Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Детская игра 1 страница



Наверное, потом у нас в доме случился такой разговор.

Моя мама: «Какой кошмар, какой ужас!»

Мой отец: «А все потому, что нужен глаз да глаз. Где, спрашивается, были в это время вожатые?»

Если бы мы прошли мимо дома моего детства, то мама наверняка спросила бы:

– Помнишь, да? Помнишь, как ты боялась эту девочку? Ох, бедняжка!

Мама хранила в памяти – чуть ли не коллекционировала – все мои детские выходки и заскоки.

В детстве год от года меняешься, становишься другим человеком. Это особенно ощущается в сентябре, когда снова идешь в школу. Позади бурное безделье летних каникул, и ты остро осознаешь, что стал на целый класс старше. Повзрослев, уже не понимаешь, в каком именно месяце происходят перемены, хотя они, безусловно, продолжаются, как и раньше. В течение длительного времени прошлое незаметно отдаляется. Его картины даже не забываются, а просто утрачивают значение. А потом вдруг самое далекое прошлое начинает расти в тебе, требовать внимания, словно просит что‑то сделать, хотя совершенно ясно, что ничего уже поделать нельзя.

Марли́н и Шарли́н. Все думали, что мы двойняшки. Тогда было модно давать близнецам имена, звучащие в рифму: Бонни и Конни, Рональд и Дональд. Ну и кроме имен, у нас с Шарлин были одинаковые головные уборы. «Шляпы китайских кули» – так их тогда называли. Или «азиатские». Неглубокие шляпы‑конусы из плетеной соломки, с веревочкой или резинкой под подбородком. Позднее такие шляпы часто мелькали в телерепортажах о войне во Вьетнаме: их носили мужчины, которые ехали по улицам Сайгона на велосипедах, или женщины, которые брели по дорогам на фоне разбомбленных деревень.

Тогда – я имею в виду время, когда мы с Шарлин ездили в летний детский лагерь, – еще можно было произнести слово «кули» {69}, не собираясь никого обидеть. Или назвать чернокожего негром. Или сказать скупому: «Ну чего ты жидишься?» Я была уже почти взрослой, когда поняла связь этого глагола с существительным.

Итак, мы носили похожие имена и одинаковые шляпы, и на первой же перекличке наша вожатая Мэвис (веселая девушка, которая нам нравилась, хотя немного меньше, чем другая вожатая, красивая Полина) указала на нас: «Двойняшки!» – и, не дав нам опомниться и возразить, продолжила считать подопечных.

Чуть раньше мы оценили и одобрили шляпы друг друга. Если бы они нам не понравились, мы наверняка первым делом зашвырнули бы эти новенькие плетеные шляпы под кровати и объявили бы, что это наши матери заставили нас их надеть.

Шарлин мне сразу понравилась, но я не знала, как с ней подружиться. Девочки девяти‑десяти лет – а таких в лагере было большинство – сходятся друг с другом уже не так легко, как шести– или семилетки. По приезде я направилась вслед за девочками из нашего города – ни с кем из них я особенно не дружила – в один из деревянных спальных корпусов и там бросила свой чемодан на кровать, застеленную коричневым одеялом. И тут услышала:

– Слушай, ты не уступишь мне это место? Хочу быть рядом с сестренкой.

Это была Шарлин, обращавшаяся к какой‑то незнакомой девочке. В корпусе помещалось не меньше двадцати человек. Девочка ответила: «Конечно» – и переложила свои вещи на другую кровать.

