Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава 3 Переезд в Париж. Рильке. Евразийство. Н.Гронский. «Союз возвращения». А.Штейгер. Отъезд Али. «Дело Рейса». Исчезновение Эфрона. Одна в Париже 1 страница



Когда «Ковчег» вышел в свет, Цветаева была уже в Париже. Как предполагалось, на время – на то время, которое чешское правительство позволяло иностранцам, получающим стипендию, проживать вне страны. Она давно хотела вырваться из удушающего быта чешской деревни, кроме того – так ей, по крайней мере, казалось, – в Париже она войдет в более широкий литературный круг, будет больше возможностей для выступлений и публикаций. Но Сергей Яковлевич пока не может уехать из Праги: нужно заканчивать диссертацию. В сентябре 1925 года она писала своей приятельнице О. Колбасиной‑Черновой: «…бесконечно жаль Сережу, который три‑четыре месяца должен быть здесь». Все свое чешское «содержание» она оставляет мужу – ему нужно хорошо питаться, ему нужна отдельная комната, ему нужно новое пальто. Сама же Цветаева с детьми поселится в одной комнате в квартире Колбасиной‑Черновой и вряд ли будет питаться хорошо.

Тему докторской диссертации Эфрона – «Иконография Рождества Христова на Востоке» – никак не назовешь актуальной. Поэтому она мало его увлекает («Я не родился человеком науки»). Все его интересы – в дне сегодняшнем. Но бросить диссертацию – значит потерять стипендию, этого Сергей Яковлевич позволить себе не может.

Он приехал в Париж на Рождество. К Новому году вся семья была в сборе. Сергей Яковлевич еще в Чехословакии понимал, как трудно будет с работой в Париже. Восточная иконография не прокормит. «Мое завтра в сплошном тумане. Из всех сил буду стараться раздобыть работу не‑физическую. Боюсь ее – небольшой досуг будет отравлен усталостью», – пишет он сестре Лиле.

Первое время в Париже он еще продолжает сотрудничать со «Своими путями», но денег это практически не приносит. Но вот – нежданная удача: «Мне предложили здесь редактировать – вернее, основать – журнал – большой – литературный, знакомящий с литературной жизнью в России».

В июле 1926 года вышел первый номер журнала «Версты» (название повторяло название сборника Цветаевой). На титульном листе значилось: «Под редакцией кн. Д.П. Святополка‑Мирского, П.П. Сувчинского, С.Я. Эфрона, при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова». Оба соредактора Эфрона – Сувчинский и Святополк‑Мирский – уже печатались в евразийских изданиях (Сувчинский – с 1921 года, с самого зарождения евразийства). Основным «добытчиком» денег для журнала стал Святополк‑Мирский.

Возможно, не всякий читатель знаком с термином «евразийство». Поэтому перед нами стоит довольно сложная задача объяснить: что есть евразийство. Потому сложная, что оно никогда не было чем‑то однородным и с течением времени довольно сильно эволюционировало. Вникать во все эти перипетии – значит отвлекаться от нашей темы. Но и вовсе обойти это явление нельзя – ибо именно евразийство в конце концов и привело Сергея Эфрона в ловушку, расставленную НКВД.

Итак: евразийство возникло в среде эмигрантской интеллигенции в 20‑х годах прошлого века как реакция на события 1917 года. В самом общем виде их взгляды сводились к следующему: Россия – это не Европа и не Азия, а особый материк – Евразия. При этом Европа представлялась евразийцам отнюдь не образцом, а опасным для российской культуры фактором. Так, идеи демократии и социализма были, по их мнению, занесены в Россию с Запада. Христианство, считали евразийцы, главный «фермент» всей российской культурной жизни.

Еще в бытность Эфрона редактором «Своими путями» там появилась заметка «Евразийство». «Русскую революцию евразийцы считают завершением разрушительных процессов, наметившихся и получивших развитие в петербургский (императорский) период русской истории <…> Выход из «коммунистической революции» можно найти только одним путем – путем создания новой эпохи русской истории, одинаково далекой по духу от эпох и императорской и коммунистической «европеизации». Эта новая евразийская эпоха русской истории обосновывается подъемом религиозного творчества». Тут хочется остановиться и спросить: откуда вы это взяли? Вам так хотелось бы. Простите, вы принимаете желаемое за действительное.

