Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Фаталист



(К 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова)

Как прежде, так и ныне, нелицеприятный опрос широкой публики с бесспорностью обнаружил бы, что у поэзии Лермон­това куда больше интимных друзей и поклонников, чем у по­эзии Пушкина, чтимой подавляющим большинством русских людей довольно официально и холодно. Такое предпочтение гениального ученика величайшему и совершеннейшему масте­ру объясняется прежде всего именно крайней молодостью Лер­монтова, естественной недозрелостью его юношеских чувств и дум. Недаром еще в 1828 году Баратынский писал Пушкину: «У нас в России поэт только в первых своих опытах может надеяться на большой успех: за него все молодые люди, нахо­дящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли... Поэт раз­вивается, пишет с большей обдуманностью, с большим глубо­комыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все же не проза» 1.

Залогом полнейшей правоты Баратынского служит его соб­ственная вековая участь. Во всей мировой поэзии не отыскать большей обдуманности каждого слова, больших формальных совершенств и глубокомыслия, чем в творчестве Баратынского, и ничего нет печальнее его одинокой поэтической судьбы.

Высказанные мною соображения, конечно, нисколько не клонятся к умалению неоценимых достоинств поэзии Лермон­това. Я хотел лишь отметить, что она всегда была любима пуб­ликой не за свою глубочайшую сущность, а за незрелость, за юношеские наивно-эффектные позы и слишком частое словес­ное несовершенство. Но здесь необходимо тотчас же оговорить, что Лермонтов нисколько не повинен в широком опубликова­нии своих ученических опытов. Более того, никто из русских


поэтов не обладал такой огромной силой самокритики, как Лермонтов. Все, что есть ценного в его поэзии, заключается в лирических стихотворениях и поэмах, напечатанных им самим при жизни. А все, что было в его стихотворчестве внутренне и внешне недозрелого, незаконченного, Лермонтов нещадно заб­раковывал и никогда в печать не пропускал. Так была забрако­вана им, ставшая впоследствии знаменитой, поэма «Демон». Когда же двоюродный брат поэта, Столыпин, не испрося автор­ского разрешения, напечатал отрывок из этой поэмы, то Лер­монтов сильно рассердился и долго не прощал самоуправства2.

Часто упоминал Лермонтов, и в стихах и в прозе, о врагах, будто бы ему угрожавших, и даже о «хитрой вражде», которая, по смерти поэта, «с улыбкой очернит» его «недоцветший ге­ний» 3. В действительности никаких врагов у Лермонтова при жизни не было. Не нашлось бы их и после его смерти, не будь на свете безответственных, законом не караемых издателей и критиков, неумеренно преданных дидактике и морали.

Много существует разных методов, применяемых в художе­ственно-литературной работе, но, безусловно, лучшему из них следовали у нас Пушкин, Баратынский и Гоголь, трудившиеся упорно, неотступно над развитием предварительно бегло напи­санного черновика. Только при такой неотступности поэт, по­добно скульптору из стихотворения Баратынского, «властвует собой» вполне и познает до глубины собственный художествен­ный замысел. Тогда, зажатый в его верной руке,

Неторопливый, постепенный Резец с богини сокровенной Кору снимает за корой4.

Иначе трудится над своими произведениями Лермонтов. Не­редко, написав начерно стихотворение и даже целую поэму, он навсегда покидал их и брался за другие темы и стихи. Несом­ненно, что и при такой порывистой работе постепенно копился Лермонтовым творческий опыт, создавались удачные отрывки и детали, достойные войти в новую поэму. Но все же в приемах Лермонтова не было постоянства и творческой экономии. И скоро минет сто лет, как недобросовестные и невежественные люди, пользуясь расточительностью поэта, помещают рядом с «Ангелом» и «Парусом» его беспомощные ученические опыты, вроде следующих:

Не смейся, друг, над жертвою страстей, Венец терновый я сужден влачить,



Г. А. МЕИ ЕР


Фаталист




Не быть ей вечно у груди моей!.. И что ж? Я не могу другой любить! Как цепь гремит за узником, за мной Так мысль о будущем — и нет другой5.

