Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава 3 Ирина. Н.Вышеславцев. Цикл «Разлука». Письмо от мужа. С.Волконский. Отъезд из России



Марина Ивановна была жива. А вот дети… В первых числах февраля 1920 года умерла Ирина. В приюте. От голода.

Если Аля была желанным ребенком, то Ирина – случайным. Как записала Цветаева в дневнике – Zufallskind [15]. Если бы еще мальчик, сын… О сыне Цветаева всегда мечтала. Ирину Цветаева – тяжело это писать – не полюбила. Конечно, ребенок «в лихую годину», в разлуке с мужем был явно не ко времени. Девочка еще в роддоме, ей всего несколько дней, а Цветаева уже уверена, что она по своим душевным качествам будет уступать Але, будет «более внешней». «Аля – это дитя моего духа», – продолжает она в том же письме. Подразумевая, очевидно, что Ирина не станет ей столь близкой, как пятилетняя Аля. И действительно – ничего похожего на отношение к маленькой Але, которая всегда Цветаеву умиляла. За Алей она записывала каждое новое слово.

Уже в августе 1917 года мать Волошина сообщает В.Я. Эфрон страшные вещи: «Борис Трухачев (первый муж Аси Цветаевой, приехавший в Крым к заболевшему сыну – Л.П.) мне говорил, что маленькая Ирина в ужасном состоянии худобы от голода: на плач ее никто внимания не обращает; он был совсем потрясен виденным». А ведь летом 1917 года в Москве еще не было тотального голода. Был недостаток определенных продуктов, очереди. Наверное, имели место проблемы с молоком. Но банковский капитал Цветаевой еще не был реквизирован, приложив определенные усилия, наверняка можно было эти проблемы решить. Купить молоко для ребенка, хотя бы через спекулянтов. Но если тратить время на добывание молока, когда же писать стихи? (Для Али бы нашла время.)

То, что Трухачев сказал чистую правду, подтверждает и запись в тетради Цветаевой: на чье‑то замечание – «Ирина кричит» – Марина Ивановна спокойно отвечает: «Это она так разговаривает».

Если верить стихам Цветаевой, у Ирины была кормилица. «С молоком кормилицы рязанской / Он [16] всосал наследственные блага: – Триединство Господа – и флага. / Русский гимн – и русские пространства».

Так что же, стихи – просто выдумка? Нам представляется, что, взяв Ирине кормилицу, Цветаева сочла свой долг перед ней полностью выполненным, а что у той могло не хватать молока, она могла манкировать своими обязанностями – на такие «мелочи» Цветаева уже не тратилась.

О плохом отношении Цветаевой к ее младшей дочери говорят и другие люди. «Всю ночь болтали, Марина читала стихи <…> Когда немного рассвело, я увидела кресло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голова – туда‑сюда. Это была младшая дочь Ирина» (В. Звягинцева).

Общественное мнение обвинило в смерти Ирины Цветаеву. Художница Магда Нахман писала своей приятельнице: «Умерла в приюте Сережина дочь – Ирина <…> Ужасно жалко ребенка – за два года земной жизни ничего, кроме голода, холода и побоев». В записных книжках Цветаева и сама неоднократно признается, что была Ирине дурной матерью, не сумевшей перебороть неприязнь к ее «темной непонятной сущности». Если Аля уже лет с шести стала матери другом и помощником, предметом ее гордости, то отстающая в развитии (при таком питании и отсутствии надлежащего ухода – неудивительно) Ирина – только обузой. Некоторые признания просто страшно читать: вот Цветаева в приюте, где находятся обе ее дочери. Аля больна. «Даю Але сахар <…> «А что ж Вы маленькую‑то не угостите?» Делаю вид, что не слышу. – Господи! – Отнимать у Али! – Почему Аля заболела, а не Ирина?!!» А вот пассаж в записной книжке от марта 1920 года (не прошло еще и двух месяцев после смерти Ирины): «Ирина! – Я теперь мало думаю о ней, я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте <…> меня раздражала <…> ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность (это голодного‑то ребенка! – Л.П.), я как‑то не верила, что она вырастет – хотя совсем не думала о ее смерти – просто это было существо без будущего. – Может быть – с гениальным будущим? <…> я ее не знала, не понимала. А теперь вспоминаю ее стыдливую – смущенную такую – редкую такую! – улыбку, к<отор>ую она сейчас же старалась зажать. И как она меня гладила по голове: – «Уау, уау, уау» (милая) – и как – когда я брала ее на колени (раз десять за всю ее жизнь!) – она смеялась <…> Иринина смерть тем ужасна, что ее так легко могло бы не быть. Распознай врач у Али малярию – имей бы я немножко больше денег – и Ирина не умерла бы».