Но продолжим цитирование: «Наступление «евразийской эпохи» в корне несовместимо с существованием коммунистической власти. Божья Россия не может и не должна иметь безбожную власть. В советском строе <…> может быть принято все, за исключением связанного с коммунизмом и «европеизацией». («Если от советского строя отнять коммунизм» – это похоже на постулат советского литературоведения: «если от Достоевского отнять достоевщину».) И тогда… тогда все будет хорошо. Кончается заметка патетически: «…нет двух «Россий», есть одна Россия, в рамках которой и предстоит вести борьбу за то, что евразийство считает одновременно должным и справедливым».

Такова программа евразийства в 1925 году – и она мила сердцу Эфрона, тоже не приемлевшему коммунистическую власть, но верящему в то, что Россия осталась Божьей, и, главное, желающего так или иначе, но во что бы то ни стало ей служить. Неудивительно, что он все больше и больше увлекается евразийской доктриной.

В письмах из Парижа к коллеге по «Своими путями» Е. Недзельскому Эфрон постоянно говорит о евразийстве. «Мое глубокое убеждение, что самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединилось в «Евразийстве» (02.02.1926). «Евразийство мне <…> близко тем, что пытается подойти к национальному самоопределению через культурное, а не политическое <…> они мне близки как культурники (и хорошие), а в политическую их жизненность не верю. <…> Я не вступал в их организацию и остался вольным» (18.04.26). Но приверженность Эфрона к евразийству, по его собственным словам, «углубляется и усиливается». Очень скоро он перестает быть «вольным». Уже в декабре 1926 года он принимает самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже и скоро становится его руководителем. А в 1927 году Эфрон уже евразиец. В это время теоретические, философские споры в евразийской среде все более и более вытеснялись спорами политическими. Основателей движения (особенно в Париже) потеснили люди, мечтающие о включении евразийских идей в политическую борьбу. Несомненно, именно это обстоятельство привлекло к ним Эфрона – он по натуре был отнюдь не философом, а деятелем.

В мае 1927 года в письме к тому же Недзельскому: «На 9/10 живу своей евразийской работой и, благодаря этому, близкой и прочной связью с Россией. Многое мог бы Вам рассказать волнующего и интересного, но, к сожалению, бумага не все терпит <…> Работать приходится на сотню фронтов и по сотням русл. Не хватает рук, головы и времени. Конечно, главное, не здесь, а «там». Но здесь «точка» <…> Рано или поздно Вы придете к евразийству. Других путей нет, если не считать реставраторства (идеологического)».

Так, значит, быть евразийцем – быть связанным с Россией? («Там» – это, конечно, в России.) Каким образом? И не об этом ли он хотел бы рассказать, да «бумага не все терпит»? Эфрон уже в это время занят не только легальной, но и нелегальной работой? Литературовед И. Кудрова пишет: «Почти сразу он (Эфрон. – Л.П.) стал организатором множества открытых – и скрытых! – евразийских мероприятий». К сожалению, эта фраза никак не конкретизируется, и ничего не говорится об источниках этой информации. Выскажем наши соображения. Практически все основные печатные органы русского зарубежья, вне зависимости от их политической ориентации, находились под наблюдением советских тайных служб. А органы евразийские особенно. С первых послереволюционных лет ГПУ организовало грандиозную провокацию под названием «Трест»: на Запад поставлялась «деза» о том, что в Советском Союзе якобы полным‑полно тайных антибольшевистских организаций. Из этого во многих эмигрантских кругах делался вывод: власть большевиков можно свергнуть, надо только связать эти организации друг с другом, снабдить их необходимой литературой (а может быть, не только литературой) – словом, всячески катализировать процесс, который уже «пошел». Это можно сделать только в России. Поэтому в Россию «тайно» (только не для ГПУ) отправлялись агенты. Из евразийцев это был прежде всего П.С. Арапов (племянник Врангеля), личность темная, скорее всего двойной, а то и тройной агент советской и западных разведок. Он несколько раз пересекал границу туда и обратно. Эфрон об этом знал. Участвовал ли он в подготовке таких маршрутов? Если да, то уже на этапе «Верст» Эфрон, сам того не подозревая, работает на ГПУ. А коли завяз коготок… – дальнейшие события подтвердят справедливость этой пословицы.

