Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Песнь чеченца



За Аргуном-рекой, Над кремнистой скалой, Как гнездо, выдается аул. Он сто лет на горе, И в столетней коре


Все данные для полного успеха в жизни! Где уж было соперни­чать с таким блестящим представителем золотой середины большеголовому кривоногому Маёшке, с его вечно ядовитыми остротами и пронзительным неприятным смехом? По выходе в отставку Мартынов, — рассказывает тот же современник, — из веселого, светского, изящного молодого человека сделался ка­ким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды; в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, нахлобученной белой папахой, вечно мрачный и молчаливый, он играл Печо­рина*. Разумеется, и это все шло к нему. Как будто сам Печо­рин, в лице Мартынова, явился воочию на кавказские воды. И княжна Мери, существуй она в действительности, конечно, отдала бы сердце Мартынову, а никак не своему поэту, не гово­ря уже о простодушной дикарке Бэле. Можно вообразить, как раздражало Лермонтова печоринство Мартынова! Его герой воплотился наяву своими худшими сторонами. Мартынову пребывание Лермонтова на водах было неприятно по многим причинам. В душе он сознавал свое ничтожество; его стихи и романсы восхищать могли девиц, но вряд ли он отваживался на них в присутствии Лермонтова, видевшего его насквозь; на убийственные остроты последнего он не находил ответов. Но, как всякий «порядочный молодой человек», Мартынов больше всего на свете боялся «влететь в историю», а потому спускал многое несносному Маёшке**. Одного не мог вынести Марты-

Лес дремучий его обогнул...

И желаний тоска

Грудь вздымает слегка,

Будто волны несут лебедей;

И на свежих устах,

Как роса на цветах,

Сладострастия влага у ней, и. т. д.

(Нарцов А. Н. Материалы для истории дворянских родов Марты­новых и Слепцовых. Тамбов, 1904). Вероятно, многим стихи эти казались ничем не хуже лермонтовских. * Воспоминания Я. И. Костенецкого (Там же. С. 64). ** «Как поэт Лермонтов возвышался до гениальности, но как человек он был мелочен и несносен. Эти недостатки и признак безрассудного упорства в них были причиною смерти гениального поэта от выстре­ла, сделанного рукою человека доброго, сердечного, которого Лер­монтов довел своими насмешками и даже клеветами почти до су­масшествия. Мартынов, которого я хорошо знал, до конца своей жизйи мучился и страдал оттого, что был виновником смерти Лер­монтова» (Арсеньев И. А. <Слово живое за неживых: (Из моих вос­поминаний);.. — Исторический вестник. 1887. Т. II. С. 354).



Б. А. САДОВСКОЙ


Трагедия Лермонтова




нов: шуток Лермонтова «при дамах», —очень уж страдало от них петушье самолюбие неотразимого кавалера. Он даже уни­жался до просьбы: перестать острить, но, разумеется, только усиливал тем ядовитые нападки. И вот, может быть, в тот самый момент, когда Мартынов решительным печоринским приемом покорял нежное сердце Наденьки Верзилиной, по комнате громко прозвучало ненавистное: montagnard au grand poignard*. Чаша терпения переполнилась—и насмешник по­платился жизнью **.

Вся поэзия Лермонтова — один демонический аккорд. Если он, как упрекнул его однажды В. Брюсов48, и не верил в су­ществование демонов, то сам зато был подлинный, настоящий демон. Нечеловеческое что-то слышится в нем; стихи его, а в особенности проза, дышат тою же силой, что заключалась в чертах портрета, поразившего Лугина. «Рука человека никог­да с намерением не произведет этих линий; математически малое отступление — и прежнее выражение погибло безвоз­вратно. В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю». У Лермонтова слог зловещий. Стихи его падают на читателя, как желтые осен­ние листья***. Главное значение его поэзии в лирике и «Ге-


рое нашего времени»; кавказские декоративные его поэмы, за исключением «Демона», скучны и ходульны. Полное собра­ние его сочинений являет собой огромную груду сменявшихся беспрестанно черновиков; перебелить их окончательно не дала смерть.



* горец с большим кинжалом (фр.).Сост.

** К причинам, способствовавшим роковой дуэли, прибавляют исто­рию с дневником сестры Мартынова. Имеются веские данные предполагать, что Лермонтов потихоньку прочел, а потом уничто­жил этот дневник, посланный с ним на Кавказ для передачи Мар­тынову47. В «Княгине Лиговской» прототип Лермонтова, Печорин, посылает анонимное письмо Негуровой alias Сушковой. Тот, кто способен был отправить анонимное письмо одной девушке, мог распечатать дневник другой.