Думается, голодной зимой 1919/20 года у Ирины было мало шансов выжить. Вот если бы не большевики, и Ирина росла бы в таких же условиях, как маленькая Аля… Но история, как известно, не имеет сослагательного наклонения. Именно большевики и были главными виновниками ее смерти, как и смерти тысяч (миллионов?) других детей и взрослых. Разумеется, это не снимает вины ни с Цветаевой, ни с негодяя‑директора приюта, обкрадывавшего детей.

В письмах Цветаевой, конечно, нет той ошеломляющей откровенности, что в записных книжках. «Другие женщины забывают своих детей из‑за балов – любви – нарядов – праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из‑за стихов забыла Ирину – я два месяца ничего не писала! И – самый мой ужас! – что я ее не забывала, не забывала, все время терзалась <…> и все время собиралась за ней, и все думала: – «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» – А теперь поздно» (из письма В. Звягинцевой и А. Ерофееву от 7/20 февраля 1920 г.).

Это не совсем правда. Стихи она писала, хотя и меньше, чем раньше. Точные даты некоторых стихов этого периода не установлены. Но совершенно определенно именно в это время написаны такие шедевры цветаевской лирики, как «Между воскресеньем и субботой /Я повисла, птица вербная…», «У первой бабки – четыре сына…».

После смерти дочери, действительно, какое‑то – очень короткое время – стихов нет. Но уже в марте она пишет в привычном для себя романтическом ключе: о прошлом («Камердинер расстилает плед»), о Пушкине, о любви, и только в апреле появляется единственное стихотворение, навеянное смертью Ирины:

Две руки легко опущенные

На младенческую голову!

Были – по одной на каждую –

Две головки мне дарованы.

Но обеими – зажатыми –

Яростными – как могла! –

Старшую у тьмы выхватывая –

Младшей не уберегла.

Две руки – ласкать‑разглаживать

Нежные головки пышные.

Две руки – и вот одна из них

За ночь оказалась лишняя.

Светлая – на шейке тоненькой –

Одуванчик на стебле!

Мной еще совсем не понято,

Что дитя мое в земле.

Ирина ей снится. Всегда живая (или ожившая). Подсознание не хочет примириться с этой смертью, в которой она не может чувствовать себя невиноватой. А она боится этого чувства, ведь с таким грузом на совести трудно писать стихи. И она обвиняет в смерти Ирины сестер мужа («выкинули Ирину на улицу»), хотя Елизавета Яковлевна была в это время далеко от Москвы, а Вера Яковлевна, которая обещала привезти девочку из приюта, тяжело болела и никак не могла выбраться в Кунцево (в то время это была неблизкая и непростая дорога).

Цветаева боится, что муж не простит ей смерти дочери. Ведь пока он защищает Родину, ее обязанность – беречь детей («…самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я – без Ирины – вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, – достойнее! – Мне стыдно, что я жива. – Как я ему скажу? И с каким презрением я думаю о своих стихах!»). В письме к сестре Асе в Крым (там она провела всю Гражданскую войну) Марина Ивановна просит сообщить мужу («если найдется след»), что Ирина умерла от воспаления легких.

В трагической жизни Цветаевой это время – из самых страшных. «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто – в упор – не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.

Мне сейчас нужно, чтобы кто‑нибудь в меня поверил, сказал:

«А все‑таки Вы хорошая – не плачьте – С<ережа> жив – Вы с ним увидитесь – у Вас будет сын, все еще будет хорошо».

Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше – и уже улыбаюсь, но – вот – 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. – <…> у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне – кажется – лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте – такая длинная жизнь – огромная – все чужое – чужие города, чужие люди, – и мы с Алей – такие брошенные – она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? – Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.

И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля – такой нежный стебелек! <…>

Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. – Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду – я благодарна, но мне хочется плакать, потому что – никто – никто – никто за все это время не погладил меня по голове».

Пройдет всего два месяца, и ее погладит по голове (к сожалению, только в прямом, но не в переносном смысле) художник Николай Николаевич Вышеславцев. Впоследствии она скажет о нем: «ханжа, который меня <…> хотел спасти от моих дурных страстей». Это несправедливо – как почти все высказывания Цветаевой о своих бывших увлечениях. Вышеславцев не был ханжой, он был человеком европейски образованным, знатоком не только литературы и искусства, но и философии… и полной противоположностью Цветаевой – «ни легкомыслия, ни божественной беспечности, ни любви к часу…». «День – для работы, вечер – для беседы, а ночью нужно спать», – это он говорит Марине, с ее «безмерностью» и необузданностью страстей. Эти слова Вышеславцева она сначала записала в записную книжку, а потом сделала эпиграфом к одному из стихотворений большого цикла Н.Н.Н.