Из вышесказанного вовсе не вытекает, что печать русской эмиграции, и евразийская в том числе, не имела самостоятельного значения. Задача, стоявшая перед журналом «Версты», как она была сформулирована в предисловии к первому номеру, – отзываться на все лучшее, что есть в русской (и не только русской) культуре, вне зависимости от границ, – вполне в духе евразийства. Но такая задача мила не только Сергею Эфрону, но и Марине Цветаевой. Она тоже убеждена, что далеко не все в советской литературе плохо. И потому с радостью участвует в этом издании и как автор, и как помощник редакции.

Первый номер внешне напоминал скорее альманах, чем журнал – увесистый, объемный. (Собственно, это и был альманах – выходил раз в год.) Соответствующий тем принципам, которые были заявлены в предисловии. Среди авторов – Марина Цветаева и Борис Пастернак, Сергей Есенин, Исаак Бабель, Илья Сельвинский, Артем Веселый, Алексей Ремизов.

Второй и третий номера «Верст» вышли заметно похудевшими. В третьем номере произведений советских писателей не было вообще. И неудивительно – все представляющее интерес было исчерпано двумя номерами. Ведь подлинная литература в СССР пробивалась сквозь цензуру, по выражению Марины Цветаевой, как трава сквозь асфальт. Отдельные кустики возможны, но лу́га не получается.

«Версты» печатали и публицистику, и критику. Неудивительно, что если в «Своими путями» одна небольшая заметка о евразийстве, то в «Верстах» – обширные статьи. Не случайно эмигрантская критика писала о «Верстах» как о евразийском издании [27].

Так, в первом номере была напечатана типично евразийская статья П.П.Сувчинского «Два Ренессанса». «Большевистская революция в корне изменила не одну лишь социально‑политическую структуру былой России <…> она устанавливает обстановку для выработки нового культурного типа и для развития нового культурного темперамента». Так‑то оно, может, и так. Только для какого культурного типа? Если цитировать статью дальше, боимся, читатель отложит нашу книгу в сторону – слишком наукообразно (а попросту говоря – скучно, бездарно) она написана. Попытаемся пересказать своими словами (неизбежно упрощая): ни социализма, ни атеизма русский народ не принял. Но заслуга революции в том, что она сдвинула с места народные массы, дала им возможность заниматься ранее не свойственными им видами деятельности. Да и в самой партии появились люди из народа (М. Джилас еще не написал «Третий класс»!). В будущем это «кочевье», «сталкиваясь с пафосом советского организационизма» (ну стилек!), даст замечательные всходы. Ибо, считает автор, в русской истории между мистикой (надо понимать, религиозные движения) и практикой (в данном случае политикой большевиков) была и есть некая таинственная связь. (Вот уж подлинно таинственная!) В переводе на русский все это означает: в СССР и сейчас много хорошего, а будет еще больше, атеизм и социализм как нечто неприемлемое для народных масс отомрут.

Справедливости ради надо заметить, что не все статьи в «Верстах» были столь бессмысленны. Так, помещенная в том же номере статья Святополка‑Мирского «Поэты и Россия» содержит ряд довольно тонких наблюдений.