Последствия такой издательской недобросовестности чрез­вычайно тяжело отозвались на судьбах русского стихотворче­ства. И как ни парадоксально мое утверждение, однако не­сомненно, что с Лермонтова, или точнее — с посмертных изданий его сочинений, начался у нас резкий упадок стихот­ворной культуры. Правда, вред, принесенный небрежным и неумелым опубликованием всех ученических упражнений Лермонтова, могли бы также причинить многие стихи лер­монтовского предшественника — Полежаева, одареннейшего дилетанта. Именно он впервые пустил в обращение общие словесные сплавы, ничего не выражающие эпитеты и мета­форы. Но Полежаев был и остался известным лишь крайне ограниченным кругам, тогда как стихи Лермонтова, и по пре­имуществу самые слабые, приобрели всероссийскую популяр­ность. Все наши посредственные и просто плохие стихотворцы, вроде Фруга, Апухтина и Голенищева-Кутузова6, неизменно подражали дурным образцам лермонтовской поэзии и довели русский стих до писаний Курочкина и Вейнберга7. Но при­скорбнее всего, что непонятный соблазн, источаемый стихо­творными упражнениями Лермонтова, воздействовал на перво­степенных наших поэтов: заставлял неустойчивого Некрасова снижать свое мастерство до уровня откровенно бульварных виршей; водил рукою одного из глубочайших русских поэтов, Случевского, когда он писал свои тяжеловесно-нелепые, странно притягательные поэмы, и, наконец, усилил прирож­денную бесстильность Фета. Кстати, напрасно объяснял Ин­нокентий Анненский эту бесстильность немецкими влияния­ми8: от немецких поэтов, как и от Державина, Фет усвоил только наилучшее, а на литературные истоки своей бесстиль­ности он сам невольно указал, вспоминая в одной маленькой поэме студенческие годы, проведенные им в доме родителей Аполлона Григорьева. Описывая свою студенческую жизнь с Аполлоном Григорьевым на антресолях замоскворецкого дома, Фет добавляет:

...как нам казались сладки Поэты, нас затронувшие, все: И Лермонтов, и Байрон, и Мюссе!9


Можно ли определить точнее литературную генеалогию фе-товской бесстильности! К счастью, не одни недостатки перенял Фет у Лермонтова: сложнейшая и тончайшая фетовская мело­дика многим обязана лермонтовской поэзии. Впрочем, иначе и быть не могло. И если, характеризуя лермонтовское творче­ство, отваживаться на широкие обобщения, как сделал это Владимир Соловьев, то следовало бы, наравне с Лермонтовым, выразителем, по мнению нашего философа, ницшеанских идей в русской поэзии, упомянуть имя Фета. Но духовного родства этих двух поэтов, кажется, никто еще не отмечал. А сближают их не только идеи богоборчески-ницшеанского порядка, но и свойственный обоим фобый дар воздушного касания к вещам и явлениям земного мира. Этим и объясняется тесная органиче­ская связь мелодики Фета с музыкой поэзии Лермонтова. Тому и другому подобала Эолова арфа.

Имя Владимира Соловьева я упомянул здесь совсем не слу­чайно. Ведь если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь мол­чаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай I, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лер­монтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и ос­тался один Владимир Соловьев. Это он написал преисполнен­ную дидактики и морали «христианскую» статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов «попусту сжег и закопал в прах и тлен то, что ему было дано для великого подъема», и что, «облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных», и со­знание этого теперь, после смерти поэта, «должно тяжелым камнем лежать на душе его».

Мораль и дидактика вынуждают у Владимира Соловьева жуткое утверждение, что «бравый майор Мартынов был роко­вым орудием кары», вполне заслуженной Лермонтовым за по­ведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. «Могут и должны люди, — по словам Владимира Соловьева, — попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи».

Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Влади­мир Соловьев отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и к человеческим привязанностям.

«Прелесть лермонтовских любовных стихов, — пишет он, — прелесть оптическая, прелесть миража». Выходит как будто,




Г. А. МЕЙ ЕР


Фаталист




что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-по­этической подделке, произведенной с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьевым мог бы все же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: «Любовь уже потому не мог­ла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что Ьн любил главным образом лишь собственное любовное состоя­ние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рам­кой, а не содержанием его Я, которое оставалось одиноким и пустым».

