Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава 3 Переезд в Париж. Рильке. Евразийство. Н.Гронский. «Союз возвращения». А.Штейгер. Отъезд Али. «Дело Рейса». Исчезновение Эфрона. Одна в Париже 2 страница



С этой точки зрения интересен его обзор журнала «Новый мир» за 1929 год, № 3. Он бегло, аннотационно перечисляет все материалы журнала, подробно останавливаясь только на статье В. Полонского, бичующей мещанство. Уж больно родная тема!

Но страницы газеты – только видимая часть айсберга. Часть тиража вкупе с другой евразийской литературой переправлялась в Россию. Эту деятельность организовывали К. Родзевич и П. Арапов. Был к ней причастен и С. Эфрон. Он, согласно его собственным показаниям, данным на следствии, имел переписку с польской разведкой в лице «Русс‑Пресс» (русское печатное агентство). Именно через этот канал «Евразия» переправлялась в Россию. Личную связь с директором «Русс‑Пресс» Антоновым поддерживал П. Арапов, Эфрон же, по его собственным словам, «связь почтовую». Кроме того, в Россию «тайно» переправляли не только газету, но и эмиссаров (с помощью «Треста», о котором не ведали… как знать, кое‑кто, может, и ведал, но не Сергей Эфрон). Наконец, уделялось большое внимание пропаганде евразийских идей во Франции – с этой целью устраивались различные встречи и доклады, – и в этом тоже активно участвовал Эфрон.

* * *

А были ли на Западе какие‑то источники информации, из которых можно было бы понять, что советские газеты не только не говорят всей правды, но зачастую и просто нагло врут? Были. Да даже внимательное и вдумчивое чтение советской прессы могло заставить усомниться в правдивости многих сообщений. Например, так называемое «шахтинское дело», когда инженеров‑горняков г. Шахты обвинили во вредительстве и шпионаже. В отличие от последующих процессов многие обвиняемые не признавали своей вины – можно было бы прислушаться к их речам. Не хотелось. Кроме того, на Западе то и дело появлялись «невозвращенцы», т. е. люди, бежавшие из СССР или отказавшиеся туда вернуться, – они рассказывали правду о советской России. (Например, личный секретарь Сталина Б.Г. Бажанов.) Не верили. Ведь поверить – значило признать, что дело, которым занимаются Эфрон и иже с ним, – неправое дело, отказаться от мечты вернуться на Родину. А тогда… тогда зачем жить? Это для Марины Цветаевой география ее местопребывания не имела решающего значения. («Мне совершенно все равно – / Где совершенно одинокой…») Хотя и она, конечно, скучала по России и передавала приветы и поклоны «русской ржи» и «полю, где баба застится». А ее муж с некоторых пор был уверен, что его место только в СССР – только там он нужен, здесь же нет ему подходящего дела, здесь он погибнет от ностальгии. (Последнее было отчасти справедливо.)

Известная логика: там хорошо, где нас нет. В эмиграции было действительно плохо. И материально – Эфрон не мог прокормить семью. И морально – постоянная грызня разных группировок между собой, отсутствие идеи, которой можно было бы посвятить жизнь. Борьба с большевизмом теперь многим представляется невозможной. (И справедливо.) А коли так, то простое чувство самосохранения подсказывает: и ненужной. А дальше уже один шаг до самообмана: там мы поддержим все хорошее и умерим плохое. Эфрон не был гением (т. е. не мог жить искусством), но не был и мещанином (день прошел – и слава Богу). Удивительно ли, что он – стремительно – «левел».

