Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Сталин добивался невозможного. Инстинкт подсказывал ему, что в условиях российской истории ставка на невозможное оказывалась едва ли не большей благоразумностью, чем любой расчет по части мало-мальски возможного. Историческая эвристика предоставляла в его распоряжение выразительные и недвусмысленные примеры: он ни на минуту не сомневался в том, что именно верность невозможному обеспечила Петру Великому его грандиозный успех, равно как и в том, что именно ориентация на посильное и вполне возможное -■ на европейский лад — сгубила, скажем, Александра П. То, что насилие над музой Клио 2 составляло наиболее характерную черту русской истории, это он усвоил на отлично. Пример Петра — исключительный, но как раз постольку и совпадающий с правилом, не переставал его бодрить. Если можно было начать с побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов и через короткий срок ошеломить европейских наставников парадоксами культурно обогнанной Европы, то это свидетельствовало о неограниченных возможностях. Сделать можно оь1.и) решительно все, но при условии, что протагонистом действия выступало бы неограниченное насилие. Если в случае с Петром история оказывалась грубо сколоченным потемкинским камуфляжем, накинутым на чистейшей воды биологизм, то политический а"гажемент Сталина маскировал куда более привычные реалии — скажем, садовника или агрария-экспериментатора, имеющего дело 11(1 с людьми, а с вегеталиями и оценивающего историю с точки зрения ее годности для превратностей гибридизации. Не случайно
Гоголь Н. В. Собр. соч. В 7 т. М., 1977. Т. 4. С. 198.
h.iuo — в греческой мифологии одна из 9 муз, покровительница истории.
политический словник эпохи сталинщины пестрит метафорами' вроде «взращивания кадров» и «порубки леса», при которой обязательно «щепки» летят. Видимо, здесь и коренилась трогательная симпатия «вождя» к фигуре Т. Д. Лысенко: он увидел в ней свое alter ego в непосредственной на этот раз проекции сельскохозяйственных культур — ту же ставку на невозможное, тот же принцип бесконечного насилия.
Если допустить, что поначалу дело шло о стремлении к абсолютной власти (а допустить что-либо иное едва ли мыслимо), то вопрос естественным образом сводился к устранению помех и препятствий. Такими препятствиями для Сталина оказывались в первую, а судя по всему, и в последнюю очередь политические соперники и интеллигенция. С массами, коли удалось бы установить с ними беспрепятственный и непосредственный контакт, у него не должно было возникнуть особых проблем; массы предстояло слить воедино, последовательно искореняя всякий признак маркированности и дифференцированности (отсюда массированный удар по крестьянству и пришедшийся как нельзя кстати тезис об уничтожении границ между городом и деревней), а остальное было уже вопросом более или менее профессиональной — архетипиче-ски манипулирующей — техники. Основной задачей покуда оставались препятствия. Учитывая, впрочем, довлеющую специфику сталинского метода — работать не только на физическом плане и с количественными показателями, но и в плане не реализованных еще потенций, дело касалось конкретных, поименных, так сказать, препятствий и — едва ли не в большей степени — их радикального устранения. Достигалось это исключительно топорным (буквально и фигурально) образом: путем широкого и дотошно однообраз-? ного применения закона перехода количественных отношений в > качественные. Сечка голов, отнесенная к разряду непрерывных функций, со временем демонстрировала результаты, которые могли бы посоперничать с «Метаморфозами» Овидия: рубились головы противников, сначала реальных, потом менее реальных, потом предполагаемых, потом и вовсе не реальных, потом вымышленных, потом сторонников, сначала умеренных, потом пылких, потом ;; верных, потом душой и телом преданных, потом — и уже на всякий случай — еще и еще раз душой и телом преданных; на каком-то энном этапе очевидным оказывался вполне утопический эффект: голова нового типа.