Напрасно уверяет нас Владимир Соловьев, что все сказанное км о Лермонтове внушено ему сыновней любовью к погибшему поэту и христианским желанием оградить неопытных от влия­ния этой демонической поэзии. Владимир Соловьев полагал, что, охраняя малых сих от соблазнов лермонтовской поэзии, он облегчает загробные муки погибшего поэта. Но для нас пребы­вает в силе остроумное замечание Мережковского: «Если тако­ва любовь, что вбивает кол в горло покойнику, то какова же ненависть?» 10

И все же в изуверской статье философа есть отдельные мыс­ли о Лермонтове большой верности и глубины. Он первый назвал этого, во многом не разгаданного, поэта «русским ниц­шеанцем до Ницше», определив таким образом одну из важ­нейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков. Конечно, еще до Владимира Соловьева русское ницшеанство было ведомо Пушкину, что само собою ясно выступает хотя бы в «Пиковой даме», из которой цели­ком, органически вырастает «Преступление и наказание» Дос­тоевского. При этом не только Пушкин, живший и творивший задолго до Ницше, но и Достоевский не знали учения немецко­го мыслителя о «сверхчеловеке», отбрасывающего, как негод­ную ветошь, во имя призрачных достижений, основы челове­ческого существования, начиная с религии. Отрицающий Бога или, как Лермонтов, вступающий с Ним в борьбу, делается иг­ралищем древнего Рока, от нещадного ига которого избавило нас пришествие Христа. Отвергающий Божественную Жертву предопределяет, того не ведая, собственную судьбу, лишается духовной свободы и принимает последствия им же самим соде­янного греха за нечто заранее предначертанное. Подменивший Богочеловека человекобогом или, по терминологии Ницше, сверхчеловеком, неизбежно превращается в фаталиста.


Тема предопределения, или фатума, неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездеш­ние свои дни, «когда в жилищах света блистал он, светлый хе­рувим». Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот, а точное определение необычайных духовных способностей это­го гения. И самое главное, рамое важное для нас в Лермонто­ве — неотступное, чудесно^* стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его еще не вопло­тившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небы­валой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится «арф небесных отголосок», что-то неземное, но сущ-ное, неизъяснимое, но доподлинно райское.

Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее по­пытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной сло­весной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмер­но увлеченные изучением поэтики, мы забыли о тайнах по­эзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неулови­мом и невидимом:

Чу, поведай, чуткий слух, Это ветер или дух? — Это ветра звук для слуха, Это вещий дух для духа11.

О вещем духе Лермонтова, о его пророческом даре первым заговорил Владимир Соловьев. Вслед за христианским филосо­фом Мережковский показал нам подбором неопровержимых цитат, что поэт был не только провидцем собственного будуще­го, но и сохранял неведомыми путями память о своем домир-ном существовании. Мережковскому принадлежит также глу­бокая, к сожалению лишь бегло высказанная, догадка о происхождении лермонтовского фатализма. По мысли писате­ля, потому так сильно было в Лермонтове чувство Рока, что категории причины, необходимости лежат для нас в прошлой вечности. Таким образом, человек, не оглушенный до конца земным рождением, но сохранивший, подобно Лермонтову, воспоминание о мистической прародине, предрасположен в ка­кой-то мере к фатализму.



Г. А. МЕЙ ЕР


Фаталист




Неизменно чувствуя за собой дыхание своего нечеловеческо­го прошлого, поэт одновременно видел свое будущее, вставав­шее перед ним как прямое продолжение неизбежного, как не­что заранее предначертанное Богом. Отсюда вырастала для Лермонтова неминуемость бунта, возникали его спор и тяжба с Творцом, якобы немилосердно лишившим нас свободной воли.

Существу, извечно несвободному, остается призрачный вы­бор — быть рабом покорным или уйти в своеволие, хотя бы по видимости заменяющее нам недоступную свободу. Поэт пред­почел своеволие. И прав был Иннокентий Анненский, почуяв­ший в Лермонтове родство не столько с отдаленным предком поэта, шотландским стихотворцем и пророком Томасом Лер-монтом, сколько с русским разбойным бунтарем, удалым оп­ричником Кирибеевичем12. Недаром сам Лермонтов, словами своего героя, как бы признается нам: «Я, как матрос, рожден­ный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжи­лась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце».