Шарлин умела находить нужную интонацию: игривую, дразнящую, ироничную, и при этом ее голосок звучал заразительно весело, как колокольчик. Мне с первого взгляда было ясно, что она уверена в себе куда больше, чем я. Это была не просто уверенность, что та незнакомая девочка уступит ей кровать. Шарлин ведь не настаивала: «Я ее первая заняла!» (А девчонки попроще сказали бы: «А ну, вали отсюда!» У нас были и такие, из очень простых семей, за них обычно платили не родители, а церковь или благотворительное общество «Лайонз клаб» {70}.) Нет. Шарлин была уверена, что любая девочка не просто ей уступит, а захочет уступить. Со мной тоже был определенный риск: а если бы я фыркнула: «Нашла сестренку!» – и принялась с независимым видом раскладывать свои вещи? Но я этого не сделала. Наоборот, слова Шарлин мне польстили, чего она и ожидала. Я смотрела, как она достает одежду из своего чемодана: у нее был такой победный вид, что некоторые вещи валились из рук и падали на пол.

– А ты, значит, уже загорела? – спросила я.

Ничего лучше мне придумать не удалось.

– Я быстро загораю.

Вот и первое различие между нами. Дальше мы принялись выискивать и изучать эти различия. Она быстро загорает, я покрываюсь веснушками. Мы обе шатенки, но она темнее. У нее волосы вьются, у меня топорщатся. Я на полтора сантиметра выше, у нее толще запястья и лодыжки. У нее глаза зеленоватые, у меня, скорее, голубые. Эти сравнения увлекли нас так, что мы сравнили даже родинки и пятнышки на наших спинах и длину второго пальца на ноге (у меня он оказался длиннее, чем большой, а у нее короче). Кроме того, мы вспомнили все, что претерпели наши тела: все болезни и несчастные случаи, все лечения и операции по удалению чего‑нибудь. Нам обеим удалили миндалины – обычная предосторожность в то время. Обе мы перенесли корь и коклюш, но не болели свинкой. Мне вырвали верхний клык, потому что он сильно выдавался вперед, а у нее один ноготь был неровный, потому что его прищемило оконной рамой.

Разобравшись таким образом с историей и отличительными особенностями наших тел, мы обратились к семейным историям – драмам или без пяти минут драмам. Она оказалась младшим ребенком в семье и единственной дочерью, а я была вообще единственным ребенком. У меня тетя умерла от полиомиелита еще школьницей, а у Шарлин старший брат служил на флоте. Шла война, и мы пели у костра патриотические песни: «Англия не умрет» {71}, «Сердцевина дуба» {72}, «Правь, Британия!» {73}, а иногда «Кленовый лист навеки» {74}. Бомбардировки, сражения, утонувшие корабли – все это было постоянным, хотя и далеким фоном, на котором разворачивалась наша жизнь. А иногда случались события и поблизости – что‑нибудь пугающее, но в то же время торжественное и бодрящее. Такое чувство возникало, когда парень из нашего городка или даже с нашей улицы погибал на фронте. Тогда дом, в котором он жил, казалось, выглядел иначе: не было ни венков, ни траурных драпировок, но чувствовалось – его коснулась рука судьбы. Ничего особенного там и не происходило, разве что у дверей стояла чья‑то чужая машина: наверное, заехали родственники или священник, чтобы поддержать семью в несчастье.

Одна из вожатых потеряла на войне жениха и носила на груди, приколотыми к блузке, его часы (по крайней мере мы думали, что это его часы). Нам хотелось выразить ей сочувствие, но она была визгливой, любила командовать и даже имя имела какое‑то неприятное – Арва.

Другой важной частью нашей жизни, которой, по идее, следовало уделить особое внимание именно в летнем лагере, было религиозное воспитание. Однако наш лагерь находился в ведении Объединенной церкви Канады {75}, и потому там не было ни такого занудства, как у баптистов или методистов, ни таких ритуалов, как у католиков или англикан. У большинства из нас родители принадлежали к Объединенной церкви (хотя у тех девочек, за которых платили благотворительные фонды, родственники вообще ни в какие церкви не ходили), мы с ранних лет привыкли к простой радушной атмосфере службы и даже не понимали, как нам легко живется по сравнению с другими. Все, что от нас требовалось, – это прочитать вечерние молитвы, спеть благодарственный гимн перед едой и еще послушать получасовую проповедь – ее называли «беседа» – после завтрака. Но даже во время «беседы» нам почти ничего не говорили о Боге и Христе – все больше о честности, доброте, любви, чистоте помыслов. Нас убеждали не пить и не курить, когда вырастем. Никто из нас не имел ничего против «бесед», привыкнув к ним и не пытаясь уклониться. Кроме того, мы слушали эти проповеди, сидя на пляже и греясь на солнышке, а лезть в воду пока что все равно было холодновато.