*** Любопытно сопоставить начало третьей строфы «11 июня» с одним из ранних стихотворений Фета, «Напрасно».

Лермонтов: Холодной буквой трудно объяснить Боренье дум. Нет звуков у людей Довольно сильных, чтоб изобразить Желание блаженства. Пыл страстей Возвышенных я чувствую, но слов Не нахожу.

Фет: Не нами

Бессилье изведано слов к выраженью желаний. Безмолвные муки сказалися людям веками; Не очередь наша, и кончится ряд испытаний Не нами.


Здесь, кстати, отметим, что интерес и любовь к Лермонтову не оставляли Фета во всю жизнь. В своих рассказах («Кактус» и др.) он часто цитирует лермонтовские стихи; то же самое находим в его «Воспоминаниях». Года за два до смерти (в декабре 1890 г.) он ин­тересовался точным текстом «Демона»49.


фрагменты о Лермонтове




В. Ф. ХОДАСЕВИЧ Фрагменты о Лермонтове

Мне вспоминается маленькое пророчество. Года два тому назад одна женщина, любящая поэзию Лермонтова и иногда (хоть это немного смешно теперь) плачущая об его судьбе, гово­рила: «Вот попомните мое слово, даже юбилея его не справят как следует: что-нибудь помешает. При жизни мучили, смерть оскорбили, после смерти семьдесят лет память его приносили в жертву памяти Пушкина — и уж как-нибудь да случится, что юбилея Лермонтова не будет».

Так почти и случилось. Не в тихие дни труда и спокойствия справляет Россия мирный праздник своей поэзии. Столетний юбилей Лермонтова совпал с ужасами войны. Как сто лет на­зад, когда в «спаленной пожаром» Москве поэт появился в мир, так и теперь, когда вся краткая жизнь его уже стала для нас преданием, — все помыслы России обращены туда, на за­пад, где снова решаются судьбы Европы.

Конечно, юбилей Лермонтова не пройдет незамеченным; но несомненно и то, что голоса войны в значительной доле его заг­лушат. В мирные дни мы отпраздновали бы его громче; не­сколько дней вся Россия жила бы воспоминаниями о поэте, размышлениями о нем, как, например, было недавно, во дни торжеств гоголевских1.

Теперь этого не будет. Маленькое пророчество, к несчастию, сбылось. Конечно, тени поэта в ее, так сказать, большом бес­смертии нет уже дела до наших чувств. Мертвому Лермонтову не нужны наши почести, наши поздние сожаления:

Что жизни мелочные сны, И стон, и слезы бедной девы Для гостя райской стороны?2

Но земной судьбе Лермонтова, еще не оконченной, его ма­ленькому бессмертию, живущему здесь, в нашей среде, в нашей


памяти, — до юбилея есть дело. Давно окончились отношения между людьми и Лермонтовым-человеком. Но отношения меж­ду ними и Лермонтовым-поэтом никогда не прерывались. Юби­лей — одна из страниц в истории этих отношений, и не все рав­но, как она будет написана. Но вот — она не написалась «как следует». Мы в этом не виноваты, но и не виноват Лермонтов. Кто же виноват? Простите за общее место, но из песни слова не выкинешь: виновата судьба.

Если теперь Лермонтову «не посчастливилось» с юбилеем, то это только отдельное, оторванное звено из той цепи несчаст­ных событий, которая звалась его жизнью. Он родился некра­сивым и этим мучился. С детских лет жил среди семейных раз­доров и ими томился. Женщины его мучили. В общежитии встречали его «месть врагов и клевета друзей»3, бывшие столько же следствием его дурного характера, как и благород­ного «жара души». Нужно было выстрадать слишком много, чтобы и к Богу обратиться с последней благодарностью и по­следней просьбой:

За все, за все Тебя благодарю я...

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил.

Бога Лермонтов укорял много раз. Но нигде укор не был вы­ражен им с таким вызовом, как в этом язвительном прозаизме:

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я еще благодарил.

Вот строки, кажется, самые кощунственные во всей русской литературе: в них дерзость содержания подчеркнута оскорби­тельной простотой формы.