Русские своевольцы, конечно, не революционно-нигилисти­ческие, а стихийные, народные, нигилистами отвергаемые, ис­поведуют единое, незыблемое для них положение, выраженное в краткой поговорке: «Чему быть, того не миновать». Эта бе­зоглядная русская вера в предначертанность судеб — проис­хождения совершенно особого. Религиозная миссия России связана с концом истории, и в недрах нашего народа живут предчувствия неминуемой апокалиптической катастрофы. Не­избежность конечного крушения, порождаемую многовековы­ми грехами всего человечества, русская душа всегда восприни­мала как нечто уже заранее предначертанное Богом.

Учение Православной Церкви о христианской свободе все­гда встречало в России противовес в различных религиозных влияниях, принесенных с Востока, и до народного сердца до­ходило с трудом. Лермонтов, более чем кто-либо другой из наших поэтов, был носителем сокровеннейших русских чув­ствований, чаяний, воли и своеволия. Погруженный в самонаб­людение, поэт лишь однажды оторвался от страшной сосредо­точенности на собственной участи и обратился к судьбам России. Тогда-то и обнаружилось, что он, в духовном согласии с народными недрами, живет и дышит предчувствием все­мирного конца. Смутно уловил Лермонтов, через пророческое угадывание грядущих судеб России, дыхание последних апока­липтических свершений, и остается непостижимым, как могли


быть доступны такие видения внутреннему зрению существа, едва вышедшего из отроческого возраста. Пятнадцатилетний мальчик заносит в свою ученическую тетрадку стихи, так и оставшиеся незаконченным черновым наброском:

Настанет год, России черный год,

С главы царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Не защитит низвергнутый закон;

Когда болезнь от смрадных, мертвых тел

Начнет бредить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек, —

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь — и поймешь,

Зачем в его руке булатный нож.

И горе для тебя, — твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон...13

В этих, еще детски неумелых, неуклюже сделанных стихах, пораженные, мы узнаем свершившееся на наших глазах и как бы видим темную ауру вокруг человека с булатным ножом, мистического предвозвестника всемирного конца.

Что должен был думать пятнадцатилетний мальчик, охва­ченный такими предчувствиями, видящий в непрерывном сне наяву свою и всеобщую судьбу? Неизбежность, порождаемую человеческим грехом, он принял за нечто Богом предначертан­ное, бунтовал, богоборствовал и укреплялся в своем русском своеволии. Тема предопределения, или фатума, как бы сама со­бой возникла в творениях поэта из его ясновидении и прозре­ний. Но с особой силой и четкостью развивалась она не в сти­хах, а в прозе Лермонтова. В этой прозе, как будто вчера еще только написанной, узнает современный читатель своего не­умолимого и неотступного властелина, безраздельно владеюще­го его жизнью. Я говорю о том, кого так часто испытывали многие из нас в гаданиях и приметах, кому все мы ежедневно угождаем и служим.

Лермонтов был поэтом глубоко своевольным, бунтующим и потому резко отъединенным от соборно-христианского лона. Он ведал властвующего нами, сознательно испытывал его в по­эзии и в жизни и бестрепетно искал с ним неравных встреч. Однажды, одолеваемый творческой тягой к познанию запрет-



Г. А. МЕИ ЕР


Фаталист




ного, нечеловеческого, слишком близко подошел Лермонтов к истокам этой властительной силы и в грозовой июльский вечер собственным дыханием заплатил за дерзание. Можно сказать, что жизнь и творчество Лермонтова были всецело посвящены испытанию этой таинственной силы, разнородным состязани­ям с нею, проводимым с бесстрашием, невероятным для смерт­ного человека.

Сам Лермонтов не знал, по-видимому, когда соприкоснулся он впервые с началом неведомым и губительным. По крайней мере, в одной поэме, написанной им незадолго до смерти, он пытается объяснить свою веру в предопределение, предначер-танность наших судеб, влиянием небес Востока, якобы неволь­но сблизивших поэта «с ученьем их Пророка» 14. Однако мы хорошо знаем, что еще в раннем отрочестве зародилась в Лер­монтове невозможная мечта о единоборстве с предначертателем человеческих судеб, с древним Роком, самовластно владеющим нами, не принявшими Голгофской жертвы, не внявшими Бо­жественному призыву: «Если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными» (От Иоанна 8, 31—32).