А Цветаева в 1928 году пишет поэму «Перекоп». О прорыве Добровольческой армией укреплений Перекопского перешейка. На успех она не рассчитывала: «Потому что для монархистов непонятен словесно, а для эсеров неприемлем внутренне». «…писала я его не смущенная ничьей корыстной радостью, в полном отсутствии сочувствия, здесь в эмиграции точно так же, как писала бы в России. Одна против всех – даже своих собственных героев, не понимающих моего языка. В двойной отрешенности cause perdue [30] Добровольчества и cause perdue о нем поэмы». Поэма основана на дневниках С. Эфрона и посвящена «Моему дорогому и вечному добровольцу». А был ли Сергей Яковлевич в 1928 году «добровольцем», то есть человеком, продолжающим отстаивать идеалы Белой армии? Нет, он теперь исповедует совсем другие идеи. Вовсе не заметить этого Цветаева не могла. Она знала, что муж теперь увлечен евразийством. Цветаева плохо разбиралась в тонкостях евразийства (как и любой теории) и в причинах раскола. Вряд ли она даже регулярно читала «Евразию». Но она была твердо уверена, что правда там, где ее муж. И готова была осуждать всех, кто осуждал Сергея Эфрона. «Воля» Эфрона в ее глазах всегда могла быть только «доброй». Она с гордостью называла его «совестью евразийства».

Многие левые евразийцы, друзья мужа, были ей лично симпатичны. О том, как далеко зашли они не только в своих взглядах, но и в своей деятельности, она не подозревала.

Правая эмигрантская печать и Эфрона и Цветаеву называла большевиками. Ее – в основном за появившееся в первом номере «Евразии» приветствие Маяковскому: «28 апреля 1922 года, накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.

– Ну‑с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?

– Что правда – здесь.

7 ноября 1928 года, поздним вечером, выходя из Café Voltaire, я на вопрос:

– Что же скажете о России после чтения Маяковского? – не задумываясь ответила:

– Что сила – там».

Хулители Цветаевой, во‑первых, не знали (не учитывали), что в ее лексиконе «сила» вовсе не похвала, а главное – в лице Маяковского она приветствовала не представителя советской власти, не большевика, а – прежде всего – поэта. Возмущаясь несправедливостью обвинений ее в большевизме, она полагала, что это столь же несправедливо и в отношении ее мужа. Увы, те, кто считал С. Эфрона большевиком, в это время уже были недалеки от истины.

У «Перекопа» есть и другой эпиграф: «Через десять лет забудут!» – «Через двести вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй – я)». Под этим эпиграфом Сергей Яковлевич вряд ли бы подписался. Ибо грядущее – он был в этом уверен – будет покоиться на идеалах отнюдь не белогвардейских.

М. Слоним вспоминает, что муж советовал Цветаевой не печатать «Перекоп», и она его якобы послушала. Но письма Цветаевой свидетельствуют о другом – она пыталась напечатать поэму, где елико возможно, даже не считаясь с репутацией издания, – нигде не брали. Именно поэтому, а не из‑за советов Сергея Яковлевича, «Перекоп» был опубликован только после смерти автора.

В том же 1928 году Цветаева начинает писать «Поэму о царской семье». Толчком послужило стихотворение В. Маяковского «Император», ернически описывающее казнь последнего русского царя. Поэт издевается над мучеником! Такого Цветаева снести не могла. И она начинает работу, растянувшуюся на много лет (закончена только в 1936 г.). Тщательно изучает имеющиеся на Западе документы, встречается с теми, кто лично знал царя и царицу. И даже считает, что историк «задавил» в ней поэта. И прекрасно понимает, что и эта поэма не нужна никому. «Здесь не дойдет из‑за «левизны» («формы» – кавычки из‑за гнусности слов), там – туда просто не дойдет, физически, как все, и больше – меньше – чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы и, если хотите, – дара <…> Из любящих только я смогу. Поэтому я должна». Нужно ли говорить, что и эта поэма осталось ненапечатанной? (И в отличие от «Перекопа» – утрачена. Сохранились только отдельные главы и куски да воспоминания людей, слышавших, как Цветаева читала ее на своем вечере.)

* * *

1928 год сделал Цветаевой подарок: в ее жизни появляется Николай Гронский – восемнадцатилетний юноша, пишущий стихи и отлично понимающий масштаб дарования Цветаевой. Перед ней – Поэтом – он благоговеет. (Полная противоположность Родзевичу.) Преклоняется перед ее личностью. И неравнодушен к ней как к женщине. Он сам хорошо понимает, из чего складывается его чувство: «Я люблю тебя <…> Primo [31]: как человека (существо), Secundo [32] поэта, Tertio [33] – женщину.

– Термин «женщина» включает: мать, любовница, из него исключены: а) жена, b) сестра, c) дочь.