Россия XVIII века, особенно Россия екатерининская, побед­ная и торжествующая, создала такую же победную и торже­ствующую поэзию. Русские люди екатерининского века были прежде всего созидателями. Пробуждение внутренней самодея­тельности, как естественное продолжение толчка, данного Пет­ром Великим, создание и укрепление внешней мощи России — дело их рук. Напряженное политическое строительство застав­ляло их и в самих себе чтить прежде всего способности органи-




В. Ф. ХОДАСЕВИЧ


Фрагменты о Лермонтове




заторские, творческие. Творцы государства и его силы — как должны были они преклоняться перед Творцом всего мира! И от «Размышлений»4 Ломоносова до державинской оды «Бог» непрестанно звучали в русской поэзии гимны щедрому и всемо­гущему Зиждителю.

Но волна напряженной деятельности постепенно спадала. Создатели России один за другим сходили со сцены: их роль была сыграна. Ими созданная цветущая Россия от восхвалений Творца переходила к восхвалению творений. Здесь и за­ключена основная, первоначальная разница между Держави­ным и Пушкиным, который застал Россию уже созданную. Первый воспел Творца, второй — тварь; Державин — господина, Пушкин — раба; Державин — Фелицу-Екатерину, Пушкин — декабристов и горестную судьбу «бедного Евгения». Основание пушкинской всеотзывчивости — любовь к земле, к «равнодуш­ной природе», сияющей «красою вечною». Наиболее категори­ческое выражение этой любви дано в формуле:

Лишь юности и красоты Поклонником быть должен гений5.

Правда, сам Пушкин впоследствии как будто отдалялся от нее все далее и далее, расширял и углублял ее смысл; но для поэтов так называемой пушкинской плеяды формула эта в чис­том виде надолго осталась заповедью ненарушимой, тем более что она находила отзыв в их собственных сердцах.

К концу 20-х годов, то есть к тому моменту, когда Лермон­тов начал жить сознательной жизнью, «красота» господствова­ла в русской поэзии по всей линии. Вся беда была в том, что поэты пушкинской школы, даже наиболее выдающиеся, не были Пушкиными. В их творчестве красота вырождалась в красивость, объектом их поклонения было уже не «прекрас­ное», а «красивое». Слишком часто увлечение «красивым» вело к эстетизму довольно невыносимому: для примера укажем хотя бы «Фракийские элегии» 6 Теплякова. И едва ли мы очень ошибемся, если скажем, что такому вырождению способствова­ли все, кроме самого Пушкина да еще Баратынского.

Так обстояло дело в официальной, уже окончательно при­знанной поэзии в течение всей жизни Лермонтова; еще в год его смерти русская критика с редким и поразительным едино­душием восторженно приветствовала очаровательную, но пус­тую поэзию графини Ростопчиной7. Вскоре эстетизму 20-х и 30-х годов предстояло кончиться. Но до конца этого Лермонтов не дожил. В течение же его деятельности и критика, и сами по-


эты как бы говорили каждому вновь приходящему: «Мы ждем от тебя "красивого"».

Лермонтов меньше кого бы то ни было мог оправдать эти ожидания. Слишком сложна была его душевная трагедия, что­бы можно было в кратких словах выяснить причины такого явления. Но самая наличность его несомненна. «Светлое» и «красивое» никогда не влекло к себе Лермонтова как художни­ка. Уже в 1829 году пишет он «Преступника», стихотворение, обнаруживающее поразительное в пятнадцатилетнем мальчике внимание к пороку, к «порыву болезненных страстей», склон­ность глубоко вникать в переживания соблазнительные и злоб­ные:

Как часто я чело покоил

В коленях мачехи моей

И с нею вместе козни строил

Против отца, среди ночей.

Ее пронзительных лобзаний

Огонь впивал я в грудь свою.

Я помню ночь страстей, желаний,

Мольбы, угроз и заклинаний,

Но слезы злобы только лью!..

А последние строки «Преступника» говорят уже не о минут­ных соблазнах, но о понимании твердой, неколебимой склонно­сти ко злу:

Старик преступный, безрассудный, Я всем далек, я всем чужой. Но жар подавленный очнется, Когда за волюшку мою В кругу удалых приведется, Что чашу полную налью. Поминки юности забвенной Прославлю я — и шум крамол; И нож мой, нож окровавленный Воткну, смеясь, в дубовый стол!..

Так писал Лермонтов пятнадцати лет. С годами его зоркость ко злу не ослабевала, а, напротив, обострялась, — видимо, пи­таемая нарастающими богатствами личного опыта. Уже неза­долго до смерти мерещился ему предательский и соблазнитель­ный образ морской царевны и образ царицы Тамары, которая

Прекрасна, как ангел небесный, Как демон, коварна и зла.