Спасительность христианского смирения Лермонтов чув­ствовал глубоко, и не знаю, нужно ли в доказательство этого лишний раз ссылаться на известного всем хрестоматиям крот­чайшего Максима Максимовича, на молитвенное обращение поэта к Матери Божией, «Заступнице мира холодного».

Но сложная душа Лермонтова, до конца постигавшая и лю­бившая в других все смиренное и простое, искала для себя иных путей, иного подвига.

Со слов Льва Толстого и главным образом Чехова, лучшим прозаическим произведением Лермонтова признана всеми «Та­мань» 15. Бесспорно, эта маленькая повесть, совсем не случайно открывающая по замыслу автора «Журнал Печорина», со­держит в зародыше не только основные религиозно-художе­ственные идеи самого Лермонтова, но и завязь творческих грез Толстого и Чехова. Кроме того, читателю, обладающему искус­ством медленного чтения, «Тамань» дает возможность пред­ощутить дыхание новой жизни, на рубеже которой все мы сей­час так томительно стынем. По торным, луннозавороженным путям «Тамани», по вольной морской стезе ее безвестных «чест­ных контрабандистов» давно тоскует мир. И все же эта началь­ная повесть «Печоринских записок» уступает в совершенстве их заключительному звену, в художественном отношении ни с чем не сравнимому «Фаталисту».


С «Тамани», сотканной рукой тончайшего мастера, еще не окончательно сошел налет романтических трафаретов, свой­ственных нашей литературе тридцатых годов прошлого века. Так, о пригородной мещанке, хотя бы преисполненной русало­чьими соблазнами, не следовало Лермонтову говорить услов­ным языком, безразлично применявшимся тогдашними лите­раторами к пейзанкам и маркизам.

«Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои... Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил в ней легкий трепет... вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй про­звучал на губах моих... я сжал ее в моих объятиях со всею си­лою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками...»

Правда, все эти условности вполне искупаются ритмически­ми чарами «Тамани», изумительной стройностью повествова­ния, но отсутствие огненных поцелуев и ускользающих змей ничуть не повредило бы творчеству Лермонтова. А развивался он, как художник, с быстротой совершенно непонятной. «Фа­талиста» отделяют от «Тамани» не годы — всего лишь месяцы, но в нем нет романтических штампов, в нем каждое слово до конца отражает беспощадную действительность. Даже хоро­шенькая дочка старого урядника, Настя, такая женственная при свете месяца, облечена в приметы хотя и легкие, но строго реалистические.

«Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завер­нувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее. "Прощай, Настя!" — сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула».

Замечательно, что начало и конец «Печоринских запи­сок» — «Тамань» и «Фаталист» — одинаково развиваются от магии и в магии лунного света. Но если в «Тамани» декора­тивные подпоры условной романтики местами задерживают нарастание ночного волшебства, то в «Фаталисте» строго реали­стический тон повествования, скептические, во всем сомневаю­щиеся замечания автора лишь полнее дают ощутить скрытое присутствие в мире колдовской и безликой силы, безраздельно владеющей жизнью людей и уже намечающей среди нас оче­редного смертника.

Дальновидный и лукавый мастер Лермонтов знает, что нич­то не вредит так искусству, как выраженная заранее востор-



Г. А. МЕЙ ЕР


Фаталист




женная вера в таинственное. Недаром признается Печорин, что присутствие энтузиаста обдает его крещенским холодом. Ве­рить в «оккультные науки» Лермонтов предоставляет людям, подобным Грушницкому, а сам устами того же Печорина спе­шит скептически отмежеваться от сомнительных астрологичес­ких опытов, соблазнительно придающих людям «уверенность, что целое небо, с своими бесчисленными жителями, на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!»

К этой явной насмешке над людьми, чрезмерно падкими на все таинственное, Лермонтов добавляет, с расчетом глубоко художественным: «И много других подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не люблю останавли­ваться на какой-нибудь отвлеченной мысли, и к чему это ве­дет?..»