«Друг – это действие», «Любовь – прежде всего – делать дело», – говорила Марина Цветаева, и юный Гронский, как, пожалуй, никто из мужчин – поклонников Цветаевой, соответствовал этим требованиям. Ни в одной ее житейской просьбе он не отказывает – все выполняет с радостью и готовностью: выводит блох в ее квартире, ждет прихода трубочиста, относит ее стихи в «Последние новости» (в этой газете служил его отец). Сам предлагает убираться в ее доме и мыть посуду. Он также выполняет при ней роль Эккермана при Гете. (К сожалению, его записи, в отличие от эккермановских, не сохранились.)

На лето 1928 года Цветаева с детьми уехала на океан, в местечко Понтайяк. Гронский должен туда приехать. Но разные обстоятельства его все задерживают и задерживают. Цветаева, по ее словам, приглашает «убедительно, деловито, чистосердечно». Но – она постоянно это оговаривает – только в том случае, если «Колюшка», действительно, хочет приехать, если все, что он пишет, не просто отговорки. Она – при всей своей нищете – готова даже выслать денег ему на дорогу. Но ей необходимо знать, крайне ли ему необходимо приехать. «Мне человек нужен, поскольку я нужна ему». Быть может, так было не всегда, но в случае с Гронским она действительно не хочет ничего, чего бы не хотел он. Это отнюдь не страсть, а спокойное, во многом материнское чувство. «Милый друг, мне иногда жалко, что Вы мужчина, а я женщина, – было бы то же и – хотела: чище, нет! – стойче. Пол в дружбе – вулкан <…> Взрыв – изнутри. Для дураков – лавина: накатывающаяся, вещь извне <…> И – озарение! будь я не «она», а «он» – тогда бы мы уж наверняка были вместе <…> Колюшка родной, мне с Вами хорошо по всякому, как Вам со мной, несовпадения быть не может».

Гронский не приехал. В его семье разразилась драма: мать ушла от мужа, и Николай принял решение остаться, не бросать отца наедине с горем («если я уеду, я сделаю подлость»). Цветаева отнеслась к этому с пониманием и уважением: «Милый друг, ты поступил как надо, как поступила бы, и всю жизнь поступала, и поступать буду я <…> Мы одной породы, Колюшка, раз навсегда запомни: идя против себя, пойдешь против меня! Иного противу‑меня – нет. Так и твой приезд сейчас был бы для меня ударом…»

Теперь, когда точно известно, что Гронский не приедет, можно и пофантазировать: «М.б. все к лучшему <…> Ты, никогда не видевший меня на воле – увидел бы – не оторвался – не мог бы без меня дней и ночей. Лучше тебе меня – такой – не знать! И еще об одном (говорю совсем тихо) может быть, в одну из этих ночей начался бы, Колюшка, твой сын, сын твоих 18‑ти лет, как Аля дочь моих 18‑ти лет, дитя дитяти, первенец мальчика. А таких люто любят! – О, наверное было бы так. И это было бы – конец всему: моему с другим, моему с тобой. Ты бы, обретя (?) сына, потерял меня – в жизни, в днях мы бы не могли не расстаться».

Наверное, было бы не так – в ее предыдущих письмах к Гронскому нет никакой эротики. Но Цветаева – любительница того, что сейчас принято называть альтернативной историей. Со свойственным нам цинизмом мы можем даже предположить, что Гронский воспользовался своей семейной трагедией, чтобы не приехать к Цветаевой, не обидев ее. Но так или иначе Николай Павлович оставался верным пажом Цветаевой еще долго после Понтайяка, то есть после потери всякой надежды на близость. (О чем Цветаева сообщила ему недвусмысленно – ибо знала: ее жизнь после возвращения не оставит времени даже на чувство, не говоря уж о тайных свиданиях.)

А что же Сергей Яковлевич? Знал ли он, что юный Гронский неравнодушен к его жене? Знал. И относился к этому совершенно спокойно. Ни тени ревности. После Родзевича, кажется, не только у Цветаевой, но и у ее мужа что‑то закаменело в душе. Ну и, конечно, он понимал, что юноша Гронский ему не соперник. Он прекрасно знает, что Гронский собирается в Понтайяк, и намерен передать с ним кое‑что для жены. Когда же узнает, что Николай не едет, и думая, что по материальным соображениям, предлагает ему денег. Все это удивляет Гронского, но не Цветаеву: «Иного не ждала. Во всех больших случаях жизни – божественен <…> А ты думаешь, я за другим могла бы быть 15 лет замужем, – я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо».