В. Ф. ХОДАСЕВИЧ


фрагменты о Лермонтове




Здесь разница между Лермонтовым и Пушкиным разитель­на. Пушкин с проникновенностью гениального художника умел показать читателю темную сторону души некоторых сво­их героев. Но всегда между читателем и героем проводил он неуловимую, но непереступаемую черту, нечто вроде рампы, отделяющей актера от зрителя. Герой оставался по одну сторо­ну этой черты, читатель — по другую. И зло и добро были для Пушкина составными частями того прекрасного, что зовется миром. Поэт, как и летописец, добру и злу «внимал равнодуш­но»8, памятуя, что

Прекрасное должно быть величаво 9.

Привить читателю чувства порочного героя не входило в за­дачу Пушкина, даже было прямо враждебно этой задаче. На­против, Лермонтов стремился переступить рампу и увлечь за собою зрителя. Он не только помещал зрителя в центре собы­тий, но и заставлял его самого переживать все пороки и злобы героев. Лермонтов систематически прививает читателю жгу­чий яд страстей и страданий. Читательский покой ему так же несносен, как покой собственный. Он душу читателя водит по мытарствам страстей вместе с душой действующего лица. И чем страшней эти мытарства, тем выразительнее становится язык Лермонтова, тем, кажется, он полнее ощущает удовлет­ворение. Лучшие свидетельства тому — некоторые страницы из «Героя нашего времени» (особенно «Бэла»), «Хаджи Аб­рек», «Преступник», уже названный мною, «Измаил-Бей».

Лермонтовские герои, истерзанные собственными страстя­ми, ищущие бурь и самому раскаянию предающиеся, как но­вой страсти, упорно не хотят быть только людьми. Они «хотят их превзойти в добре и зле» 10 — и, уж во всяком случае, пре­восходят в страдании. Чтобы страдать так, как страдает Де­мон, надо быть Демоном.

Но этого для Лермонтова недостаточно. Мало заставить чи­тателя вынести муки и страсти нечеловеческие: надо еще пока­зать, как на пути «превосходства в добре и зле» можно терять человеческий облик вовсе. Демон, томящийся своим мятежом, готов вочеловечиться. Мцыри, томящийся миром, звереет. Это минутное озверение для него сладостно, и едва ли каким-ни­будь другим словом, кроме сладострастия, можно обозначить тот трепет, с каким Лермонтов описывает борьбу Мцыри с бар­сом:


Ко мне он кинулся на грудь; Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье... Он завыл, Рванулся из последних сил, И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, Упали разом, и во мгле Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг; Как барс пустынный, зол и дик, Я пламенел, визжал, как он; Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей Забыл я — и в груди моей Родился тот ужасный крик, Как будто с детства мой язык К иному звуку не привык...

Напряженность, с какою написаны эти строки, лишний раз выдает то, чего, впрочем, Лермонтов и не скрывал: ему само­му, как Мцыри, были слишком знакомы приступы слепой, зверской страсти, искажающей лицо и сжимающей горло, — была ли это страсть гнева, злобы или любви. Из этих страстей злоба — опаснейшая, и мы знаем, что ей поэт принес обиль­ную дань в действительной своей жизни. Существуя самостоя­тельно, злоба умеет еще, как паразит, присасываться к дру­гим страстям, делая еще более мутным их и без того мутный поток. Так, говоря о любви к женщинам, Лугин, герой «От­рывка из начатой повести»11, признается: «...к моей страсти примешивалось всегда немного злости — все это грустно, а правда!..»

Пожалуй, в детских стихах «Преступника» можно бы ви­деть заимствование, подражание, то есть притворство, но нет: подлинность этого раннего опыта подтверждена рядом свиде­тельств позднейших, сделанных уже прямо от первого лица, от лица самого Лермонтова. Из них наиболее выразительно то, которое находим в альбоме С. Н. Карамзиной:

Любил и я в былые годы, В невинности души моей, И бури шумные природы, И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной Я скоро таинство постиг,




В. Ф. ХОДАСЕВИЧ


фрагменты о Лермонтове




И мне наскучил их несвязный И оглушающий язык.

Здесь впервые в русской поэзии «безобразная красота» яв­ляется не романтическим украшением, не завитком, не безоб­разною частностью, призванной только подчеркнуть, оттенить основную красоту целого, а действительным, полным призна­нием страсти космической, безобразия и зла мирового. Вот где отличие поэзии Лермонтова от среднего, так сказать «нормаль­ного», романтизма. У романтиков мир, сам по себе прекрас­ный, еще украшен, сдобрен пороком и безобразием — злом, вводимым в малых дозах, как острая и вредная приправа.

