Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Но это произойдет в пору возвращения писателя в литературную среду в 1922 году, с переездом в Москву, а пока, в 1918-м в Ельце Пришвин наглухо от литературной жизни отрезан, погружен в свою любовь, и дочь соборного протоиерея Павла Покровского кажется ему похожей на Кармен — она святая, лукавая, преступная и верная, лживая и
«Мне хочется самому жить, творить не Бога, а свою собственную жизнь... Это моя первая святая обязанность».
Аллея в Хрущеве. «Мне выпала доля родиться в усадьбе...»
Миша Пришвин
в восемь лет.
«Мне кажется
теперь, будто
мальчиком
я не улыбался,
что я рождён без
улыбки и потом
постепенно
её наживал»
Елец.
С открытки
конца
XIX в.
«Нашу елецкую
родину
я не люблю».
В. В. Розанов. |
Свидетельство об исключении М. М.
Пришвина из гимназии.
Мужская гимназия в Ельце, где учился М. М. Пришвин
М. Пришвин
и Н. С. Семашко.
Елец.
«Семашке: мой путь
общий с божьей тварью,
но ваш путь иной».
Диплом М. М. Пришвина об окончании Лейпцигского университета.
М. М. Пришвин с пасынком Яковом. Клин. 1903. «Я встретил женщину молодую с красивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила — муж ее негодяй, ребенок остался у матери».
«Ремизов сделался единственным моим О Бердяеве: «Это чувство конца
другом в литературе, хранителем во (эсхатология) в одинаковой степени
мне земной простоты». развито у простого народа и у
нашей интеллигенции»
«У вас, — сказал «Зинка» Гиппиус, женщина- поэт, физически
Мережковский, — биографически: неспособная рожать, бесчисленная
вы не проходили декадентства». Бюрократка, паразитирующая на мужиках»
«Горький — ходячая претензия». «Блок был робким хлыстом,
колебавшимся у края бездны:
броситься или удержаться.
В Октябре он, наконец, решился и
бросился...».
Семья Пришвиных. Стоят слева направо: Николай, Лидия, Михаил. Сидят: Мария Ивановна, Александр, Сергей. Елец. Начало 1910-х гг. «Я с этой тоской по семейной гармонии родился, и эта тоска создала мои книги».
«Белый... все из себя выписал, Разумника. Гиппиус не
и остаток сгорел, как черновик» приняла в декаденты».
Слева направо: этнограф Н. Е. Ончуков, Ефросинья Павловна Смогалева, пасынок Яша и М. М. Пришвин. Петербург. Начало XX в.
М. М. Пришвин.
Новгород.
Конец 1910-х гг.
«Однажды
повязка спала
с моих глаз
(не скажу,
почему),
и я очутился на
земле».
М. М. Пришвин и Н. И. Игнатова в Хрущеве накануне революции. «Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров, но сегодня он прекрасен, и я люблю его, и он мой...».
М М. Пришвин (сидит).
Слева направо:
И. С. Соколов-Микитов,
Вс. Иванов. Москва. 1925 г.
С башмачниками. Талдом. 1920-е гг.
На охоте. 1928. «Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова».
«Клюквенные бабы». Под Сергеевым Посадом. Фото М. М. Пришвина. 1930-е гг. «Вот уже 25 лет я ношу в себе одно чувство, которое все нарастая никак не может закончиться мыслью, убеждением и действием: мне хочется найти в деревне, в глуши, у простых людей оправдание их отсталого бытия».
Ефросинья Павловна. Сергиев Посад. 1926(7). |
Софья Васильевна Ефимова (Козочка).
Ленинград. 1927(
Дом в Сергиевом Посаде, в котором Пришвин жил с 1926 по 1937 г.
Е. Н. Игнатова (Дунечка). Москва. 1930-е гг. «Хоронили Дунечку. слушали речь, вроде того, что хороший человек, но средний и недостаточной революционной активности». |
Сергиев Посад. Фото М. М. Пришвина. 1930. |
Сергиев Посад. Фото М. М. Пришвина. 1930.
«Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул
князю тьмы».