К середине 20-х годов на политической арене картина была уже более или менее ясна. Одновременно с делами политическими нужно было решать теперь и дела идеологические. Проблема ин-(теллигенции виделась куда более сложной, чем расправа с соратниками. Озадачивал уже самый статус русской интеллигенции, ее,, уникальный культурно-исторический лад, до того уникальный, что исконно латинскому слову intelligens, обозначающему разум-' ность и силу познания, суждено было решительно обрусеть и наново вернуться в европейские языки уже непереводимой калькой и с труднофиксируемыми переливами новых смыслов. Если обра-
титься теперь к социальной значимости интеллигенции, то несомненным окажется одно: ее роль в общественной жизни разыгрывала буквальный смысловой аналог самого слова. Так что быть интеллигентом не могло уже означать ничего иного, как быть носителем Я, не только личного, но — прежде всего — сверхличного. Образованность, культурность, дары и таланты, будучи необходимыми ферментами, сами по себе не решали еще ничего. Решающим фактором выступало именно сверхличное — готовность служить, принести свои таланты в дар некой высшей задаче и, значит, преобразить в себе качество европейского индивидуализма в нечто надындивидуальное.
Феномен этот труднопостижим как раз в социальной проекции: речь шла не об отдельных, пусть сколько угодно частых случаях, которыми изобиловала европейская история, ни об орденском или монастырском, в конце концов столь же отдельном прак-еисе, которым также изобиловала европейская история, речь шла о неслыханной дотоле инкрустации духовного в мирское, причем не социально-духовного, не прагматически-духовного (вроде церковных или университетских факторов, заведомо и уже отроду институционализированных), а именно асоциально-духовного, как бы монастыря, вынесенного в жизнь с твердым намерением быть в самой гуще жизни и сохранять свою надмирность. Рыцарь-монах — этим неумирающим словом А. Блока о Владимире Соловьеве затронут самый нерв понятия «интеллигенция» в российском ее варианте. Куда бы ни влекли ее волны действительности — в политику или публицистику, в салоны или трактиры, она, по существу, всегда хотела одного: быть скитом, кельей, затвором в парадоксальной и раздирающей противоречиями воле к открытости и светскости.
Возможно, здесь и следовало искать корни европейского удивления этому феномену: обмирщенный монастырь, ставший в Европе (по М. Веберу) рациональным жизненным поведением на основе идеи профессионального призвания, на российской почве стал чем-то не рациональным и не профессиональным.
Иночество (в умопостигаемом, а порою и в буквальном смысле) всегда пребывало тайным взысканием этой души. От Чаадаева, а может быть,— дикий рикошет — и Белинского, автора письма к Гоголю,— и еще один дикий рикошет — самого Гоголя до Л. Н. Толстого, К. Леонтьева — какой единый порыв в трансцендентное! Что оказывалось здесь наиболее зыбким, ненадежным, иллюзорным, так это отвердение в единожды поволенной профессии и чистый эстетизм европейского толка. Импульс иночества, инакомыслия, ереси в изначальном греческом смысле разномыс-лия, зуд сверхличного выталкивал их из уюта гениальности, влача в новое, неведомое, неизведанное. Уход Л. Н. Толстого из литературы, до мучительного непонятый слишком европейцем И. С. Тургеневым, оборачивался в этом смысле не казусом, а нормой поведения. Уходили (если не фактически, то в помыслах) едва ли не все: философы, писатели, поэты, даже... декаденты; уходили не в Афри-
ку торговать кофе и оружием, как пресыщенный стихами Артур Рембо, а в скит и потом уже бесследно в народ, как пресыщенный стихами Александр Добролюбов. Короче, если русская интеллигенция чем и досаждала рационально организованной мысли, так это прежде всего какой-то фатальной социологической нерегистри-руемостью. Пристроить этот подчеркнутый социальный феномен в социальной табели о рангах оказывалось нелегкой проблемой. В Европе все обстояло намного проще: Гюстав Флобер был писателем, Шарль Бодлер — поэтом, Оскар Уайльд — писателем, поэтом и гениальным фокусником идей; исключения (Ф. Ницше) оставались именно исключениями; в итоге все решала культурная прописка. Здесь же исключением выглядела, пожалуй, сама прописка. Метафорическая социологема «прослойка» пришлась как нельзя кстати. Прослойка, или нечто всегда промежуточное, допускала разность пониманий и толкований: можно было толковать ее вульгарно и в явно оскорбительном смысле, но при желании возможным оказывалось и более углубленное понимание, провиденное, к примеру, в строках 3. Гиппиус:
Ты пойми: мы ни там, ни тут, Наше дело такое бездомное. Петухи — поют, поют, А лицо небес еще темное.