По Лермонтову, порочный и страстный, а потому безобраз­ный мир пытается скрыть лицо под личиною красоты. И это ему удается. «Красота безобразия» — соблазн, к которому при­бегает зло. Так соблазнился Мцыри, захотевший «узнать, пре­красна ли земля». Он обратился в зверя, в злейшего из зверей, в змея:

Змея скользила меж камней; Но страх не сжал души моей: Я сам, как зверь, был чужд людей, И полз и прятался, как змей.

Так соблазнился любовью герой «Преступника» — и стал отцеубийцей. А разве не божественное лицо у любви?

Так зло величайшее и страшнейшее, смерть, коварно прини­мает образ пленительный. Среди прекрасной, цветущей приро­ды являет она свой лик, как будто и сам он — часть этой при­роды. «Бесценный» дар Терека дышит запахом разложения: это —

Труп казачки молодой, С темно-бледными плечами, С светло-русою косой. Грустен лик ее туманный, Взор так тихо, сладко спит, А на грудь из малой раны Струйка алая бежит.

И Каспий пленяется трупом, жизнь влюбляется в смерть:

И старик во блеске власти Встал, могучий, как гроза, И оделись влагой страсти Темно-синие глаза.


Для Демона любовь к Тамаре была путем добра, но и его этот земной путь привел к падению, уже окончательному: мир своей прелестью соблазнил самого соблазнителя. Даже к добру земному нельзя прикоснуться и при этом не впасть в руки зла. Таков вывод Лермонтова.

«Все это грустно, а правда...»

Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счеты Лермонтова с Богом и миром были слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не «наскучил», как он говорит, а стал невмоготу «несвязный и оглушающий язык» страстей. Стихотворение закончено такой строфой:

Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер — тихий разговор...12

Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть мо­жет, мирная жизнь, «ясная погода» и «тихий разговор» до из­вестной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превра­тился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богданови­ча13, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов «видел Бога», были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:

Что мне сиянье Божьей власти

И рай святой! Я перенес земные страсти

Туда с собой.

Увы, твой страх, твои моленья,

К чему оне? Покоя, мира и забвенья

Не надо мне!14

Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покор­ности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состяза-



В. Ф. ХОДАСЕВИЧ


Фрагменты о Лермонтове




нии двух равных, у которых свои, непостижимые людям отно­шения:

Я не хочу, чтоб свет узнал Мою таинственную повесть; Как я любил, за что страдал, Тому судья лишь Бог да совесть!

Им сердце в чувствах даст отчет; У них попросит сожаленья; И пусть меня накажет Тот, Кто изобрел мои мученья...

Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Еще решительнее говорит он об этом в «Оправдании», одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действи­тельности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:

Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни.

Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас Иной...

Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя

...одни воспоминанья О заблуждениях страстей, —

а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, «превосходящий людей в добре и зле». Всю жизнь он судил себя сам судом сове­сти.

Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов все же не позволяет нам до­смотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задергива­ется — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за зана­вес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним: <...>15. Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов.


Поэзия Лермонтова — поэзия страдающей совести. Его спор с небом — попытка переложить ответственность с себя, соблаз­ненного миром, на Того, кто этот соблазнительный мир создал, кто «изобрел» его мучения.

В послелермонтовской литературе вопросы совести сдела­лись мотивом преобладающим, особенно в прозе: потому, мо­жет быть, что она дает больше простора для пристальных пси­хологических изысканий. И в этом смысле можно сказать, что первая русская проза — «Герой нашего времени», в то время как «Повести Белкина», при всей их гениальности, есть до из­вестной степени еще только проза французская.

Лермонтов первый открыто подошел к вопросу о добре и зле не только как художник, но и как человек, первый потребовал разрешения этого вопроса как неотложной для каждого и на­сущной необходимости жизненной — сделал дело поэзии делом совести. Может быть, он предчувствовал, какой пламенный от­клик найдет впоследствии его зов, когда говорил о себе, что он

...не Байрон, но другой, Еще неведомый избранник, Как он гонимый миром странник, Но только с русскою душой.

Лермонтов дал первый толчок тому движению, которое впоследствии благодаря Гоголю, Достоевскому и Толстому сде­лало русскую литературу литературой исповеди, вознесло на высоту недосягаемую, сделало искусством подлинно религиоз­ным.