М. М. Пришвин. Сергиев Посад. 1930-е,
прямая не сама по себе, но потому что находится на территории любви, где «мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место»39.
Быть может, именно этим можно объяснить записи, где Пришвин, балансируя и едва не сваливаясь в пошлость, пишет о своем сопернике: «Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайнюю целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь. Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши — завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.
Желанная! я иду с косою и плугом — косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.
Родная моя! может быть, плуг и косу свою брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе так, странник, обойду тебя всю, окину любовью все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.
Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе»40.
Софья Павловна была все-таки земной женщиной, так что, как видно, писатель вновь наступал на те же грабли, пытаясь превратить объект любви в абстрактный символ, на этот раз абстрактными рассуждениями не ограничиваясь.
«Как величайший скряга-хранитель, она сохранила нетронутую в себе женщину, и когда все государство, когда-то величайшее государство мира, было разбито до основания, и мир был весь потрясен, и общество было выкинуто, как выкидывается на улицу нашими крестьянами зола, тогда она раскрыла свои сундуки, и мы стали с ней пировать на золе сгоревшей родины»41.
Их любовь — некая насмешка, шутка над жизнью, где «идет борьба за каждую сажень», где «закон и суд находятся в руках воров и клейменых убийц», над временем «расстрелов без суда» и «выстрелов по огоньку». Но в этой любви он видел и более высокий смысл и даже некий оправдывающий ее выход: «Я думаю, что возможно одно чувство заменить другим: чувство, которое обращено друг к другу внутрь, тем чувством, которое обращено к миру, одно порождает страсть «последствия» (дети, собственность, государство и пр.), другое порождает любовное внимание к миру»
Цитировать пришвинский роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности и жаль их обрывать — впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Но чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становились ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки.
«18 августа.
Невозможность брака.
Чем она ближе мне, тем яснее вижу, что его любить не могу: ведь не поверю ни за что его самому теплому объяснению, потому что он устраняться не захочет, я же могу (должен?) устраниться, и у нас неравенство. Впрочем, «враг» получается какой-то отвлеченный, вроде как простому русскому солдату «германец» (он). Жизнь творит все по-своему»43.
«25 августа.<...> начало раздражения моего (причина: близость ее возвращения к мужу): бью кошку, собаку, ругаю детей, ночь — солома, огромная «жидкая луна», детский хаос, ночь глухая...
Сойдешь один с ума — будешь сумасшедший — а согласно вдвоем — любовь и победа над всем миром».
«Она казалась немного самоуверенна, эгоистична и нечутка в расценке отношения ее к мужу и меня к жене: ей кажется серьезным только ее отношение к мужу, а мое отношение к жене — просто «не люблю». В наших грубоватых отношениях с Ефросиньей Павловной она просмотрела совершенно то же самое, что есть у нее с мужем»44.
В нем нарастало отвращение к ее неизбежной лжи, он испытывал ревность, но одновременно с этим понимал, что его любимой еще тяжелее, чем ему, и тогда ревность сменялась нежностью. Так и Ефросинью Павловну Пришвин любил, когда та страдала. Все эти оттенки подробно в Дневнике прописаны; все происходило не сразу, а медленно, постепенно, он еще любил ее, восхищался красотой бальзаковской женщины, плоть от плоти красоты окружающего мира: «Солнце то покажется, то скроется, в саду трава-мурава в просветах то вспыхнет изумрудом, то погаснет. Так и тут сад словно дышит — живет светом солнечным и тенью.
Она прекрасна, когда сидит в окошке вполоборота, смотрит вдаль и думает про себя, время от времени задавая вопросы... тогда не видна бывает нижняя, некрасивая часть
ее лица, особенно губы, чувственные, неправильные, как бы застывшие в момент подсмотренной, кем-то спугнутой неправедной страсти — в этих губах какой-то наследственный грех.
Когда смотришь ей прямо в лицо на губы и кончик носа над ними, то подумаешь, что она заколдовать может, заворожить.
Я до сих пор не знаю ее в капризах повседневности, не представляю себе, как, например, она ссорится с невесткою.