Взрослые женщины, в общем‑то, ведут себя так же, как мы с Шарлин. Ну, может быть, они не считают родинки друг у друга на спине и не сравнивают пальцы на ногах. Но если они, познакомившись, чувствуют взаимную симпатию, то у них возникает желание рассказать о самом главном в своей жизни, даже если этого делать нельзя. Потом другие истории заполнят лакуны между главными событиями. И эти истории никогда не покажутся подругам скучными. Они будут с легким сердцем, смеясь, признаваться в собственном эгоизме, скаредности, совершенных в прошлом обманах и вообще в дурных поступках.

Для этого нужно, конечно, иметь доверие к собеседнице, а оно возникает не сразу.

Позднее мне довелось наблюдать, как это происходит в первобытных культурах. Начинается все, когда женщины подолгу просиживают у костра, помешивая кашу из маниока, в то время как мужчины молча бродят по лесам, – разговоры могут спугнуть зверей. (Я по профессии антрополог, и мне случалось ездить в экспедиции, хотя и не очень часто.) Я наблюдала со стороны, старалась сама в такие разговоры не встревать. Иногда, впрочем, приходилось рассказывать и самой, если этого требовал обычай, но женщины, с которыми я пыталась таким образом подружиться, быстро догадывались о моем притворстве, смущались и начинали вести себя настороженно.

Как правило, с мужчинами я чувствовала себя раскованнее: они совсем не жаждут чьих‑то душевных излияний.

Тот интимный контакт между женщинами, о котором я говорю, не имеет сексуальной подоплеки: в такие отношения я вступала еще до того, как достигла подросткового возраста. Иногда случается продолжение в виде сердечных признаний (возможно, лживых) и каких‑то ролевых игр. Возникает недолгое нервное возбуждение, которое может иногда сопровождаться возбуждением половым. Затем, как правило, следует взаимное отталкивание и отвращение.

Шарлин с омерзением рассказала мне про своего брата. Про того самого, который теперь служил на флоте. Как‑то раз она искала дома кошку, зашла в комнату к брату, а он там занимался этим со своей подругой. Они даже не услышали, как она вошла.

По ее словам, они все время «шлепали».

Ты хочешь сказать, кровать скрипела? – уточнила я.

Нет, ответила она. Эта его штука, она шлепала, когда он ее вводил и выводил. Она была мерзкой. Тошнотворной.

И его задница, белая и голая, была вся в прыщах. Тошнотворная.

А я рассказала ей про Верну.

До того как мне исполнилось семь лет, мы с родителями жили в доме на две семьи. Тогда еще не знали слова «дуплекс», да и в любом случае дом не был поделен поровну. Бабушка Верны снимала комнаты в задней части, а мы – в передней. Дом был бедный, без всяких украшений, некрасивый, покрашенный в желтый цвет. В нашем маленьком городке о какой‑то иерархии жилищ говорить не приходилось, но если бы такое деление существовало, наш дом оказался бы, наверное, между домами «еще приличными» и «никуда не годными». Я рассказываю о том, как обстояли дела еще до войны, в конце Великой депрессии (этого выражения мы, кажется, тоже не знали).

Мой отец служил учителем – то есть имел постоянную работу, но получал очень мало. В конце нашей улицы, ближе к окраине, селились уже те, кто не имел ни работы, ни денег. Бабушка Верны, по‑видимому, что‑то зарабатывала, поскольку с презрением отзывалась о людях, которые «сидят на пособии». Мама, помню, спорила с ней, впрочем без всякого успеха, доказывая, что «они в этом не виноваты». Нельзя сказать, что эти две соседки стали подругами, но они, по крайней мере, проявляли великодушие, когда вставал вопрос, чья очередь сушить белье на единственной веревке во дворе.