Но и еще в одном отношении литература русская глубоко пе­ред ним обязана: он жизнью своей создал для нас великий обра­зец художника. Уходя от суда людского и не допуская людей присутствовать при последнем суде, Божьем, — как человек он, быть может, был прав, быть может, — нет. Этот вопрос разре­шен тем же приговором, которого мы не знаем. Но как худож­ник он был несомненно прав. Неизбежная спутница художе­ственного творчества — тайна. Для каждого художника рано или поздно настает мгновение, когда он должен сделать рукою жест жреческий и произнести свою формулу: <...>. После этого завеса его скрывает, он останется один, лицом к лицу с Богом.

И каждый художник, помня о Лермонтове, обязан спросить себя: имею ли я право произнести жреческую формулу, как имел это право он, превзошедший людей в добре и зле?


Памяти Лермонтова




Ю. И.АЙХЕНВАЛЬД Памяти Лермонтова

Теперь литература — какое-то воспоминание. Кровавый за­навес войны отодвинул ее в большую даль, и нынче дело не в слове. Знаменитый клик Архимеда при нападении римлян на Сиракузы: «Noli tangere circulos meos!» *, как известно, не встретил отклика: Архимед был убит и его геометрических по­строений не уважили1. Современные «римляне» тоже не щадят никаких строений, никаких строителей, не отступают перед Лувеном и перед Реймским собором2, — торжествует одна же­лезная сила. К тому же в наши дни мало кто чувствует себя Архимедом, мало кому не будет совестно заступаться за свои circulos, и не один изобразитель чертежей, букв, всяческой графики, не один мирный писатель чувствует себя теперь ка­ким-то лишним человеком; даже Анатоль Франс бросил свое тонкое перо3.

Но имя Лермонтова в сотый день его рождения уместно про­изнести хотя бы и в такую минуту истории; как ни ужасны звуки и отзвуки войны, они заглушить его не в силах. Это имя тем более современно теперь, что как раз войне, ее стихии Лер­монтов отдал много художественного внимания и на все бур­ное, грозное, боевое душа его страстно откликалась. С разными вариантами, на многие лады повторяются сегодня стихи его «Завещания»: умирающий воин просит товарища —

А если спросит кто-нибудь... Ну кто бы ни спросил, — Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был. Что умер честно за царя

* Не прикасайся к моим кругам, т. е. не испорти их (лат.).Сост.


И что родному краю Поклон я посылаю.

А родителям надо смягчить весть:

...если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали.

Сам Лермонтов из своей трагической могилы тоже шлет в свой юбилейный день поклон родному краю, и родной край любовно отвечает на него своему певцу и сыну — даже среди раскатов неслыханной грозы. Атмосферная гроза шумела и 15 июля 1841 года в тот момент, когда Мартынов разрядил на поэте свой меткий пистолет, и вообще, грозою, войною, кровью окрашена была короткая жизненная дорога Лермонтова — мя­тежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, всех этих сцен, когда «зву­чал булат, картечь визжала, и ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», он лелеял в сердце своем бранные звуки, лю­бил булатный свой кинжал, товарища светлого и холодного, друга железного, и такая женщина была ему близка, которая в минуту расставанья, в знак памяти своей лилейной рукой под­несла ему именно этот кинжал, не по одной груди проведший страшный след и не одну прорвавший кольчугу, — и черные женские глаза при огне тускнели и сверкали, как сталь кинжа­ла. Мать у Лермонтова — это мать казака; в свое нежное «ба-юшки-баю» вплетает она мотивы будущей удали — «я седельце боевое шелком разошью», и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев — «бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла» 4. Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые «чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено» и про которых надо сказать: «Война — их рай, а мир — их ад» 5. У него — чаще смерть не естественная, а та, которую внезапно причиня­ет какая-нибудь «злая пуля осетина» 6 или удар кинжала. Пе­вец отваги, поэт-воин, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как «от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки»7, творец «Измаила-Бея» упивался горящими красками зла, с детства чаровал себя образами Демона, Вадима, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспри­нимал жизнь как битву.



Ю. И. АЙХЕНВАЛЬД


Памяти Лермонтова




Но тот же Лермонтов сожалел, что

Кровь победивших, стон сраженных Принудят мирных соловьев Искать в пределах отдаленных Иных долин, других кустов8.