В 1931 году что‑то в отношениях Гронского и Цветаевой разлаживается – вероятно, потому, что у Николая Павловича появилась невеста. (Ей он перепосвятил некоторые первоначально обращенные к Цветаевой стихи. По счастию, Марина Ивановна об этом не знала.) Из последней дошедшедшей до нас записки Цветаевой к Гронскому, датируемой январем 1933 года, явствует, что она недавно заходила к нему, дабы попросить о небольшом одолжении.

В ноябре 1934 года Гронский погиб под колесами поезда парижского метро. В истории литературы он остался не столько своей посмертно напечатанной поэмой «Белладонна», сколько памятником, поставленным ему Цветаевой, – эссе «Поэт‑альпинист» и циклом «Стихотворения памяти Н.П. Гронского».

* * *

В конце 1929 года «Евразия» прекратила свое существование, а следовательно, не стало и небольшого редакторского жалованья Эфрона. Зарабатывать он не умел – не было ни профессии, ни практической хватки. Да и особых усилий для устройства на работу он никогда не прилагал – вечно носился с каким‑то очередным прожектом, из которого никогда ничего не получалось. «И хотя М.И. он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность целиком посвятить себя писанию» (М. Слоним). А тут еще, как на грех, у него обострился туберкулезный процесс. Пришлось думать не о заработке, а о лечении. Удалось выхлопотать стипендию Красного Креста («около 3‑х месяцев ходила! С наилучшими протекциями» – сообщает М. Цветаева С. Андрониковой‑Гальперн), и это дало ему возможность провести почти девять месяцев в русском санатории в Горной Савойе.

Кроме всех забот, связанных с болезнью Сергея Яковлевича, «…стряслось горе, – сообщает Цветаева своей чешской приятельнице и многолетней корреспондентке А.А. Тесковой, – какое пока не спрашивайте – слишком свежо, и называть его – еще и страшно и рано. Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно – чистое <…> На горе у меня сейчас нет времени – оказывается – тоже роскошь». Такой тонкий исследователь Цветаевой, как И. Кудрова, умеющая читать ее письма между строк, полагает, что речь идет о сердечном увлечении Сергея Яковлевича. Мы присоединяемся к этому мнению.

Владельцами санатория, в который отправился С. Эфрон, была чета Штранге. Их сын Михаил, двадцатисемилетний молодой человек, увлекающийся поэзией и историей, был очень симпатичен Цветаевой. (Она с Муром сняла на лето комнату в нескольких километрах от санатория.) На протяжении 30‑х годов С. Эфрон отдыхал у Штранге несколько раз. Вероятно, в один из приездов он и завербовал Михаила, и тот стал сотрудником советских тайных органов – о чем Цветаева, естественно, ничего не знала. Во время войны пансион служил явочной квартирой коммунистов‑сопротивленцев. А в 30‑е годы? Быть может, там лечили только «кого надо»? После того как М. Штранге был завербован, это скорее всего так и было. На протяжении 30‑х годов С. Эфрон «отдыхал» там вместе со своими единомышленниками. Там, очевидно, что‑то обсуждалось, что‑то намечалось. Однажды одновременно с Эфроном «отдыхал» и Родзевич. К тому времени они снова стали если не друзьями, так приятелями. Сохранилась сделанная в Савойе фотография: С. Эфрон и К. Родзевич, улыбаясь, обнимают Мура. Случайно ли Сергей Эфрон попал именно в это лечебное заведение? Была ли на то его воля или чья‑то рука направила? В биографии Эфрона до сих пор много темных пятен.

