Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Такой абсолютный контакт с массами требовал незамедлительных мер в отношении «прослойки». Речь, разумеется, шла не о ликвидации самого понятия «интеллигенция», что противоречило бы теории, да и вообще социальному камуфляжу эксперимента, а о радикальной его реконструкции. В случае с оппозиционерами вопрос ограничивался чисто политическими амбициями, здесь же он вырастал до несравненно более важного уровня: духовного лидерства. Кесарю следовало воздавать не только кесарево, но и... божье. Интеллигенция, самим первородством своим сращенная с народом как сила «Я» с организмом, уже как бы инстинктивно •-..;' выступала в качестве предохранительного и защитного слоя, некоего святого-заступника в срезе мира сего, более того, потенциальной или актуальной силы сознательности самого организма. Борьба за t власть, выражающаяся там в напряженной и все-таки тривиальной, ситуации «драки за кресло» (как проговорился однажды в частном..' разговоре сам Сталин), оборачивалась здесь почти мифологической борьбой за «Я».
Очевидно, что только физические способы воздействия могли: бы и не принести желанного результата. Каким-то оруэ.лловским! чутьем Сталин понял, что отдельные удачи здесь не идут в счет-s что усилиями одних костоломов дело не сдвинулось бы дальше ко-' стей. Он мог бы помнить по гимназическим книжкам (или знать по» «своим» каналам) о древнем сиракузском тиране Фаларисе, вла-' дельце большого медного быка, в которого загоняли философов-? стоиков и брюхо которого затем разогревали до тех пор, пока бык не начинал реветь. Так вот, он знал, что этот странный народец, именуемый интеллигенцией, мог чувствовать себя счастливым даже в брюхе быка Фалариса. Физика не давала гарантий: физически можно было довести интеллигента до чего угодно, но неприкосно^ венной оставалась зона духа — непостижимо счастливого и в самом пекле мук. В примерах не было недостатка. Чего стоил один ребуч строптивого Осипа Мандельштама, на котором задетый стихами;; мастера кремлевский горец делал очередную из своих физико-мета-
тафизических проб! Уже вконец затравленный, уже однажды выбросившийся из окна, уже, казалось бы, готовый во спасение жизни на все — благим матом и навылет и столь же неисцелимо мастер еки славить Отца народов и Великого мастера смелых революционных решений и крутых поворотов, но... но все-таки тревожно, ювелирно, гомеопатически «не наш».
Решение вызревало по всем правилам вскрытия сейфов. Этого неприкаянного героя следовало прежде всего оторвать от почвы-кормилицы — мифологическая парабола, достоверно включенная в образовательный ценз «вождя». Одна из нужных клавиш: смутная мужицкая неприязнь к «образованным» (соседняя клавиша — инстинктивное почитание знания вообще — не шла в счет). Еще одна нужная клавиша: теоретический культ масс. Что историю вершат массы, а не какие-то там личности, это отлично вписывалось в сталинскую диалектику слова и дела. Внушать массам комплекс превосходства и возвышать их «философски» даже над Самим Собою значило сделать их измерительным лотом любого рода ценностей. На этом фоне вполне естественным оказывался статус интеллигента как паразита, очутившегося в Локомотиве Истории и рассчитывающего на бесплатный проезд. Срабатывал, проще говоря, популярных! имидж кровопийцы, присосавшегося к плакатной рабоче-крестьянской шее. В условиях, где физический труд значил все — вплоть до очеловечения обезьяны,— отсутствие такового механически оборачивалось наитягчайшим грехом. Выход мог быть единственным: уподобление авангарду трудящихся, осознание себя «пролетарием умственного труда».
Опытный диалектический интриган действовал с акупунктур-пой точностью, бесконечно усложняя и без того сложную изначально психологию отноления интеллигенции к народу, ее чуть ли не врожденный комплекс метафизической вины перед народом, ее истонченно-глубинный порыв самоумаления. Ибо никакие университеты и никакое европейское признание не давали преимуществ там, где начинался народ: хранитель последней правды и (как-никак!) «богоносец». В чудовищной на слух sancta simplicitas Л. Н. Толстого, что «крестьянский мальчик Федька» пишет лучше не только Гёте, но и автора «Войны и мира», бессмертно запечатлелась эта самая просветленная нелепость русского интеллигентского самосознания: источник как великой благодати, так и великой погибели. «Крестьянскому мальчику» —- на этот раз краплёному (иод Павлика ли Морозова или под миллионы безымянных, сожранных голодом и льдами) — еще не раз сподобилось усилиями профессионального тасовщика обыграть эту великую и житейски неискушенную душу.