Молодую бабушку звали миссис Хоум. Иногда к ней в гости приезжал мужчина. Мама называла его «друг миссис Хоум».

«Ты не должна разговаривать с другом миссис Хоум».

Мне не разрешалось даже играть во дворе, когда он приезжал, так что шансов поговорить с ним не оставалось никаких. И вспомнить, как он выглядел, я не могу, хотя хорошо помню его машину – темно‑синий «Форд V‑8». Машины меня тогда очень интересовали – наверное, оттого, что у нас не было своей.

Затем появилась Верна.

Миссис Хоум называла ее своей внучкой, и у меня нет оснований ей не верить, однако я ни разу ничего не слышала о родителях Верны – о промежуточных звеньях между ней и бабушкой. Не знаю, привезла ли Верну сама бабушка, или ее доставил к нам бабушкин друг на своем «форде», но появилась она в то лето, когда я должна была пойти в школу. Когда эта девочка назвала мне свое имя, я тоже не помню: она не была общительной в обычном смысле этого слова, а я вряд ли спросила ее сама. Я сразу почувствовала к ней небывалую неприязнь. И сразу объявила маме, что ненавижу Верну. Мама ответила: «Да почему? Что она тебе сделала?»

Бедняжка.

Когда дети говорят «ненавижу», это может означать разные вещи. Например, что ребенок напуган. Не то чтобы ему угрожала реальная опасность или на него кто‑то нападал, но вот я, к примеру, боялась мальчишек на велосипедах, которые вечно с жуткими воплями обгоняют тебя, когда ты мирно идешь по тротуару. Что касается таких случаев, как с Верной, то тут боишься не физического вреда, а, скорее, какого‑то сглаза, воздействия темных сил. Такое же чувство в детские годы возникает при виде некоторых домов, или деревьев, или – очень часто – сырых погребов и темных глубоких кладовок.

Верна была выше и старше меня, хотя не помню, на сколько именно – года на два или три. Она была худая, вся какая‑то узкая и с такой маленькой головой, что напоминала мне змею. Жидкие прямые волосы, черная челка закрывает лоб. Кожа на ее лице казалась мне унылой, как хлопанье нашей старой парусиновой палатки, и щеки ее надувались точно так же, как парусина на ветру. А глаза у нее косили.

Другие не замечали в ее внешности ничего неприятного. Моя мама называла ее миленькой, даже симпатичной (но звучало это как «Вот бедняжка! А могла бы быть симпатичной…»). И в ее поведении, с маминой точки зрения, не было ничего особенного: «Ну, она ведет себя так, словно ей меньше лет, чем на самом деле». Нет чтобы сказать прямо, что Верна не умеет ни читать, ни писать, ни прыгать через скакалку, ни играть в мяч, что голос у нее сиплый, монотонный и слова она произносит каждое по отдельности, словно куски предложений застревают у нее в горле.

Ее манеру постоянно мне надоедать, вмешиваться в мои игры в одиночестве нельзя назвать инфантильной – это было уже поведение подростка. Но такого подростка, который ничему не научился и назойливо пристает к людям, не понимая, что с ним никто не хочет иметь дела.

Дети, разумеется, ведут себя очень стереотипно: они отвергают всякого, кто выпадает из общих правил или совершает непредсказуемые поступки. А я, будучи единственным ребенком в семье, была еще и здорово избалована (хотя ругали меня тоже немало). Я была неуклюжая, не по годам развитая, робкая. Придумывала собственные ритуалы, имела множество антипатий. В Верне я ненавидела все, даже пластмассовую заколку, без конца выпадавшую у нее из волос, а особенно мятные леденцы с красными и зелеными полосками, которыми она меня все время пыталась угостить. Причем не просто предлагала, а совала эти леденцы прямо мне в рот, смеясь при этом своим дебильным отрывистым смехом. До сих пор терпеть не могу вкус мяты. И ее имя – Верна – тоже мне жутко не нравилось. Я знала, что оно значит «весенняя», но у меня возникали ассоциации не с молодой травой, венками полевых цветов и девушками в легких платьях, а с назойливым вкусом мяты, с чем‑то зеленым и липким.