И в эту беспокойную, сумрачную, недовольную душу прони­кали настроения совсем другого порядка. Ужасно для него то, что два часа в струях потока бой длился, резались жестоко, «как звери, молча, с грудью грудь» и «мутная волна была теп­ла, была красна»; и после этого «с грустью тайной и сердеч­ной» подумал Лермонтов:

...жалкий человек! Чего он хочет: небо ясно, Под небом места много всем, — Но беспрестанно и напрасно Один враждует он... Зачем?9

И в «Герое нашего времени» мы тоже читаем: «Солнце ясно, небо сине, — чего бы, кажется, больше? Зачем страсти, жела­ния, сожаления?» Элементы нежности, духовной тишины; молитва в минуту жизни трудную; умиление перед Матерью Божией, «теплой заступницей мира холодного», и ветка Палес­тины, и желтеющая нива, при виде которой смиряется души его тревога, и колыбель с ребенком, чьи персты мать сжимала в знаменье креста, и вообще этот крест, «любви символ ненару­шимый» 10, и желание отдохнуть «под Божьей тенью» п, и ве­чер, когда «ангелы-хранители беседуют с детьми» 12 — все это знаменует в Лермонтове уже категорию не войны, а мира, не гордыни, а смирения, не Байрона, а Пушкина: «Хочу я с небом примириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру». И потому, что он таил в себе именно обе категории, что две противоположные волны переливались по его творче­ству, — так разнородны истолкования его поэзии, так неодина­кова его характеристика у разных критиков. И вот, если для Владимира Соловьева и Мережковского Лермонтов — «поэт сверхчеловечества», предтеча Ницше и потомок дьявола, вла­делец внутреннего «демонического хозяйства», то для Ключев­ского он — поэт грусти, и по поводу Лермонтова вспоминает знаменитый историк тишайшего царя Алексея Михайловича и смиренную молитву: «Да будет воля Твоя!». Сам поэт, как все помнят, не считал себя Байроном, а видел в себе тоже гонимого странника, «но только с русскою душой». Вот эта «русская


душа», вторгшаяся в байронизм, в экзотизм, причудливо спле­тается у Лермонтова с отзвуками иной психологии, иных ощу­щений, и потому раздваивается, раскалывается его поэтиче­ское дело, и можно спорить о том, достиг ли он внутреннего синтеза, принял ли он в конце концов себя и мир или ушел из мира угрюмый, скучающий, озлобленный.

Бесспорно только то, что он метался, колебался между утверждением и отрицанием, понимал величие малого, красо­ту обыкновенного, «дивную простоту» 13, но от простого, от его трудности (ибо нет ничего труднее простоты) невольно уходил он либо в красивую позу, либо в необычайность естественную, но все-таки для него не вполне органическую и родную. Печо­рин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний.

Печоринское начало — это прежде всего какая-то досроч-ность душевной работы, преждевременность настроений, слиш­ком ранняя и нерадующая зрелость: «до времени отвыкнув от игры, из детских рано вырвавшись одежд, презрев детства ми­лые дары, до срока созревши и выросши в отчизне суровой» ы, Лермонтов, по его собственной характеристике, — «ранний старик без седин», «до срока» испытавший и «муки любви, и славы жадные думы» 15, разочарованный без предшествующих очарований, усталый без труда; он испытывает особую тонкую драму: быть плодом среди цветов; он называет себя «ранний плод, лишенный сока», «тощий плод, до времени созрелый, висит между цветов, пришлец осиротелый, и час их красоты — его паденья час». Печоринское начало — это, далее, из такой досрочности неминуемо вытекающее одиночество, глубокое, безмерное, страдальческое; «выхожу один я на дорогу», «один и без цели по свету ношуся давно я», «один, как прежде во все­ленной», без сверстников, без ровесников, ускоренный какою-то зловещей силой, видящий пред собою «довременный ко­нец» 17, тоскующий оттого, что он «раньше начал, кончит ране» 18, что он «средь океана островок», который хоть и «пре­красен, свеж, но одинок», к которому «ладьи с гостями не при­станут, цветы ж на нем от зноя все увянут» 19: но хочется от­дать кому-нибудь свои цветы, с кем-нибудь поделиться, разделить свою душу; нельзя никому среди человеческого моря быть островом, и даже самые сильные существа, самые пыш­ные и гордые пальмы от своего одиночества изнывают; всякий жаждет другого, хочет друга, собою не насыщен, и даже такой великан, как старый утес, тихонько плачет о маленькой золо­той тучке, о своей мимолетной гостье, ночевавшей на его мор-