Если ни там и ни тут, то между; характерно, что этим «между» фиксировалось как разделение, так и соединение: разделение народа и власти (некоего рода изоляционная прокладка между молотом и наковальней) и соединение народа с идеей, с миром идей (в просветительском, религиозном или каком-то еще смысле). Неизменно стабильным полюсом этой промежуточной коммутации во всяком случае представал народ.
Не будет оригинальным назвать короткий век, выпавший на долю этой «прослойки», подвигом. Жизнь русского интеллигента, менее всего приспособленная к социальности и более всего взыскующая социальности, разыгрывалась неким мучительным парадоксом жанра, занимавшего промежуточную позицию между «житием» и «биографией». «Поэтом» можно было и не быть, а быть «гражданином» и «подвижником» составляло первое условие интеллигентности. Профессиональный подвижник — типично русский вклад в многоразличную топику европейского профессионализма. Подвижник, мало сказать, профессиональный — глубоко трагический. Речь шла здесь не о «голубом цветке» романтической ностальгии, а о врождении в народ: связь с народом, народность — не в позднейших вульгарных интерпретациях, а в единственно созвучном ключе верности истокам и чувства задолженности истокам — определяла здесь все. Ф. М. Достоевский на первых же страницах «Идиота» сотворил этот вещий символ оторванных друг от друга половинок, отчего одна из них — высшая — выглядит странной помесью святости и идиотизма, а другая — низшая — некой неконтролируемой стихией, способ- ' ной как на крест, так и на поругание креста. Что влекло кпязЯ
Мышкина с веранды швейцарского санатория, где он просиживал днями, идиотически вперяясь в какую-то точку и заливаясь слезами, в российскую действительность, как не сжигающая тоска по цельности, по встрече с утраченной своей бессознательностью, которая и предстает ему тотчас же в образе купчика Рогожина, первого встречного и... побратима!
Трагедия русской интеллигенции в том и сказалась, что это соединение по большей части свершалось в грезах и умозрительных упоениях. Подвижность нередко нарастала просто темпами, и какими! Некое бешеное allegro risoluto ', заданное Петром и позволившее в два неполных столетия осилить объем едва ли не целого европейского тысячелетия, становилось уже как бы привычной нормой духовности. Так что и сравнительно недавно легший на нашу намять клич «Догоним и перегоним Америку!» оказывался отнюдь не субъективной прихотью азартного волюнтаризма, а своеобразно продолжающейся традицией, с тою, впрочем, разницей, что в истоках традиции обгонялась не Америка, а Европа, и речь шла не о количестве продуктов питания, а о качестве духовной пищи. В итоге Европа, может быть, и обгонялась в чем-то, но что обгонялось в целом и наверняка, так это собственный быт, оборачивающийся уже сзади страхами и ужасами России.
Какая типичная и надрывная картина: Икар, несущийся к Солнцу, и дружное извозчичье «тпру!» сзади — настолько решительное, что лишает героя самой возможности обжечься о Солнце. Странная раскачка смыслов: от и не снившегося англичанам преклонения перед гением У. Шекспира до и не снившегося англичанам лозунга: «Сапоги выше Шекспира». Чего не удавалось достигнуть, так это ровного, нормального и делового контакта с народом — комплекс Икара вскруживал голову то гордыней и высокомерием: «Погодите, мы и в трактирах, под звуки «Уймитесь, волнения страсти», скажем такое, что отроду не слыхивала ваша философия», то гложущим чувством вины: «Народ бедствует, а мы вот толкуем о четвертой ипостаси». Отсюда тревожное соседство двух полярных импульсов — культурного творчества и готовности послать это творчество к черту: пепел брата Савонаролы не переставал стучаться в сердце.