Не думаю, что маме на самом деле нравилась Верна. Но, как мне тогда казалось, из природного лицемерия или из желания меня позлить она притворялась, будто жалеет Верну, и просила вести себя с бедняжкой помягче. Сначала мама уверяла меня, что Верна долго у нас не пробудет и уже в конце летних каникул вернется туда, откуда приехала. Потом стало ясно: возвращаться ей некуда, и тогда мама успокаивала меня тем, что мы сами скоро отсюда переедем. Поэтому надо потерпеть и постараться быть добрее, осталось совсем недолго. (На самом деле прошел целый год, прежде чем мы переехали.) В конце концов, потеряв терпение, мама заявила, что разочаровалась во мне. Она и не подозревала, какая я злая.

– Ну как ты можешь винить ее за то, в чем она не виновата? Она же такой родилась!

На меня подобные уговоры не действовали. Человек более опытный в спорах возразил бы на моем месте, что ни в чем Верну не винит, а просто хочет, чтобы она держалась подальше. Но я ее винила, хотя и понимала: да, она такой родилась. И в этом отношении, что бы там ни говорила мама о моей злобе, я была дитя своего времени. При виде таких, как Верна, взрослые улыбались особой улыбкой: в ней сквозила благодарность судьбе за то, что они‑то не такие, и безусловное чувство превосходства. С этим чувством они говорили о «чокнутых» или о тех, кому «не хватает в голове винтиков». И мне казалось, что и моя мама в душе точно такая же.

Я пошла в школу, Верна тоже. Однако ее отдали в специальный класс, который занимался в отдельном здании, стоявшем в глубине школьного двора, в углу. Это было первое школьное здание в городе, но краеведение в то время никого не интересовало, и его снесли через пару лет после нашего выпуска. Угол был огорожен забором, чтобы на переменах ученики спецклассов не смешивались с нами. В школу они приходили на полчаса позже нас, а уходили на полчаса раньше. Никто не собирался обижать их на переменах, но поскольку они все время висели на заборе и с любопытством смотрели во двор обычной школы, то, случалось, их пугали: понарошку набрасывались, кричали и размахивали палками. Я никогда даже близко не подходила к забору и вряд ли хоть раз видела Верну. Мне хватало ее присутствия дома.

Обычно Верна вставала возле угла нашего желтого дома, высматривая меня во дворе, а я притворялась, что не вижу ее. Потом она выходила во двор и занимала позицию на ступенях крыльца – в той части, где жили мы. Если мне нужно было войти в дом – в туалет или просто потому, что становилось холодно, – то я проходила мимо нее, при этом или я могла коснуться ее, или она меня.

Она была способна стоять на одном месте необыкновенно долго. Стоять и смотреть в одну точку – как правило, на меня.

У нас во дворе висели качели – просто дощечка, привязанная веревками к ветви старого клена. Качаться на них можно было, сидя лицом либо к дому, либо к улице. Это означало, что мне приходилось либо видеть Верну, либо знать, что она таращится мне в спину, а может подойти и толкнуть. Немного погодя она и стала так поступать. Всегда толкала меня исподтишка, но это было еще не самое худшее. Гораздо хуже для меня было то, что ее пальцы касались моей спины. Правда, через пальто и другую одежду, но касались – и я чувствовала эти пальцы, эти холодные хоботки насекомых.

У меня было еще одно увлечение: делать дома из листьев. Я сгребала в кучи листья, опавшие с клена, на котором висели качели, набирала охапки, а потом раскладывала их на земле в форме плана дома. Вот тут у меня гостиная, тут кухня, вот эта большая и мягкая куча листьев – кровать в спальне и так далее. Я не сама придумала эту игру: такие же дома из листьев, только больше размером и иногда даже как бы с мебелью, выкладывали на переменах девочки на школьной игровой площадке. Занимались этим до тех пор, пока дворник не сгреб все листья и не сжег.