Сам Сергей Эфрон напечатался в «Верстах» всего один раз – в последнем номере, со статьей «Социальная база русской литературы». Почему так мало, в своем‑то журнале? Отчасти из‑за большой занятости именно редакторской работой. «…идет верстка «Верст», и все (корректура, контора и пр.) лежит на мне. Ложусь поздно ночью и с утра гоняю по Парижу», – сообщает он Е. Недзельскому. И если бы еще журнал приносил деньги, достаточные хотя бы для скромного проживания, а то приходится всячески подрабатывать. Он снимается в кино (конечно, в эпизодах или массовке), дает уроки. А «правая» эмигрантская пресса пишет, что сотрудники «Верст» получают деньги от большевиков! Будь это так, вышло бы, наверное, не три номера – журнал «скончался» именно из‑за недостатка средств. Но, возможно, была и другая причина: евразийские теории привлекают Эфрона не сами по себе. Он рвется в Россию («Дождаться не могу своего возвращения»), а евразийство как бы подводит под это желание теоретическую базу: большевики уже не те, не все, что они делают, плохо, а если и так, то народ все выправляет, Россия возрождается. Стало быть, возвращение не ренегатство, стало быть, можно служить народу, не служа большевикам.

О чем же пишет Эфрон в своей единственной статье? Прямо скажем, статья довольно бессмысленная. Однако она характерна для этого периода евразийства: мы не марксисты, мы по‑другому… а на поверку оказывается почти то же самое. «…не бытие определяет сознание, а сознание, лишь через бытие себя утверждающее». Велика ли разница? А вот еще пассаж, под которым, пожалуй, подписались бы и литературоведы, которых принято называть вульгарными социологами: «благодаря классовости и только классовости писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом…» Так рассуждает о литературе муж Марины Цветаевой, человек, близкий к Волошину, лично знавший Андрея Белого и других деятелей культуры Серебряного века, да и сам в 19 лет удостоившийся похвалы М. Кузмина! Поистине ложная философия и умного может сделать глупым, и талантливого бездарным. Зачем он вообще полез в литературоведческие дебри, ведь сам же признавался, что не создан для науки?! Скорее всего ради вывода: «Социальная база нарождающегося слоя небывало углубилась и расширилась. Этому расширению должно соответствовать и грядущее литературное цветение». Сергей Яковлевич всегда был устремлен в грядущее, только им он и жил.

* * *

Если Сергей Эфрон переполнен любовью к России, то Марина Цветаева, как всегда, – в первую очередь – «к собственной своей душе». 1926 год ознаменован для нее не столько появлением «Верст», сколько другой – несравненной – радостью: Пастернак сделал Цветаевой поистине королевский подарок: «подарил» ей Рильке. Борис Леонидович попросил Рильке (с которым был знаком через своего отца) послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта», свою книгу, а письмо себе переслать через Цветаеву (общение СССР со Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено). Рильке не только послал Цветаевой свои книги, но и письмо, адресованное лично ей. Завязалась переписка.

В письмах Цветаевой к Рильке Россия совсем не та, о которой тоскует и куда хочет вернуться ее муж. «Россия для меня – все еще какой‑то потусторонний мир». Потусторонний – не в смысле недоступный из‑за каких‑то реальных препятствий (отсутствие визы, например). В одном из писем к Пастернаку она призналась: «Россия для меня <…> почти тот свет». В написанной позднее статье «Поэт и время» – «Россия для всего, что не‑Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно чем». Нужно ли пояснять, что для того, чтобы попасть в такую Россию, совсем не обязательно пересекать границу.

Сергей Яковлевич рассуждает о народности литературы. Евразийцы вообще были убеждены, что культура может быть только национальной и покоиться на религиозной почве. А вот что пишет Цветаева Рильке: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становятся поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть – всем. Иными словами: ты – поэт, ибо не француз. Национальность – это ис– и – в‑ключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что всё (и бывшее, и сущее) включается в нее. И хороший немец – там! И – хороший русский!»