В ее душе есть такое (нежность, белизна), чего никак нельзя найти в лице: вся она живая, будто тело своей души. Секрет моего сближения с ней, что я встретился с ее душой, а все видят только тень ее.
Лицо ее — смесь Мадонны с колдуньей»45.
Но вот в конце лета они ненадолго расстались, и в отсутствие Софьи Павловны любовь к ней стала казаться ему случайно-призрачной, похожей на театр, а сама Коноплянцева представилась однажды найденной на земле затерянной, никому не нужной изукрашенной пуговкой среди грубого бытия.
Ситуация казалась безвыходной — они не могут быть ни вместе, ни порознь. Коноплянцев молча подавлял обоих своим благородством, а между тем еще больше страдать пришлось Пришвину: случилось то, чего писатель так боялся и что было неизбежно — он лишился родного дома.
6 октября он записал: «Вчера в мое отсутствие (ездил хлопотать, чтобы не выгнали) — пришла "выдворительная"»46.
Сохранилось несколько разных свидетельств о том, как это выселение происходило. Ефросинья Павловна вспоминает, что однажды ночью им подкинули записку: завтра придут громить имение и хозяина собираются убить. «Он оделся во что похуже, взял в ладанку родной землицы, я его перекрестила на дорогу — и он ушел. А вскоре нас в самом деле пришли громить. Ночью пришли и прежде всего потребовали хозяина. Когда убедились, что его нет, пошли по дому грабить. Первым делом со стены сорвали драгоценную икону, новгородский складень. Потом рожь потащили из кладовой»47.
Воспоминания одного из сельчан, изложенные племянником Михаила Михайловича, А. С. Пришвиным, не столь драматичны: «Понятно, не барин был, из купцов они сами. И хлеб он себе головой добывал, а все-таки мужики собрались и пошли выселять его. Впереди отец, а за ним и я увязался. Любопытно было посмотреть, как барина выселять
будут. "Так и так, Михаил Михалыч, человек ты безвредный, а все равно несподручно нам здесь с тобой. Вот лошадка, до Ельца довезет, а дальше как знаешь..."»48
Пришвин воспроизвел в Дневнике 1918 года лишь одну реплику из разговора с мужиками: — Что же мне делать? — спросил я.
— Иди в город, скорей лесом, возьми узелок, иди... ребятишек не тронут, а сам уходи...49
Позднее он нашел не только внутренние причины («По старым следам (mesalliance всегда есть посеянное несчастие — Герцен) — конец Хрущеву был внутри нас»50), но также смягчающие и даже просветляющие эту историю обстоятельства внешние — они в необычайно богатой и более похожей на прозу дневниковой записи, сделанной в 1948 году, то есть тридцать лет спустя: «Помню, когда я вышел с узелком, покидая навсегда свой отчий дом, встретился мне один приятель из мужиков, человек большой совести, и я ему вздумал пожаловаться: — Не своей волей ухожу, — сказал я, — боюсь, что убьют, не поглядят ведь, что это я, заодно с помещиками возьмут и кокнут.
— И очень просто, что кокнут, — ответил мне знакомый,
помещая свое сочувствие неизвестно куда, то ли ко мне,
уважаемому писателю, то ли к тем, кто меня кокнет.
— Слушай, Захар! — сказал я серьезно. — Ты меня знаешь, неужели же тебе не жалко смотреть на меня такого — в
бегах, с узелком?
Захар во все лицо улыбался.
— Милый, — сказал он, положив руку мне на плечо, — ну
ты же раньше-то хорошо пожил, много лучше, чем наши
мужики?
— Ну, положим.
— Вот и положим: пусть поживут теперь другие, а ты по
ходи с узелком, ничего тебе плохого от этого не будет. И
очень умно сделал, что все бросил и ушел с узелком. У тебя
же есть голова, а у них что?»51
Но это толстовское просветление и опрощение пришло много позднее.
Тогда же Пришвина переполняло отчаяние: «7 окт. В плену у жизни. Кошмары, вчера было, а кажется, Бог знает когда, время сорвалось... в темной комнате на диване один лежу и думаю про какого-нибудь английского писателя, например, про Уэллса, что сидит он на своем месте и творит, а я, русский его товарищ, не творю, а живу в кошмарах и вижу жизнь без человека. Но и то и другое неизбежно — и человек вне жизни, и жизнь вне человека.
Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги»52-
А в доме некоторое время был волисполком, потом, по неведомой причине, он сгорел. Теперь на этом месте — чистое поле, и от усадьбы, кроме нескольких деревьев, ничего не осталось...
Любопытно, что в 1921 году историю изгнания Пришвина из его дома и, видимо, со слов самого писателя, изложил в ироническом ключе в своей эмигрантской статье в берлинском «Руле» И. С. Соколов-Микитов: «Когда начинаю перебирать в памяти пережитое: кровавое, подлое, глупое, трусливое, растерянное, смешное, — вспоминается один поучительный и трагический случай с приятелем моим, известным писателем, беллетристом-этнографом, знатоком народной гущины.
У Михаила Михайловича — так зовут приятеля моего — в Орловской губернии был клочок земли и сад. С первых дней революции под насмешки и остервенелую брань он своими руками вспахал поле, засеял и убрал...»53
Далее следовала уже известная читателю история, которую Соколов-Микитов несколько приукрасил, присочинив, будто бы по совету земляков Пришвин ринулся в Москву за защитой и получил «охранную грамоту» от наркома Луначарского, которая, однако, на местного комиссара Онуфрика действия не возымела, и дом был разграблен.
Вывод Соколов-Микитов сделал вполне пришвинский: «Уж я-то знаю: — В Совдепии власть сама по себе, народ сам по себе, а разбойник Онуфрик — сам с усам!»54
После изгнания Ефросинья Павловна с младшим пришвинским сыном Петей уехала на родину в «благословенный край Дорогобуж», устроиться там ей помог по просьбе Пришвина все тот же И. С. Соколов-Микитов, тогда еще только собиравшийся в недолгую эмиграцию, а Михаил Михайлович, с грустью записав после расставания — возможно, тогда оно казалось ему окончательным: «В прошлом как лесная жена Е. П. была хороша. Теперь она похожа на брошенную любовницу из тех, которые описаны у Алексея Толстого»55, остался с Левой в Ельце, с Коноплянцевыми, и так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной.
Если верно, что бытие определяет сознание, то, быть может, такой семье, где двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы Гражданской войны и террора, но только поэзия любви резко сменилась прозой.
«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть и поэтическая тайна развеется»56.
Пришвин пытался найти выход, но человек был мало волен выбирать, и его мысли оставались мечтами: «Выброшенный на остров дикарей-людоедов, ломая руки в отчаянии, сижу я на берегу моря: единственное светлое, что шевелится на дне души, — это что завтра-послезавтра я начну долбить лодочку, которая перевезет меня через море в иной мир...»57
Стоит ли понимать эти слова как мысль о бегстве за границу или о смерти?
«Я начинаю выбирать себе для лодочки дерево, крепкое дерево — пусть его труднее долбить, но только дерево мое будет крепкое: я должен противопоставить силу насилию»58.
Так или иначе ему стало теперь не до Коноплянцевой: беда не объединила, но разделила их.
«Наши отношения дошли до последнего предела, когда в доме уже невозможно оставаться... ей кажется, что я недостаточно еще привязался к ней... и только теперь я начинаю ее серьезно любить... В любви можно доходить до всего, все простится, только не привычка...»59
Пришвин попытался выбраться в Москву, для этого требовалось получить разрешение на выезд, собрать все необходимые бумаги («Чем меньше хлеба, тем больше бумаг, и бумажное производство растет по неделям, как цены»60), получить справки в милиции, в комиссариате финансов, внутренних дел, в учетном отделе, и, наконец, в середине ноября он приехал в столицу.
Но в Москве что-то не заладилось или показалось еще хуже, чем в Ельце, он вернулся обратно, а любовное чувство, недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием: «Это ли прежняя любовь с воспаленными небесами?»61
«Я люблю С, но все-таки мы с нею пали...»62
«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого — это не эгоизм даже, это запутанность»63.
И, наконец, как приговор: «Я вспомнил Ефросинью Павловну — она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется...»64
Но еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны ужасная, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений: «Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено*.