Сперва Верна просто наблюдала за тем, что я делаю, косила на меня своими глазами, и выражение ее лица казалось мне заносчивым (хотя с чего бы ей чувствовать себя выше меня?) и озадаченным. Потом в один прекрасный момент подошла поближе и тоже сгребла кучу листьев в охапку. Они у нее, разумеется, рассыпались, она ведь была ужасно неуклюжая. Сгребла она их не оттуда, где они лежали просто так, а из стены моего дома. Подняла, сделала несколько шагов и вывалила всю кучу прямо посреди одной из моих аккуратных комнаток.

Я крикнула: «Прекрати!» Она наклонилась, чтобы собрать листья, но не смогла их удержать и только разбросала повсюду, а потом принялась тупо пинать ногами. Я кричала «Перестань!», но она не слушалась, даже, наоборот, принимала эти крики за поощрение. Тогда я нагнулась, выставив голову вперед, подбежала и боднула ее в живот. Шапочки я не носила, так что мои волосы соприкоснулись с ее шерстяным пальто, и мне показалось, что я дотронулась до колючей шерсти, растущей на огромном и твердом животе. С жалобным воплем я взлетела вверх по ступенькам. Когда мама услышала, что произошло, она разозлила меня еще больше:

– Ну она же всего лишь хочет поиграть. Только не умеет.

На следующий год мы жили уже в другом коттедже, и у меня никогда не возникало желания хотя бы пройти мимо старого дома, напоминавшего о Верне, – дома, который словно впитал всю ее узость, коварство, все ее угрожающее косоглазие. Даже желтая краска на нем казалась мне оскорбительной, и входная дверь, расположенная не по центру фасада, усугубляла ощущение уродливости.

Наш новый дом находился всего в трех кварталах от прежнего места, ближе к школе. Но я тогда плохо представляла себе размеры и план нашего городка и думала, что, переехав на новое место, навсегда избавилась от Верны. В том, что это не так, я убедилась, когда мы с подругой столкнулись с Верной на главной улице – нас послали туда за покупками. Я прошла мимо, не поднимая головы, но услышала ее отрывистый смех, обозначавший то ли приветствие, то ли узнавание.

Подруга сказала ужасную вещь:

– А я думала, она твоя сестра.

– Что‑о?

– Ну, вы же жили в одном доме, вот я и подумала, что вы родственницы. Типа двоюродные. А вы не двоюродные?

– Нет!

Старое школьное здание, где проводились занятия для спецклассов, было приговорено к сносу, и учеников перевели оттуда в Библейскую часовню, которую арендовал на выходные муниципалитет. Эта часовня стояла почти что рядом с нашим новым домом, где я жила с мамой и папой: надо было только перейти улицу и свернуть за угол. Верна могла добраться до школы несколькими путями, но нет – она ходила мимо нас. А наш дом отстоял от тротуара не больше чем на метр – то есть тень Верны буквально падала на ступеньки крыльца. Если бы она захотела, то могла бы ударами ноги набросать гальку на газон, а если бы шторы не были задернуты – заглянуть в гостиную и одну из комнат.

Часы занятий в спецклассах изменили, и теперь они совпадали с расписанием обычной школы, по крайней мере по утрам (заканчивали они все равно раньше). Поскольку учились они в Библейской часовне, администрации не нужно было заботиться о том, чтобы мы с ними не встречались по дороге в школу. Но для меня это значило, что я могла в любой день столкнуться с Верной прямо у дома. Выходя на улицу, я первым делом смотрела в ту сторону, откуда она могла появиться, и если видела ее, то тут же ныряла обратно – как будто забыла какую‑нибудь вещь, или туфля натирает мне ногу и надо наложить пластырь, или ленточка у меня в волосах затянута слишком туго. Я теперь была не так глупа, чтобы рассказать маме про Верну и услышать в ответ:

– Ну чего ты боишься? Она что, съест тебя?