Рильке, владевший русским далеко не в совершенстве, тем не менее, так же, как и Пастернак, понял масштаб цветаевского дара. Но если Пастернак не был одинок (по крайней мере, по жизни – жена, сын), то Рильке – одинок во всех смыслах этого слова. (Другое дело, что он ценил свое одиночество.) На восторженное письмо женщины – поэта – Гения он откликнулся так же восторженно: «…я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенный тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потоком твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони, вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья, и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе <…> Не отворачивайся от них!» Вот уж о чем не надо было просить Цветаеву! Она и вообще‑то никогда не отталкивала того, кто нуждался в ней. А тут – сам Рильке, боготворимый ею Рильке! Если Пастернака она считала лучшим русским лирическим поэтом современности, то Рильке – лучший европейский поэт.

В отрыве от биографии и творчества Цветаевой некоторые ее письма к Рильке могут быть поняты (и понимаются) как еще одно доказательство любвеобильности и нескромности Цветаевой, ее неумения и нежелания обуздывать свои сексуальные порывы. Цитатами, вырванными из контекста, это доказывается очень легко. Ну, например: «Райнер <…> не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой – засыпать и просыпаться». Дальнейшее: «Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще слушать, как звучит твое сердце». «И его – целовать» – опускается. И только в научной литературе говорится о том, что Цветаева понимала «сон» так, как его понимали поэты‑романтики: как прообраз иного мира, где живут и встречаются души.

А вдруг и Рильке – боится Цветаева – увидит в ее признаниях «обыкновенно‑чувственную страсть». И потому подробно рассказывает ему о своем понимании любви, о том, как любит она: «…телам со мной скучно. Они что‑то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю все, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно <…> Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую любовь» – чтобы ее полюбить – возвеличивала так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошала. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь <…>) <…> где начинается душа, кончается плоть».

Уже к началу переписки с Цветаевой Рильке был смертельно болен – но тогда еще ни он, ни врачи этого не знали. Однако состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он уже просто физически не мог часто писать Цветаевой большие письма. Но Цветаева этого не понимает. Сама человек здоровый и фонтанирующий энергией, она никогда не понимала, что то или иное поведение может объясняться причинами физиологического характера, над которыми человек не властен: депрессия, упадок сил и пр. (Болеть имел право только Сергей Яковлевич.) Ей начинает казаться, что Рильке охладел к ней. И тут – как громом – известие: Рильке умер. Чаемая встреча с ним на Земле уже никогда не состоится. Еще полгода назад она писала ему: «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно – ежемгновенно – длящаяся. Пушкин, Блок и – чтобы назвать всех – ОРФЕЙ – никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем – вечно». Поэт никогда не может умереть… И Цветаева пишет Рильке уже после его смерти (как всегда, по‑немецки): «Милый, раз ты умер, значит нет никакой смерти (или никакой жизни) <…> Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне – нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать. В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили – как и в здешнюю жизнь, не так ли? [28] ты меня опередил <…> чтобы меня хорошо принять, заказал – не комнату, не дом – целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, как живого».

Разговор с Рильке был продолжен в маленькой поэме «Новогоднее», написанной в течение месяца после смерти поэта. Его смерть, как понимает ее Цветаева, – перемещение в свой мир. Она уверена: поэту там лучше. Ибо здесь «все тебе помехой /Было: страсть и друг». И Цветаева – с нетерпением – хочет узнать о том мире как можно больше:

Что за горы там? Какие реки?

Хороши ландшафты без туристов?

Не ошиблась, Райнер, – рай – гористый,

Грозовой?

И главный вопрос: «Как пишется в хорошей жисти?..»

Поэма заканчивается указанием на то, куда она должна быть доставлена: «Райнеру – Мария – Рильке – в руки».

Как все это далеко от интересов Сергея Яковлевича, занятого исключительно земными делами! Через несколько лет в статье «Поэт и время» Цветаева сама сформулирует то, что – глобально – отдалило ее от мужа (разумеется, не упоминая о нем): «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества <…> Земля – не все, а если бы даже и все – устроение людского общежития – не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает».

* * *

«Версты» расходились плохо. Святополку‑Мирскому надоело добывать деньги. Журнал почил в бозе. Евразийство (во всяком случае, то его крыло, к которому принадлежал Эфрон) все больше и больше склонялось к принятию революции и советской власти. Еще в 1926 году Сувчинский встречался в Париже с видным партийным деятелем Г.Л. Пятаковым (правда, одно время пользовавшимся репутацией «антибольшевистского большевика»).