Лермонтова прельщали в «Фаталисте» не призрачно-отвле­ченные рассуждения на тему о предопределении, не романти­чески-страшные рассказы о потустороннем в уютной комнате, при мерцании догорающего камина, а подлинная способность безликой запредельной силы проявляться и воплощаться в су­ровой действительности. Лермонтов не соблазнился легкой без­вкусной игрою с мистикой, снабженной вещающими привиде­ниями и провалами в адские бездны, он спокойно и сдержанно, даже несколько сухо, рассказал нам жизненный случай, ко­торый, если его на самом деле не было, мог бы бесспорно и не­сомненно произойти. И одной мысли об этом, в сущности, дос­таточно, чтобы ужаснуться жизненной тайне, привычно и потому обесцвечено называемой нами Роком, но неумолимой и неукоснительной, как пущенная в ход невидимой рукой ма­шинная шестерня.

Конечно, труднее всего было для Лермонтова выбрать под­ходящего героя, могущего естественно и просто проделать над собою опыт с пистолетом, показать на деле непоколебимость своей веры в предопределение; словом, предоставить собствен­ную персону в распоряжение зрителей для проверки зыбкого метафизического положения неопровержимой эмпирикой. Однако опыт опытом, а метафизическая авантюра здесь явно налицо! Кто же, спрашивается, способен на нее по преимуще­ству? Немец? Но при большой любви к метафизическим вы­кладкам немец не склонен производить их при помощи нена­дежного курка. Прирожденный скептик, француз, никакой метафизики, и в особенности авантюрной, не любит. Казалось, проще всего для Лермонтова было остановиться на русском, тем более что все действие повествования развивается в при-


фронтовой полосе, в среде офицеров российской армии. Но рус­
ский человек, несмотря на всегдашнюю свою готовность к
небывалым опытам, недостаточно от природы выразителен,
41лассичен. Притом, чтобы сделать повышенный жест правдо­
подобным в искусстве, требуется даль, перспектива, расстоя­
ние, примесь некоторой экзотики, чужеродности, непривычно­
сти. Выбор Лермонтова с удивительной остротою падает на
серба. Славянин и младший брат русского человека, серб еще
йе утратил, подобно западноевропейцу, разностороннего вкуса
|с магическим опытам, хотя бы к самым прямолинейным и гру­
бым. А выразительной внешности Вуличу было не стать зани­
мать: \

р «Наружность поручика Вулича отвечала вполне его характе­ру. Высокий рост и смуглый цвет лица, черные волосы, черные проницательные глаза, большой, но правильный нос, принад­лежность его нации, печальная и холодная улыбка, вечно блуждающая на губах его, — все это будто согласовывалось для Т0ГО, чтоб придать ему вид существа особенного, не способного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи».

Целя себе прямо в лоб, Вулич нажал на гашетку заряженно­го пистолета: осечка! Скептический Печорин, за минуту до того державший пари, что никакого предопределения не существу­ет, знаменательно себе противореча, обращается к Вуличу: «...не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непре­менно должны нынче умереть...»

■."'Человек, только что преспокойно целивший себе в лоб, вне-Запно смутился: «...пари наше кончилось, и теперь ваши заме-дания, мне кажется, неуместны... — Он взял шапку, — добав-ляет рассказчик, — и ушел».

•"■ Этот краткий разговор между Печориным и Вуличем в выс­
шей степени важен для внутреннего хода всего повествования
Лермонтова. Печоринские скептицизм и сомнение оказывают-
Ш чем-то незначащим, внешним по отношению к чувству, за­
ложенному в каждом из нас и безошибочно определяющему на
Лице ближнего скорую обреченность. Что же касается экспери­
мента с пистолетом, то по доказательности он сильно уступает
боязни, охватившей Вулича при замечании Печорина. Опро-
дат выходка, даже самая отважная, не так убедительна,

безотчетно живущий в человеке и внезапно проявляемый перед неминуемостью судьбы.