* * *

А не сыграл ли свою роль в трагической судьбе Эфрона его брак с гениальной поэтессой? Послушаем еще раз хорошо знавшего обоих супругов умного и наблюдательного М. Слонима: «…для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» – так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе – и был прав – на собственное, от жены обособленное существование». Он пытался писать, но хорошо понимал, что, несмотря на благосклонные отзывы критиков, как литератор никогда не будет поставлен в один ряд с Цветаевой. (Надо отдать ему должное он – на протяжении всей жизни – понимал масштаб ее дарования.) Поэтому он хотел для себя иной деятельности. Сначала – Белое движение, потом евразийство <…> Несмотря на взаимную любовь и преданность, этот брак нельзя было назвать счастливым. «Интересы их были разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала М.И., то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. М.И. поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви. «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» – этим она зачеркивала всех – и даже Сергея Яковлевича <…> Работали они в разных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут М.И. выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия – Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания».

«…я дома – посуда – метла – котлеты…» – жаловалась Цветаева в одном из писем. А между тем ее гонорары да помощь ее друзей, почитателей ее таланта, были основными, хоть и крайне скудными, источниками существования. Бедность, в которой пребывала семья, даже трудно себе представить. Сливочное масло покупалось только Муру да больному Сергею Яковлевичу. Одежда не покупалась вообще. И Марина Ивановна, и Аля (девушка 18–20 лет!) ходили в подаренных старых платьях, которые сами и перешивали. В последний раз Цветаева купила себе платье в 1922 году (!) в Берлине – по настоянию жены Эренбурга.

Вернувшись из санатория, Сергей Яковлевич все‑таки решает приобрести профессию – он будет кинооператором и кинокритиком. С этой целью он поступает на курсы. (Разумеется, платные и, разумеется, не дающие никаких гарантий на трудоустройство.) Как всегда, он отдается новому увлечению с головой. «Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу», – сообщает он сестре Лиле. – Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы – отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит кризис. Самим французам жрать нечего». И он просит сестру присылать из Москвы литературу по кино. Поблагодарить ее за посылку не всегда есть возможность – нет денег на марку. «На минуточку» ему повезло: получил место заведующего киноотделом «одной литературной газеты». Но счастье было недолгим: издаваемая М. Слонимом «Новая газета» просуществовала всего два месяца. Он успел напечатать там две заметки да в «Воле России» (редактор тот же Слоним) статью «Советская кинопромышленность». Название заметки в «Новой газете» – «Долой вымысел!» – говорит само за себя. Он утверждает, что сюжет в кино не нужен (это «литературщина») и вообще художественные фильмы – для потехи обывателя, настоящее же кино должно быть документальным. Надо сказать, что подобные идеи принадлежат не Эфрону. В СССР в это время ЛЕФ (Левый фронт искусств) развернул грандиозную кампанию за «литературу факта». Психологическая проза с презрением именовалась «психоложеством» и считалась достоянием буржуазии. Задачей поэта объявлялось создание агиток («марш и лозунг»), станковая живопись, по мысли лефовцев, должна была отмереть и смениться фотографией и дизайном, кино приветствовалось только документальное. И это еще раз подтверждает, что многое в советской культуре было мило сердцу Эфрона. Что, конечно, облегчало переход его на просоветские позиции и в политике.

Статья «Советская кинопромышленность» также начинается с утверждения документального кино. «Кинематограф давно перерос свое первоначальное назначение легкого зрелища и внедрился во все области жизни <…> в настоящее время кино в России <…> является мощным средством по осуществлению поставленных перед Советами целей». Как что‑то безусловно положительное Эфрон оценивает то, что в СССР перед каждой лентой ставятся идеологические задачи, что советские сценаристы получают конкретные задания: пропаганда пятилетки, борьба с «кулаками», с алкоголизмом, с религией (sic!) и пр. При этом бо́льшая часть статьи посвящена проблемам чисто техническим, не представляющим никакого интереса для массового читателя. Напечатать такую статью можно было только «по блату» – у друга М. Слонима. Стоит ли удивляться, что и как кинокритик Эфрон не состоялся.