Евразийству нужен был новый печатный орган. Тут, по счастию (или несчастию), некий английский толстосум Спольдинг согласился финансировать газету, которая так и называлась – «Евразия». В редколлегию вошли все те же Сувчинский, Святополк‑Мирский, Эфрон, но также и другие видные евразийцы, как‑то уж упоминавшийся П. Арапов, Л.П. Карсавин, А. Лурье, П. Малевский‑Малевич, В. Никитин. Секретарем редакции был К. Родзевич.

В сентябре 1928 года, за два месяца до выхода первого номера, некий евразиец, укрывшийся за инициалами А.Б. и уже знающий о скором издании новой евразийской газеты, писал: «Сейчас здесь в Париже заняты подготовкой газеты‑журнала для заграницы («Евразия» будет еженедельником и часть тиража, отпечатанная на папиросной бумаге, станут действительно переправлять в Россию. – Л.П.). В состав редакции, кроме ведущей группы (тройки), предполагают назначить С. Эфрона, человека, пользующегося большим моральным авторитетом, говорят, очень симпатичного. Эфрона я знаю мало. На меня он произвел впечатление мягкотелого интеллигента – эстета, тоскующего по силе <…> Большую роль играет К.Б. Родзевич – расчетливый карьерист, без всяких моральных устоев, с одним желанием – играть роль, не брезгуя средствами. В качестве идеолога он не выступает, писать не умеет. Его быстрое продвижение объясняется, очевидно, какими‑то организационными заслугами» [29]. (Ох, сдается нам, прав А. Бросса!) Дальше идет резко негативная характеристика Сувчинского.

То, что в газете не обошлось без агентов ГПУ, можно считать непреложным фактом. Был ли им Константин Родзевич? Если принять версию А. Бросса о том, что уже в 1925 году в Латвии Родзевич связался с советскими секретными службами, то очень даже вероятно. Никаких документов по этому поводу не существует (или, во всяком случае, мы ими не располагаем), так что утверждать ничего не можем. Но такая гипотеза имеет право на существование.

Однако вернемся к газете. Здесь пытались сформировать новый курс евразийства. Он выразился в усилении просоветских элементов идеологии, все, что происходило в СССР, принималось как «евразийское дело», газета признала «генеральную линию» ВКП(б), пятилетний план, колхозы и многое другое. И идеи, и лексика – все из советской печати («Пролетариат и идея класса», «Весь мир сейчас разделен на два лагеря: защитников новой культуры и врагов ее» и т. п.). Только о марксизме говорилось пока еще с определенными оговорками – приветствовать атеизм и материализм евразийцы все еще не решались. Однако постоянно подчеркивалось, что критика марксизма – позитивная критика, что задача евразийства – «подправить» марксизм. После седьмого номера (когда «правое крыло» евразийства объявило о своем несогласии с позицией газеты и покинуло ее) «Евразия» по сути превращается в информационный листок, черпающий информацию из советской прессы. Читать ее так же скучно, как газету «Правда».

С. Эфрон выступал в газете и как автор. Первая большая его статья – «Очерки русского подполья». Зная биографию Сергея Яковлевича, можно бы предположить, что статья будет интересной, что он опишет свои собственные детские воспоминания, рассказы родителей‑народовольцев. Ничего подобного. Цель статьи – в полном соответствии с идеологией евразийства – доказать, что в России все не так, как на Западе. И революционеры не те. На Западе руководствуются классовыми интересами, воюют за повышение уровня жизни – в России в революционную деятельность вовлечены все сословия (в том числе и состоятельные) и действуют они исключительно по зову души, особой русской души, которая просто не позволяет им жить вне революции. Все это подтверждается биографией М. Бакунина, которому действительно надо было мутить воду не для того, чтобы рыбку выловить, а исключительно ради самого процесса. «Чрезвычайно любопытна <…> непрекращающаяся враждебность Бакунина к Марксу. Любопытна потому, что оба они в русской революции явились как бы впервые объединенными. Русский революционный темперамент и максимализм оказались скованными и оформленными марксистской системой». Вот это да! Стало быть, русская революция еще недостаточно разгулялась, надо бы больше, да Маркс помешал! Критика Маркса, как мы уже говорили, дозволялась на страницах «Евразии», но с точки зрения религиозного сознания, а тут!.. Эфрон – справедливо – замечает, что на современном ему Западе противоречия между пролетариатом и буржуазией сглаживаются, и пролетариат уже не настроен так воинственно, как русский пролетариат в свое время. И это зело ему не нравится. Болото! Мещанство! Нет, Эфрон положительно не хочет жить в этой мещанской Европе!