Сталин мог бы — по ненадобности или по иной организованности восприятий — и не знать всего этого. Но одно он знал наверняка: перед ним был непримиримый и особенно лакомый враг. Проблема не решалась только физическим устранением интеллигенции; опасной была сама идея интеллигенции, сама интеллигентность. Физическая сторона дела уже ко времени его первых оезпака.чанных проб власти представляла собою что-то апокалипсическое: политическая арифметика эмиграции, стихийных репрессии, насильственных и насильственно-естественных смертей безжизненными прогалинами прошлась по могучему лесу русской интеллигенции. Но идея оставалась еще в силе. Сталин знал, что
ецга (ит.) — музыкальный термин, означающий быстрый темп: allegro решительное ускорение.
это слабое племя небожителей с умными глазами и властными умами не умещается в алгоритме мясорубки; что тревожило его больше ■ всего, так это какой-то врожденный антибиологизм и воинствующая неприспособляемость интеллигента. На приманку жизни здесь вряд ли можно было рассчитывать всерьез. Инстинкт семинариста-недоучки, должно быть, подсказывал ему, что на этот раз и в этом случае жизнь отнюдь не являлась предметом первой необходимости, не являлась, говоря словами хора из шиллеровской «Мессинской невесты», «высочайшим из благ». Понять этого он,, с его незатейливой антропологией человека как «выживаемого животного», не мог, но и не мог, будучи смертельно чутким на добычу охотником, с этим не считаться. Проблема явно требовала комплексного подхода. Будь «вождь» мирового пролетариата и «лучший друг» водолазов и бегунов на длинные дистанции более образованным, он, пожалуй, подвел бы ее под системное исследование: физическое воздействие могло оказаться эффективным в контрапункте с воздействием метафизическим; бить следовало одновременно ниже пояса и по «умному месту».
Сталин любил диалектику (трогательные следы этой любви запечатлелись в главке из «Краткого курса»). Диалектика, как он ее понимал и тиражировал, представлялась ему чуть ли не единственным теоретическим чудом, способным выдержать и идеологически оправдать чудовищную растяжку его непредсказуемостей, и в первую очередь серию планируемых и изощренных надругательств над смыслом — не каким-либо частным смыслом, а смыс- < лом как таковым, смыслом вообще. Здесь теоретически открыва- / лись бесконечные виды на террор, не только в пробные еще начальные 30-е годы с помощью тезиса об обострении классовой борьбы, но и в абсолютно незыблемый период власти, когда анекдотической могла бы показаться одна лишь мысль о противостоянии. Диалектически (по-сталински) расстрелу подлежал каждый советский человек, ибо, будучи в тезисе преданным «вождю», он оборачивался в антитезисе троцкистом, даже если и понятия не имел о том, что это такое. (Еще на моей студенческой памяти встреча со сторожем университета, отсидевшим 17 лет за принадлежность к эсерам и не умевшим правильно выговорить самого слова, которое в его транскрипции глубоко постороннего лица звучало как....-, «сисер».) При этом сама жертва как бы механически — и все еще* диалектически — лишалась возможности самооправдания и вообще оказывалась в мышеловке: в потугах отстоять «тезис» при-; шлось бы отрицать «антитезис», но это попахивало антидиалекти- h кой и, следовательно, уже, как ни крутись, троцкизмом. Не лучше ли было сразу чистосердечно назваться диалектиком, рассчитывая на некоторое смягчение участи? Сталин, бесспорно, обладал медиумическими способностями на юмор: непредсказуемыми остава-'. лись ситуации, в которых его начинало шутить. С памятного 1937-го каждый советский человек, возможно, в усиление собственного «тезиса» должен был ежеутренне и на день грядущий знать, что» он не знает другой такой страны, где он дышит так вольно.