Но Цветаева не только не пытается отговорить мужа от очередной химеры, но свято верит в его таланты и успехи. «…через 6–8 месяцев С<ергей> Я<ковлевич> наверное будет зарабатывать», – сообщает она Ломоносовой, много помогавшей Цветаевой материально. И ей же: «По окончании <…> школы <…> ему открыты все пути <…> он сейчас за рубежом лучший знаток советского кинематографа <…> у С<ергея> Я<ковлевича> на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает <…> Главное же русло, по которому я его направляю, – конечно, писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков <…> Будь он в России – непременно был бы писателем». Несколько странно читать про вполне взрослого человека, прошедшего огонь и воду, что жена его «направляет». Но Цветаева пока еще может «направлять» мужа, к которому относится, как к больному ребенку. (Скоро это кончится.) Что ж, если бы не революция, быть может, Эфрон действительно сделался бы средней руки писателем или публицистом. Способности были, и Марина Ивановна помогла бы. Но эпоха уготовила ему судьбу иную.

Сергей Яковлевич действительно рвался в Россию. Но не для того, чтобы стать писателем. (Впрочем, он довольно смутно представлял себе, чем же будет там заниматься.) В каждом письме сестре в Москву: «Откровенно тебе завидую – твоей жизни в русской деревне», «Конечно, мы увидимся. Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже…», «Я думаю, что скоро приеду в Москву. Здесь невмоготу».

«Здесь невмоготу» – понятно. А вот – «…скоро приеду в Москву»? Это написано 28 марта 1931 года. Возможно, в это время Сергей Яковлевич уже принял решение: во всяком случае, в июне того же года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача – несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой‑нибудь заработок – быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта. (Справедливости ради скажем, что в данном случае «виноват» был не только Эфрон, но и разразившийся кризис, повлекший за собой тотальную безработицу.) Морально он уже был готов к этому шагу: от его белогвардейских идеалов к этому времени не осталось ничего. В том же марте 1931 года, высылая сестре свои воспоминания (вероятно, «Октябрь», 1917 г.), он пишет, что делает это «с тяжелым сердцем», ибо «терпеть их не может».

Цветаева же возвращаться в СССР категорически не хочет. После всех неудач – муж потерял работу, ее не печатают – она пишет С. Андрониковой‑Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и – два! – упекут. Я там не уцелею, ибо негодование – моя страсть (а есть на что!)». Но пока это не актуально. Разрешения на въезд в СССР нет и пока не предвидится. Актуально другое – как жить, когда жить не на что. Правда, Сергей Яковлевич все‑таки устроился на работу – «фабрикует картон для домов». Работа тяжелая, а заработок грошовый, да к тому же непостоянный. Письма Цветаевой 1930–1933 годов – это буквально SOS: «Дела наши гиблые, гиблейшие», «В доме голод и холод», «Нынче на последние деньги марку и хлеб. Фунт. Уже съели». Постоянный страх оказаться на улице («под мостом»). И постоянные просьбы о помощи. Не только денег, но и старых вещей – чтобы не на помойку, а ей или Але. Семья переезжает на более дешевую квартиру – теперь у Марины Ивановны нет своей комнаты (она спит в кухне), но и это не помогает. Кризис, тотальная безработица. Даже среди французов. Закрылась «Воля России», практически никогда не отказывавшая Цветаевой в публикациях.

И тут – еще один удар. Пострашнее всех материальных невзгод. Ее «заоблачный брат», ее Пастернак влюбился, оставил семью и собирается жениться. Она узнает об этом случайно – от приехавшего в Париж приятеля Пастернака писателя Бориса Пильняка. То, что Пастернак сам не написал ей об этом, ей, которую он всегда называл лучшим другом, понимающим его как никто другой, усугубляет боль. С самого начала их переписки она знала, что у Пастернака жена и сын, и принимала это как данность – никакой ревности. То были как бы разные измерения – там быт, здесь – чувства совсем иного, более высокого порядка. Летом 1926 года, когда Пастернак собирался оставить семью и ехать к Цветаевой, – она остановила («Дай мне руку – на весь тот свет! / Здесь – мои обе заняты). А теперь… Пастернак не муж и отец, выполняющий свой долг перед семьей, – это она чтила – Пастернак влюбленный, то есть душой прикипевший к другой женщине, – не к ней – это уже не ее Пастернак – «просто лучший русский поэт».