Теперь, поскольку и уму предстояло «трудиться», дабы не про-елыть паразитом кормящего его тела, можно было позаботиться 0 вопросах его «трудоустройства». В условиях всеобщей паспортизации и математически безупречного формализма прописки, на фоне абсолютной коллективизации всего-что-ни-есть — от домашнего очага и жизненных интимностей до политически зрелых чувств —
12!
воистину странной и подозрительной выглядела бы любая инерция (по старинке) индивидуального самоопределения. Жизнь должна была (ох, эта вечная должница жизнь!) мощным катком пройтись по пережитку умственного бездорожья и разгильдяйства. Идея творческих союзов, имевшая такое же отношение к творчеству, как, скажем, загс к любви, в каком-то смысле оказывалась спасительной: да оставит надежду всяк сюда не входящий! Прежде всего: поэт, музыкант, художник, котировавшийся от века «божьей милостью», котировался отныне членским удостоверением (удостоверяющим, стало быть, саму «милость божью»); в противном случае интерес к его творчеству мог бы ограничиться исключительной компетенцией милиции. Остроумие замысла, впрочем, сказывалось в другом: там, где коллектив, там и руководство коллектива, а где руководство коллектива, там и прямая линия нажима со стороны более высокого руководства. В итоге: голосуем — «за» и «против», но остроумнее всего то, что «против»— во всех смыслах — оборачивалось уже «против» воли коллектива (в ближайшей перспективе — народа), который единогласно «за». Дальнейшая метаморфоза свершалась по строгим канонам мифомышления: частное «против» моментально персонифицировалось в единоличного «противника», так что можно было, скажем, быть «против» завышенной, деликатно говоря, оценки горьковской «Девушки и смерти» или «против» расстрела промпартии и тотчас же стать «противником» мировой революции. А карающий дамоклов меч революции не знал промахов.
Макс Шелер, немецкий философ XX века и создатель философской антропологии, определил как-то человека одним трудно переводимым немецким словом der Neinsagenkonner — по смыслу что-то вроде мастера отказа, прирожденного отказника, умельца на все отказы. Таков, по мысли Шелера, «этот вечный протестант в отношении всякой голой действительности». Сталинская антропология конструировала диаметрально противоположный тип человека: генетически безотказного. И первой ошеломительной моделью этой антропологии должен был послужить коренным образом реконструированный интеллигент.
Террор, разумеется, органически дополнял специфику метафизического воздействия. К концу 20-х годов и уже в нарастающей волне последовательных fortissimo' интеллигентский быт включает процедуру обязательных ссылок. Смехотворность обвинений, вызывающая, подчас задним числом, то есть уже при взгляде из сегодняшнего дня, странное возмущение (словно все встало бы на свои места, будь обвинения несмехотворными), должна была, по-видимому, подчеркивать не столько само собой разумеющееся скудоумие новоиспеченной судейской касты, сколько естественность происходящего. Брали, как говорилось, «ни за что», но это был нигилистический подход к вопросу: на деле уже фигурировало совер-
1 Fortissimo (ит.) — музыкальный термин, означающий очень громкое звучание.
шенно новое «за что», усмотреть которое мешали предрассудки старого склада жизни. В данном случае ответ звучал как нельзя однозначно: за то, что интеллигент. Нужно было сделать это привычкой, рефлексом на уровне слюновыделения, что ты можешь быть взят где попало и когда попало (и, следовательно, проблемой ничтожнейшей значимости выглядело уже «что попало»): говоря дидактически и в стиле будущих антиутопий, все люди равны перед законом, но интеллигенты — более равны.
Процедура поначалу носила характер чисто профилактической дезинфекции: ссылались на сравнительно небольшой срок, с возвращением и повторными этапами. Расчет был, между прочим, уже и эмпирикой (о субъективных патологических мотивах экзекутора как-то не хочется говорить): поверка шла на немощную плоть с видами на... первичность «материи». Высочайшая резолюция как бы гласила: доконать, но пока не кончать. Уникальность ситуации в значительной мере определялась невыносимостью обоих концов: воля переставала здесь быть антитезисом неволи, становясь в некотором роде далеко не условным ее синонимом. Ибо, возвращаясь, возвращались уже не на волю, а в хитроумно сколоченную западню: в необходимость уместиться (быть уместным) и, значит, как бы сложить с себя собственное «Я», подменив его ячейкой: присутствовать, выступать, голосовать, подписывать, наконец — и уже во всех смыслах — писать. Традиционный альянс кнута и пряника приобретал вдруг постыдно откровенную буквальность: послушнику сулилась серия благ от роскошных жилищ и райских домов отдыха до подкармливания по категориям. Это был беспримерный акт какого-то пневматологического кощунства, некое метафизическое растление самой идеи в лице не только живых еще ее носителей, но и всех уже умерших, П. В. Флоренского и Г. Г. Шпе-та не в большей степени, чем Ф. М. Достоевского и Вл. Соловьева.