С этой патодиалектикой в Сталине уживалась другая страсть: доведеные до трансцендентной трудности скорости. Сумасшедший пресс сроков, налагающий спортивные обязательства на само время и путем разрушительного допинга вынуждающий временной континуум в пять лет уложиться досрочно в четыре года, менее всего преследовал экономические цели. Сталин не мог не знать, что идет на экономическое самоубийство, но расчет политика должен был покрыть любые, в том числе и эти, убытки. Можно догадываться, какое раздражение вызывал в нем нэп и некстати воскрешенный к жизни Н. Бухариным лозунг «буржуазного короля» Луи-Филиппа: «Обогащайтесь!» В воображении ему мерещилась измена Революции; он не считал, что за это была пролита драгоценная кровь «товарищей». Инстинкт власти срабатывал безошибочно: массы и ОН, ОН и массы. Но для осуществления этой формулы требовались по крайней мере два предварительных условия: бесконечная динамичность масс и бесконечная статичность, статуарность «вождя». Динамичность масс любой ценой, включая развал деревни, искусственный голод и строительство великих каналов. Динамичность, понятая прежде всего как текучесть, преходящесть, бренность, одно-разовость, в конечном счете иллюзорность масс на фоне застывшей фигуры Отца, олицетворяющего этим остановленным прекрасным мгновением саму Вечность. С годами этот образ приобретал все большую отчетливость и фотогеничность: замедленные, ритуально неторопливые жесты и интонации, казалось бы, свершающиеся над Временем, и немыслимая, яростно-радостная «стаха-новщина» не хлебом единым, но единым энтузиазмом живущих масс.
Теоретически Сталин мог заимствовать эту мифологему всеобщей воинской повинности у кого угодно (у того же — не без коварной иронии —Л. Троцкого), но фактически она являлась его единородным детищем, ибо никому до него не удавалось еще воплотить ее в таких фантастических масштабах. То, о чем на исходе Веймарской Германии упоенно мечтали национал-романтики вроде Эрнста Юнгера или Эрнста Никиша — сурово лирическая утопия рабочего-солдата и тотальной мобилизации,— стало здесь обычной поведенческой нормой миллионов. Народ, понятый как армия и, значит, находящийся в постоянных маршах-бросках: некий перманентный переход через Сен-Готард, до того ежедневный, что и перестающий уже казаться невозможным; и значит, с регулярными людскими потерями, ибо армия немыслима без таковых; и значит, °ез ропота и обсуждения приказов, как и подобает солдату. Не беда, что время мирное: мирное время — идеологическая диверсия в стране, окруженной врагами и... полной врагов; военный облик «вождя», его бессменная шинель, из которой-таки довелось выйти всем нам, лишь подчеркивали ситуацию непрерывной боевой тревоги, не дающей опомниться и перевести дух. О какой же еще экономике могла идти речь в условиях тотального фронта — настолько тотального, что и само слово «фронт» стало расхожей метафорой эпохи: от производственного фронта до (подумаем над этим) фрон-
та идеологического! Сущая правда, что Сталин чудовищными реп-. рессиями и казнями развалил армию, но речь шла всего лишь о регулярном и европейском концепте армии, с которой можно было и не церемониться там. где реальностью оказывался кочевнический миф всенародной и бессрочной армии, только и приученной, что штурмовать и нести гигантские потери. В конце концов, он и здесь мстил Троцкому, истребляя его армию и заменяя ее своей. Этот народ («братья и сестры») выиграл Сталину войну; мощная военная машина Гитлера обернулась все еще слишком традиционной и рациональной игрушкой перед этой нечеловечески-многострадальной и априори мобилизованной стихией.
Дата публикования: 2015-01-15; Прочитано: 209 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!