Итак, короткий разговор-признание, разоблачающий наше (*Ьдспудное знание о Роке, бесповоротно предрешает в «Фата-



Г. А. МЕЙ ЕР


Фаталист




листе» распорядок дальнейших событий. После благословен­ной осечки вольные и невольные участники небывалого опыта расходятся по домам. При свете полного месяца, красного, как зарево пожара, Печорин возвращается домой пустынными пе­реулками станицы. Его занимали все те же привычно скепти­ческие мысли, когда внезапно натолкнулся он «на что-то тол­стое и мягкое, но, по-видимому, неживое». Присмотревшись, Печорин увидел, что это была свинья, разрубленная кем-то шашкой пополам.

Загадка со свиньей, по крайней мере с внешней стороны, разрешилась быстро. Два проходившие казака сказали Печори­ну, что они идут на поиски своего пьяного товарища-буяна, который, «как напьется чихиря, так и пошел крошить все, что ни попало». В ответ Печорин объяснил им, что не встречал казака, и «указал на несчастную жертву его неистовой храбро­сти». Эти слова Печорина мы могли бы принять за чистосер­дечный юмор рассказчика, не разыграйся дальнейших траги­ческих событий, в связи с которыми случай со свиньей не только, по существу, не разрешается для нас, но еще приобре­тает некий поистине дьявольский оттенок.

Не успел Печорин, взволнованный поступком Вулича, за­снуть в эту ночь, как услышал крики под окном: «Вставай, одевайся!» То были офицеры, пришедшие за ним. «Что?» — «Вулич убит».

Стремительность событий, опять-таки с внешней стороны, объяснилась очень просто. Пьяный казак, зарубивший свинью, на бегу повстречал возвращающегося Вулича и на вопрос: «Кого ты, братец, ищешь?» —ответил: «Тебя\* —и, полоснув шашкой отважного испытателя судеб, разрубил его от плеча почти до самого сердца.

Конечно, у каждого — своя судьба. Свинья — свиньей, и Ву­лич — Вуличем. Но отделаться от дьявольского параллелизма, навязанного нам Лермонтовым, мы все же не можем. Гибель человека, только что до того чудесно избежавшего смерти, ги­бель от шашки, замазанной еще не остывшей свиной кровью; рыскающий в ночи пьяный казак, одержимый вселившейся в него неведомой силой; при свете полного месяца, красного, как зарево пожара, неподвижная свиная туша — все это невольно воспринимается нами как нечто слитное, неразрывное и роко­вым образом породившее друг друга.

Крайне сжато и схематично все это может быть истолковано так: метафизическая авантюра, предпринятая Вуличем, про­буждает разгневанный Рок, дремавший дотоле в умолкнувших


Перунах; потерявший себя от вина пьяный казак, избранный орудием Рока, как злобой разнузданный дух, набегает на нена­вистную ему плоть; но, прежде чем зарубить Вулича, неминуемо встречает и рубит свинью — греховный символ вуличевской попытки заглянуть в запредельное, потревожить Рок. Нечис­тая свиная кровь шашкой одержимого надругательски приоб­щается к крови человека, своевольно сорвавшего запоры с пре­исподней. И в довершение всего пьяный казак предается закону рукою изловившего его на следующий день Печорина, главного, хотя и скрытого виновника злой бури, подтолкнув­шего Вулича на опрометчивый опыт с заряженным пистолетом. Символом неминуемой судьбы, воплощением Рока является в повествовании Лермонтова старуха, мать казака-убийцы, без­звучно шепчущая не то молитву, не то проклятие. Она сидела у нежилой хаты, в которую заперся не пожелавший сдаться вла­стям ее преступный сын.

«— Побойся Бога! — обратился к нему старый есаул, — ведь ты не чеченец окаянный, а честный християнин. Ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не мину-ешъ\ (подчеркнуто мною. — Г. М.)

— Не покорюсь! — закричал казак грозно, и слышно было,
как щелкнул взведенный курок.

— Эй, тетка! — сказал есаул старухе, — поговори сыну,
авось тебя послушает...

Старуха посмотрела на него пристально и покачала голо­вой».

В безмолвном качании головой заключается ответ старухи. Ведь в это решающее для ее сына мгновение онвг олицетворяла собою неизбывную для нас, русских, поговорку: «Чему быть, того не миновать». И вряд ли, вопреки словам старого есаула, отличается чем-нибудь наша русская вера в судьбу от веры в фатум, завещанной Кораном «окаянному чеченцу».