Неперевоспитуемые — вечная им память! — уничтожались. Гигантские бреши наспех заполнялись новобранцами, по принципу «незаменимых нет». Страна экстерном сдавала экзамен на интеллигенцию нового типа: не отставать же от славных сталелитейщиков. Быть как все, а главное, знать свое место — место «тринадцатого за столом», но все же как-то втиснувшегося («попутчика», на жаргоне эпохи). Иных уже не было, остальные были далече... Надрывная тишина ухода и вовсе заглушалась шумом и веселостью прихода вполне в духе эпохи: утесовская эстрада — такой своеобразный реквием назначил «вождь» по миллионам убиенных и стертых в порошок. Новые — талантливые или бездарные, все равно,— приходили как раз шумно и весело, гурьбой, точно на банкет и как ни в чем не бывало, хотя веселого и в их судьбе было мало. Профилактика террора не щадила никого, в том числе и их.
Сталин идентифицировал себя со стихией, с языческим роком, со всеми разновидностями нехристианских смертей, с эпикурейски понятым естественным порядком: террор пожирал людей, как землетрясение, моровая язва, шальная пуля, случайно упавший на голову кирпич. Жаловаться на него должно было казаться столь же
5*
нелепым, как жаловаться на смерч или на случайно упавший кирпич. Сталин и выглядел самой случайностью как формой проявления необходимости (разумеется, осознанной): некая мировая воля с неизменной трубкой в руке, воплощенный агностицизм поступков и мотивов, почему-то казнивший покорного И. К. Луппола и пощадивший несломленного Бориса Пастернака. Одно во всяком случае бесспорно: он семь раз отрезывал, прежде чем отрезать в восьмой раз. Словно бы речь шла о некоем в гегелевских масштабах раздавшемся вызове чуждой и несовместимой с ним духовности: ах, вы способны чувствовать себя счастливым даже в брюхе быка Фалариса! Ну, так чувствуйте же! (В этом, как мне кажется, таится кощунственно-подстрекательский смысл плакатов, развешанных над истерзанной страной: «Жить стало лучше, жить стало веселее!» Веселились в обязательном директивном порядке: лихой киношедевр «Веселые ребята», которому умиленно радуются и по сей день, останется, быть может, одним из самых жутких символов эпохи — реквиемом-канканом, не только отплясываемым над крестными муками народной души, но и диктующим стиль жизни и — страшно сказать — мысли.)
Характерно: процедура посвящения в сталинизм включала непременные начальные условия: дифирамбы «вождю» на фоне исступленно-всенародного «шахсей-вахсея», затем актив разоблачителя (ибо невыявивший врага враг есть) и уже новый эпико-фоль-клорный жанр доноса, в котором — единственный, пожалуй, раз в мировой истории — спонтанно творили миллионы анонимных и именитых рапсодов эпохи. Неподражаемый фокус ситуации, впрочем, заключался в абсолютном отсутствии каких-либо гарантий, так что и сам бессменный Всесоюзный староста — президент М. В. Калинин, с видом уютного святочного деда скрепляющий смертные приговоры (словно бы речь шла о рождественских гостинцах), имел ничуть не большие шансы на «пронесло», чем какой-нибудь провинившийся лауреат.
Реконструированный сталинский интеллигент, похожий на оригинал ровно столько, сколько Калининский проспект на старый Арбат, с самого момента своего появления усваивал этот фатализм, как, может быть, никто. Его, правда, время от времени баловали премиями и вознаграждениями, но параллельное напряжение отныне становилось нормой его быт.а вообще. Диалектика общего и единичного настигала здесь особенно коварным образом: единичное могло всячески поощряться и цениться; общее подвергалось регулярной и последовательной дискредитации. Иными словами, конкретным «представителям» могло и повезти (или не повезти); чему предусмотрительно не везло, не могло повезти, так это типу интеллигента вообще. С какого то момента он олицетворяет некую идеальную мишень для юмора и сатиры любого рода: от жалких растяп с козлиными бородками в неисчислимых киносценариях до частушек и похабных анекдотов. Удивительный образ профессора с мировым именем, выглядящего сущим комплексом неполноценности на фоне чубатых трактористов и белозубых доя-
рок! Как знать, не здесь ли следовало бы искать социальную подоплеку инфаркта, этой — нежданно-негаданно — типично интеллигентской болезни века? Во всяком случае, тип априори был задан; налицо были и правила типизации. Оставалась его конкретная, кон-нейерно-единичная персонификация...
Дата публикования: 2015-01-15; Прочитано: 273 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!