Ю. И. АЙХЕНВАЛЬД


Памяти Лермонтова




щинистой каменной груди, оплакивает свое одиночество, как и сосна на голой вершине севера, как равно и прекрасная южная пальма, которая растет «одна и грустна», не радуясь своей ни­кого не радующей красоте; в связи с этим и философия музыки, философия звуков у Лермонтова такова, что звук — это зов: не только каждая душа, по Платону и по Лермонтову, помнит ту небесную мелодию, которую пел ей ангел в небе полуночи, ког­да нес ее в дольний мир печали и слез, но и здесь, на земле, каждая душа песнью окликает другую, родную, зовет ее звуком, и на свете осуществляется поэтому музыкальная перекличка родственных душ, и есть такие звуки, которые на разных кон­цах вселенной могут услышать и понять только двое — «ив мире поймут их лишь двое, и двое лишь вздрогнут от них» 20: навстречу своему родному звуку, своей человеческой рифме, бросится всякий, даже из храма, «не кончив молитвы» 21, — всякий, за исключением Лермонтова, который чувствует себя диссонансом, «в созвучии вселенной ложным звуком» 22, кото­рый страдает от «скучных песен земли». Печоринское нача­ло — это, наконец, именно лермонтовская скука, «мне скучно в день, мне скучно в ночь» 23, тоска, пресыщенность, taedium vitae *, моральная усталость; это мечта о том, чтобы жить бес­следно, однократно, ничего не испытать дважды, переживая — не помнить пережитого, уподобиться Наполеону, человеческо­му метеору, на одном острове родившемуся, на другом острове погибшему «без предков и потомства»24, существу, которое было само по себе, из ничего перешло в ничто, — уподобиться тучкам, облакам, волнам, не имеющим ни родины, ни могилы, средь полей необозримых в небе ходящим без следа, бесконеч­ные походы совершающим Бог весть откуда и куда; это неосу­ществимое стремление отказаться от прошлого, не иметь в гря­дущем желания, не жалеть прошедшего, раствориться в одном настоящем, час разлуки, час свиданья не принимать ни в ра­дость, ни в печаль, уходить не прощаясь, приходить не привет­ствуя, ничем не связывать себя, ни дружбой, ни браком, ни в чем не раскаиваться, ничего не предвидеть. Эти печоринские мотивы, во многом определяя психику Лермонтова, вдохновля­ли его на своеобразные темы его творчества — создавали его ха­рактерный культ мгновения. Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая — чтобы психология не знала ассоциа­ций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души — такой

* отвращение к жизни (лат.).Сост.


ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казал­ся поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неоседлые, которые не учатся у жизни («им в жизни нет уроков» 25), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счас­тье — в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. «Если бы меня спросили, — говорит Печорин в «Княгине Лиговской», — чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали». Так жизнь для Лермонтова — не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосре­доточить, воплотить в одно искрометное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, «которых жизнь — одно мгновенье неизъяснимого муче­нья, недосягаемых утех» 26. Царице Тамаре отдают за ночь люб­ви целую жизнь, а к ногам другой Тамары Демон слагает веч­ность за миг, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содер­жание вечности.

Вот почему любитель нравственной тревоги и беспокойства, душевных зарниц и гроз, напряженной страстности ощуще­ния, Лермонтов не только в силу своей биографии, но и по ка­кой-то внутренней причине жил на Кавказе: это было для него символично и Кавказ был ему к лицу. Кавказский пейзаж не простой орнамент для его поэзии: он с нею связан необходимо. Гордые горы, «пирамиды природы» 27, обвалы и потоки, чрез­мерное южное солнце, вершины скал, «увитые туманными чалмами, как головы поклонников Аллы» 28: все это нужно для тех душ, которые здесь дышат. Романтика «погибельного» Кавказа, очарованной страны страстей, совпадала с настроени­ями самого поэта. Ведь именно здесь так значительно, так со­держательно мгновение; ведь именно здесь в каждой складке дня и ночи таится опасность, загадка и тревога; ведь именно здесь жизнь не тлеет, а горит всем огнем солнца и человеческо­го темперамента. Здесь горы и горцы, всадники и кони, и са­мое время, его «седой летун» 29, — это конь, который безудерж­но мчится в бесконечную даль, который уносит людей «от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв». Здесь — всякие убийцы и мстители, здесь жизнь — сплошное приключение, и Лермонтову хотелось бы, чтобы мир вообще





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 386 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.023 с)...