Печорин, от лица которого ведется рассказ в «Фаталисте», несмотря на вызов, брошенный им судьбе, остается безнаказан­ным. Но за него, как и следовало ожидать, вскоре заплатил собственной жизнью сам Лермонтов, успевший до своей гибели поведать нам, по удачному выражению Владимира Соловьева, свой «сон в кубе»: Лермонтову живому снится Лермонтов мер­твый, лежащий в долине, среди уступов желтых скал, которо­му, в свою очередь, снится женщина, одновременно видящая его во сне распростертым на песке злосчастной долины.

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я;

29 3ак. 3178



Г. А. МЕЙ ЕР


Фаталист




Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня — но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне. Меж юных жен, увенчанных цветами, Шел разговор веселый обо мне.

Но, в разговор веселый не вступая, Сидела там задумчиво одна, И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той,

В его груди, дымясь, чернела рана,,

И кровь лилась хладеющей струей.

Лучшего дополнения к «Фаталисту» Лермонтов оставить нам не мог. Именно так, убитый на дуэли, лежал он на песке в долине, один, покинутый своим убийцей и свидетелями дра­мы. И секундант поэта, князь Васильчиков, на допросе у ко­менданта города Пятигорска невольно вспомнил эти стихи Лермонтова, говоря о крови, точащейся из раны по капле16.

В час кончины поэта одна из его кузин присутствовала на празднестве в далеком Петербурге. Внезапно сердце ее сжалось темным предчувствием беды. «Я чувствую, — сказала она под­руге, — что с Мишей (так называла она Лермонтова) случилось что-то ужасное» 17.

Но с особой убедительностью, невольно заставляющей ве­рить в существование предопределения, звучат заключитель­ные слова в «Фаталисте». Ставка Лермонтова на христианскую свободу оказывается битой, ибо сам Максим Максимович, по видимости кроткий, смиренный христианин, неожиданно об­наруживает свою непоколебимую веру в судьбу:

«— Да-с, конечно-с! Это штука довольно мудреная!.. Впро­чем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем...

Потом он примолвил, несколько подумав:

— Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..»


«Два демона», по слову Достоевского, утвердились в рус­ской художественной литературе — Гоголь и Лермонтов18. Один из них все смеялся и, высмеяв человека, удалился, оси­ленный, быть может, злым духом, а другой бунтовал и грозил нам железным стихом. Всю свою сознательную жизнь Достоев­ский провел в творческой полемике с Гоголем, воскрешая и одухотворяя мертвые души. Совершенно самостоятельно прой­дя через все соблазны человекобожества и преодолев их, по крайней мере в своем творчестве, Достоевский частично осу­дил Лермонтова в лице Кириллова и (Зтаврогина. Спор Достоев­ского с Лермонтовым развивался скрытно, подспудно и лишь однажды явно обнаружился как бы случайно брошенным, но весьма знаменательным замечанием: по существу определяя Ставрогина, автор «Бесов» неожиданно добавляет, что у этого его героя «в злобе, разумеется, выходил прогресс даже против Лермонтова» 19. Откуда взялось здесь это страшное даже? Дос­тоевскому исполнилось двадцать лет, когда Лермонтов погиб на дуэли, и он еще при жизни поэта мог слышать о нем, как о человеке, отрицательные отзывы. В них недостатка не было. Тургенев, вспоминая свою мимолетную встречу с Лермонтовым в 1840 году в петербургском салоне, заметил: «Недоброй силой веяло от него, невозможно было выдержать жесткий взгляд его темных глаз» 20. В том же году Баратынский писал жене из Пе­тербурга в Москву: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел прекрасную новую пьесу; человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то не­радушное, московское» 21. (Баратынский по многим причинам не любил Москвы. — Г. М.)

Так относились к Лермонтову почти все знавшие его. Но от­сюда еще не следует, что он погиб для вечности, как предпола­гает Владимир Соловьев. С таким предположением Достоев­ский никогда не согласился бы.


Поэтическая личность Лермонтова




Е. Г. ЭТКИНД





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 475 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.022 с)...