«Знаю, что будь я в Москве – или будь он за границей – что встреться он хоть раз – никакой З<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но – я здесь, а он там, и все письма, и вместо рук – рукописи. Вот оно то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь», – писала Цветаева Р. Ломоносовой. И была наивно неправа. Несмотря на весь свой опыт, она полагала, что мужчины, во всяком случае лучшие из них, способны предпочесть духовную близость сексуальному наваждению. (О, конечно, они‑то сами полагают, что любят душу своей избранницы – иногда это так и есть, но только вторично и очень часто надуманно.) Впрочем, исключения, конечно, существуют. Таким исключением был Сергей Эфрон. Пастернак – нет.

Автору этих строк довелось знать Зинаиду Николаевну. Это была самая обыкновенная, абсолютно земная женщина, даже не без некоторого налета пошлости. Зарабатывает ли ее муж стихами или переводами – ей было решительно все равно. Мемуаристы, знавшие ее в молодости, в один голос говорят об ослепительной внешности. С этим не смеем спорить, ибо знали ее уже пожилой женщиной, когда от былой красоты не осталось и следов. Лицо было некрасивым и абсолютно бездуховным. Не случайно любовь, которая, как предполагалось, продлится до гроба, кончилась, когда красота Зинаиды Николаевны поблекла. Пастернак влюбился в другую красавицу – Ольгу Ивинскую. Но эта тема уведет нас слишком далеко от героев нашей книги, поэтому поставим здесь точку.

Разрыв с Родзевичем стал кульминацией любовных драм Цветаевой («С Р<одзевича> никого не любила»). И – нет худа без добра – это дало ей возможность пережить новую драму. «Живу <…> Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет – это столько дней, и каждый из них учил – все тому же, доказывал – все то же. Так и получилось Царствие Небесное – между сковородкой и тетрадкой».

Действительно, после рождения сына день Цветаевой проходит в основном между сковородкой (домашним хозяйством) и тетрадкой (творчеством). Мура она обожает и потому эмоционального голода не испытывает. Она не забыла, какую страшную цену ей пришлось заплатить за то, что «в октябрьские смертные дни» она была прежде всего поэтом и только потом матерью. Теперь все подчинено сыну: он должен если и не хорошо (это не всегда получается), то, во всяком случае, регулярно питаться, гулять в утренние, солнечные часы. А Цветаева могла работать только по утрам – она не была «совой». Поэтому в каждый свободный от домашних забот час – она рвется к письменному столу. Когда она все‑таки решится написать Пастернаку, она скажет: «Я не любовная героиня, Борис. Я по чести – герой труда: тетрадочного, семейного, материнского, пешего. Мои ноги герои, и руки герои, и сердце, и голова». В этом письме – скрытое неодобрение поступком Пастернака. Она бы так не поступила. Она поступила не так. «…когда я <…> шла от С<ережи> к Р<одзевичу> и <…> от Р<одзевича> к С<ереже> – туда была язва, оттуда рана. Я с язвой жить не могла <…> Моя радость, моя необходимость в моей жизни не значили. Точнее: чужое страдание мгновенно уничтожало самую возможность их. С<ереже> больно, я не смогу радоваться Р<одзевичу>. Кто перетянет не любовью ко мне, а необходимостью во мне (невозможностью без). Я знала – да так и случилось! – что Р. обойдется. (М.б. за это и любила?!) Катастрофа ведь только когда обоим (обеим) нужнее. Но этого не бывает. <…> Вот тебе мой опыт <…> Не совет. Пример. Отчет».

А Пастернак искренне, со свойственной ему наивностью («Он награжден каким‑то вечным детством») полагал, что его новая любовь никак не скажется на их отношениях с Цветаевой. Он‑то понимал, что, любя Еву, можно одновременно любить и Психею. Но Зинаида Николаевна не могла этого уразуметь. Она видела только то, что ее муж, уверяющий ее в любви, одновременно пишет восхищенные письма другой женщине. И, конечно же, приревновала. Переписка Цветаевой и Пастернака, еще раньше прошедшая свой пик, почти сходит на нет. Впрочем, этому способствовали не только новый брак, но и новые взгляды Пастернака – он стремительно левел, все больше и больше «мерился пятилеткой». (Не без влияния ли Зинаиды Николаевны?) Этого Цветаева ни понять, ни принять не могла.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 599 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.013 с)...