Кончик всего нашего мотка находится все-таки на ее стороне, и она с самого начала взяла и держит и почти знает это сама, а я держусь, потому что она держит...»65
За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии _ приняв за еврея (по воспоминаниям Соколова-Микитова, кучерявый Пришвин был похож на цыгана), осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на Гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил: «Я живу, и связь моя с жизнью — одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек — что угодно, только не писатель, не деятель культуры»66, и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но записи говорят сами за себя: «Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу...»67
«Моя тоска похожа на тоску во время смерти Лиды: не совершается ли что-нибудь ужасное с Ефросиньей Павловной? Не потому ли я чувствую такой ледяной холод к С. П. Она до сих пор не понимает...»68
«Читаю «Идиота» и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои
* Ср. у Маяковского:
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости
Две морковинки
несу
за зеленый хвостик. (Хорошо!)
женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он... С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. — основа, это чисто и В. — чисто, грех в С.»69.
А между тем весной 1920 года, после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна. Почему так случилось и кто был инициатором ее возвращения, сказать трудно, но встреча с супругой Пришвина не пугала, скорее он видел в ней выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, возможно, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам. Это решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от переезда отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. — невозможно! не избавление, не выход!»70 Но эта мысль пришла и ушла, а между тем оставаться в Ельце дальше смысла не имело («Положение выясняется — делать, служить нельзя»71), и летом 1920 года Пришвин и Лева покинули Елец. Софья Павловна лежала в тифу...
«Если умрет, будет моя, если оживет, уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: "А если умирать, то приду к тебе умирать"»72.
Она осталась жива, но со страниц Дневника исчезла с той поры навсегда, словно ее и не было. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро позабытой: «Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение...»73
Если и вспоминал Пришвин позднее Коноплянцеву и историю своей любви, то имени ее — ни настоящего, ни выдуманного — больше не называл, — и все эти воспоминания были в пользу жены, а не любовницы: «В темноте большие,
красные, колечком сложенные губы женщины, прикрытые ладонью от мужа, причмокивают, вызывают... ну, как это можно любить? прошло и пропало...
А в этой (в Ефросинье Павловне. — А. В.) я люблю свое прошлое хорошее, и мне дорога ее устойчивость, к этому я могу возвратиться, но к тому невозможно. Между тем я и не раскаиваюсь в том — то преходящее, опыт...»74
«До 40 лет, благодаря чистой моей Павловне я не понимал обращения с «женщиной». Явилась эта дама и все мне показала. Испытав, я возвратился к Павловне, понял равнодушие к той даме, и если она приближалась — отвращение»75.
«Ночью вспомнил историю одной любви дамы бальзаковского возраста и противопоставил ей любовь девическую, образную. И тогда вернулся к жизни с Фросей: много было радостей, здоровых, красивых и стало ясно, что именно она была моя «суженая», значит, и нельзя теперь с ней дико порывать»76.
«Вопреки всему этому доброму и прекрасному, ее способность в хозяйстве просто забывать совсем о человеке, для которого оно и ведется — терзает ежедневно (1нрзб) и вызывает зависть к тем, кто устроился с культурными женами. Но обыкновенно, взвесив достоинства и недостатки тех и других, приняв во внимание излюбленный мой образ жизни, свой эгоизм в труде и увлечениях — остаюсь с восхищением при Павловне»77.
С Коноплянцевым в 30-е годы Пришвин встречался, а Софья Павловна после смерти Михаила Михайловича приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.
Глава XIV ШКРАБ
Слово, вынесенное в заголовок, — из советского новояза и означает оно — школьный работник. Шкрабы бывали двух типов — сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам («получал за свой труд в месяц 6 фунтов овса и две восьмушки махорки (...) добывал себе пропитание больше охотой как промыслом»)1.
А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра («Дом-дворец стиля Александровского ампира, громадное каменное здание с колоннами, стоит у большого прекрасного озера, окруженного парками»2), куда Пришвин приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького, и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца «фольклор, продукт не нормированный» спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, шесть фунтов пороху, попросту не имевших цены.
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 1489 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!