В статье «От Комитета Парижской группы евразийцев» самое интересное, пожалуй, подпись: Председатель Парижской группы евразийцев Сергей Эфрон. Сама статья о том, кого можно считать «настоящим» евразийцем, кого – нет. Все это читать довольно скучно. В этой статье, как и в статьях других авторов в ближайших номерах, хотя и говорится с гордостью: мол, мы не снисходим до опровержения злобной клеветы, все‑таки от «наветов» открещиваются. «Клевета» же состояла в том, что некоторые эмигрантские издания обвинили евразийцев, и в частности участников газеты «Евразия», в получении денег от большевиков. Что сказать на это? Никакими документами «клеветники» свои доводы не подтверждали. Не располагаем ими и мы. Более того, когда Спольдинг прекратил финансирование газеты, она закрылась. И все‑таки категорически отрицать эту версию мы бы не стали. Конечно, если советские деньги были как‑то задействованы газетой, то большинство сотрудников (и, безусловно, Сергей Эфрон) о том знать не знали, ведать не ведали. Но Арапов, Сувчинский?.. не пойман – не вор.

Статья С. Эфрона «Кадеты и революция» вообще непонятно, зачем написана. Почему Эфрона вдруг заинтересовала столь маргинальная тема? Суконный язык и ни одной оригинальной мысли.

Эфрон часто выступал в газете в разделе «Библиография» – с рецензиями на советские книги, журналы, явления советской литературной жизни. Как критик он уступал другому литературному критику газеты – Д. Святополку‑Мирскому, но и в его обзорах попадаются свежие мысли. А главное, чувствуется неподдельный интерес ко всему происходящему в культурной жизни СССР. Иногда позволял себе не соглашаться с генеральной линией партии. Так, рассказывая о Пленуме ВОПП (Всероссийская организация пролетарских писателей), где докладчики критиковали ряд писателей национальных республик за отход от «социалистической культуры», Эфрон берет сторону национальных писателей. Конечно, строя защиту на евразийских теориях. «Ни Октябрьская революция, ни коммунизм не есть продукт книжной мудрости. И одно и другое строится на основе той культуры, которая зовется евразийской <…> Что было противопоставлено старой культуре? Электрификация, индустриализация, кооперация. Этим путем не нанесешь поражения Европе и Америке, все это там лучше устроено. Старые боги умерли, но душа опустела, и никаким электрическим током нельзя заполнить эту пустоту. <…> Идеологический тупик, в котором топчется партия, преодолевается отдельными писателями и писательскими группировками. Узкие догматики пытаются подменить живое творчество стабильностью и охранительством». Пока еще Эфрон видит: то, за что он готов принять Октябрьскую революцию – создание новой культуры, – не очень‑то получается в СССР, во всяком случае, партия этому не содействует. Скоро он закроет глаза и на это. И, быть может, потому что в Европе, как ему представляется, дело обстоит еще хуже. Европа и ее культура «обмещаниваются». А мещанство для Эфрона, так же, как и для признанных советских писателей – Горького, Маяковского, – самый заклятый враг. Люди, не руководствующиеся в своей ежедневной жизни какой‑нибудь идеей, представляются ему пошлыми и ничтожными.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 680 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...