Чего я боялась? Заражения, инфекции? Но Верна была совершенно здорова. И едва ли она собиралась напасть на меня, чтобы поколотить или вырвать клок волос. Однако только взрослые по своей глупости могли считать, что у Верны нет сил. Точнее, силы, направленной лично против меня. Она избрала меня своей целью, – по крайней мере так считала я сама. Между нами словно бы установилось некое притяжение, которое невозможно описать и от которого нельзя избавиться. Некое сцепление, как между возлюбленными, хотя с моей стороны это была чистейшая ненависть.

Я ненавидела ее так, как другие ненавидят змей, гусениц, мышей или мокриц. Без всякой разумной причины. Вовсе не из‑за вреда, который она могла бы причинить, а просто потому, что от одного ее вида меня выворачивало наизнанку и не хотелось жить.

Когда я рассказала про нее Шарлин, разговор так захватил нас, что мы прерывались только на сон или купание. Верна не была таким серьезным и омерзительным объектом, как прыщавая задница брата Шарлин. Помню, я восклицала: Верна такая мерзкая, что ее нельзя описать. Но все‑таки, по‑видимому, мне удалось хорошо описать и ее, и те чувства, которые она у меня вызывала, поскольку однажды, ближе к концу нашей двухнедельной смены, Шарлин ворвалась в столовую, с лицом, перекошенным от ужаса, и в страшном возбуждении:

– Она здесь! Здесь! Эта девочка! Эта жуткая девочка! Верна! Она здесь.

Обед уже закончился. Мы ставили свои тарелки и кружки на полку для грязной посуды, откуда их забирали для мытья дежурные по кухне. После этого полагалось построиться и идти в кафетерий, открывавшийся в час дня. Шарлин только забежала в спальный корпус за деньгами. Она росла в богатой семье – ее папа был владельцем бюро ритуальных услуг – и потому беспечно относилась к деньгам, держала их в наволочке подушки. Я же свои всегда хранила при себе, расставаясь с кошельком только на время купания. Те из нас, кто мог позволить себе потратить деньги в кафетерии, обычно отправлялись туда только затем, чтобы убедиться: десерты, как и прежде, совершенно отвратительны. Тем не менее мы ходили туда регулярно и ели все те же пудинги из тапиоки, потерявшие форму печеные яблоки, липкий заварной крем. Когда я увидела перекошенное лицо Шарлин, то сначала решила, что у нее украли деньги. Но дело было не в этом: выражение ужаса у нее на лице сочеталось с радостным возбуждением.

Верна? Как могла здесь оказаться Верна? Ерунда какая‑то.

Судя по всему, была пятница. Нам оставалось провести в лагере всего два дня. Как выяснилось, «специальных» – так мы звали учеников спецклассов – привезли сюда, чтобы они провели с нами последний уик‑энд. Не всех – наверное, человек двадцать, не больше, – и не все они были из моего городка. Когда Шарлин рассказывала мне все это, раздался свисток, и вожатая Арва, запрыгнув на скамью, обратилась к нам с речью.

Она призвала нас сделать все возможное, чтобы наши гости – точнее, наши товарищи – почувствовали себя тут как дома. Они привезли с собой палатки, и у них будет свой вожатый. Однако есть, купаться, играть, а также посещать утреннюю беседу они будут вместе с нами. Я уверена, заключила она с хорошо знакомой нам угрозой в голосе, что вы постараетесь завести себе среди них новых друзей.

Какое‑то время ушло на установку палаток и размещение вещей вновь прибывших. Некоторые из них заниматься этим не захотели и отправились гулять по лагерю; на них накричали и вернули назад. Поскольку у нас было свободное время, «час отдыха», то мы валялись на своих кроватях и поглощали набранные в кафетерии шоколадки, лакричные конфеты и ириски.

Шарлин продолжала твердить:

– Нет, ты понимаешь? Понимаешь? Она здесь. Этого же просто не может быть. Как ты думаешь, она тебя преследует?

– Может быть, – отозвалась я.

– И что теперь, я тебя все время должна прятать, как в кафетерии?

Когда мы стояли в очереди в кафетерии, я опустила голову пониже и поставила Шарлин между собой и «специальными», толпившимися неподалеку. Верну я узнала с первого взгляда, хотя та стояла к нам спиной. Узнала ее свисающую змеиную голову.

– Надо подумать, как нам тебя замаскировать.

По моим рассказам у Шарлин сложилось впечатление, что Верна меня постоянно преследует. И мне действительно казалось, что так оно и есть, хотя преследование было не таким явным и открытым, как я описала. Но пусть Шарлин воображает что хочет: тогда история будет более захватывающей.

Верна не сразу меня обнаружила из‑за хитрых маневров, которые предпринимали мы с Шарлин, а может, и оттого, что была ошеломлена, как и все «специальные», не понимая, где она и что тут делает. Вскоре их увели на урок плавания в дальний конец пляжа.

Во время ужина они вошли строем в то время, когда мы пели:

Чем чаще ходим вместе, все вместе, все вместе,

Чем чаще ходим вместе,

Тем радостнее жить…

Затем их разделили и рассадили между нами. У каждой из них на груди была бумажка с именем и фамилией. Напротив меня посадили девочку по имени Мэри Эллен – не помню фамилии, она была не из моего города. Это меня обрадовало, но ненадолго: за соседним столом я увидела Верну. Она оказалась гораздо выше остальных, но, слава богу, сидела лицом в ту же сторону, что и я, и во время ужина меня не заметила.

После еды, когда мы относили грязную посуду, я пригибалась как можно ниже и ни разу не посмотрела в том направлении, где была Верна, но тем не менее почувствовала, что ее взгляд остановился на мне и она меня узнала: улыбнулась своей кривой улыбочкой и отрывисто засмеялась.

– Она тебя увидела, – сказала Шарлин. – Не смотри туда. Не смотри, слышишь? Я тебя закрою. Давай, иди вперед! Ну же!

– Она туда же идет?

– Нет. Просто стоит сзади. Стоит и смотрит на тебя.

– Улыбается?

– Типа того.

– Мне нельзя на нее смотреть. Меня стошнит.

Преследовала ли она меня в оставшиеся полтора дня? Мы с Шарлин считали, что да, хотя Верна ни разу не подошла близко. Преследовать. Это слово звучало по‑взрослому и даже имело какой‑то юридический оттенок. Мы были все время настороже, словно за нами – за мной – кто‑то ходил по пятам. Мы фиксировали местоположение Верны, и Шарлин докладывала мне о том, что та делает и какое у нее выражение лица. Несколько раз я решалась посмотреть на нее – в те моменты, когда Шарлин говорила: «Сейчас можно. Она не заметит».

Верна все еще ходила как в воду опущенная, словно чувствовала себя брошенной на произвол судьбы и, подобно остальным «специальным», не до конца понимала, что здесь делает. Некоторые из них – хотя Верны в их числе не было – без разрешения отправились в рощу на высоком берегу озера, где росли сосны, кедры и тополя. Другие пытались по проселочной дороге дойти до шоссе. После этого вожатые созвали общее собрание, и нам велели следить за нашими новыми друзьями, которые еще не так хорошо ориентируются на местности, как мы. Шарлин при этих словах пихнула меня локтем в бок. Растерянности Верны она, разумеется, не замечала и продолжала рассказывать мне о том, какое у той хитрое и злое выражение лица, какой угрожающий вид. Возможно, она была права. Возможно, для Верны моя новая подруга и телохранительница, совершенно ей чужая, стала воплощением опасности, которую таил в себе этот непонятный лагерь, – и это ее злило.





Дата публикования: 2015-01-10; Прочитано: 151 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...