Весь цикл – полемика с Вышеславцевым, отстаивание своей правоты («Ты – каменный, а я пою, / Ты – памятник, а я летаю…», «…всех перелюбя, / Быть может, я в тот черный день / Очнусь – белей тебя!»). Именно в этот цикл входит знаменитое стихотворение:

Кто создан из камня, кто создан из глины, –

А я серебрюсь и сверкаю!

Мне дело – измена, мне имя – Марина,

Я бренная пена морская.

Дробясь о гранитные ваши колена,

Я с каждой волной – воскресаю!

Да здравствует пена – веселая пена –

Высокая пена морская!

«Гранитные колена» сейчас нужны Марине Ивановне (конечно, подсознательно), чтобы воскреснуть («Что меня к тебе влечет – / Вовсе не твоя заслуга!»). С самых первых встреч она понимает: «Не хочешь ты души моей». А потому – «Времени у нас часок./Дальше – вечность друг без друга!».

Сергей Эфрон писал Волошину, что Марина – человек страстей – тем не менее обладает зорким, холодным умом. «Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу». Записи о Вышеславцеве подтверждают, что муж знал ее, как, наверное, никто другой. «Н.Н. хитер. Зная, что будет мучиться от меня, предпочел мучить – меня», «мне подозрительна радость, с которой Н.Н. встречает каждую мою просьбу: так радуешься – или когда очень любишь, или когда цепляешься за внешнее, чтобы скрыть внутреннюю пустоту к человеку. Первое – не mon cas [17]».

Записи о Вышеславцеве перемежаются с общими рассуждениями Цветаевой о любви и о том, как она любит. «Никогда – никогда – никогда – не сближалась без близости духовной (хотя бы мнимой!) – и как часто – без близости телесной (доверия)».

«Телесное доверие – это бы я употребила вместо: страсть».

«Какие‑то природные законы во мне нарушены, – как жалко!»

«Всякая моя любовь (кроме Сережи) – Idille – Elegie – Tragedia – cerebrale» [18].

«Близость – какое фактическое и ироническое определение».

«Тело в любви не цель, а средство».

«Подумать о притяжении однородных полов. – Мой случай не в счет, ибо я люблю души, не считаясь с полом, уступая ему, чтобы не мешал».

«Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести – нет. Бывали бесстрастные поры, но не потому что так уж нравился один, другие мало нравились. Не люби я никого, они бы мне все равно не нравились. Одна звезда для меня не затмевает другой – других – всех! – Да это и правильно. – Зачем тогда Богу было бы создавать их – полное небо!»

Эти записи многое проясняют в отношении Марины Цветаевой к мужу.

Параллельно с циклом Н.Н.Н. пишутся и стихи, посвященные Сергею Эфрону и обращенные к нему. «Всякая моя любовь, кроме Сережи <…> обязательно кончается», – об этом и о неиссякаемой любви к мужу стихотворение от 18 мая 1920 года – в самый разгар увлечения Вышеславцевым.

Писала я на аспидной доске,

И на листочках вееров поблеклых,

И на речном, и на морском песке,

Коньками по льду и кольцом на стеклах, –

И на стволах, которым сотни зим,

И, наконец – чтоб было всем известно! –

Что ты любим! любим! любим! – любим! –

Расписывалась – радугой небесной.

Как я хотела, чтобы каждый цвел

В веках со мной! Под пальцами моими!

И как потом, склонивши лоб на стол,

Крест‑накрест перечеркивала имя.

Но ты, в руке продажного писца

Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!

Непроданное мной! Внутри кольца!

Ты – уцелеешь на скрижалях.

В голодные годы (1919–1920) Цветаева продавала все, что могла продать. Но, даже глядя на прозрачных, как тень, детей, обручального кольца она не продала.

Вышеславцев, конечно, скупой лаской как‑то поддержал Цветаеву, но главное, что привязывало ее к жизни, – мысль, что Сергей, быть может, не погиб.

Сижу, с утра ни корки черствой –

Мечту такую полюбя,

Что – может – всем своим покорством

– Мой Воин! – выкуплю тебя.

К осени 1920 года отношения с Вышеславцевым окончательно исчерпали себя.

Осенью 1920 года остатки Белой армии навсегда покидали Россию – корабли увозили их в турецкий город Галлиполи. Там Сергей Эфрон пробыл около восьми месяцев, разделяя с товарищами все тяготы армейской жизни: голодал, холодал в палатках, тосковал по Родине и семье. Марина Цветаева не знала, удалось ли мужу уехать или его кости навсегда остались в русской земле. Она молится за него и требует этого от Али.

Но надежда становилась все слабее и слабее. В десяти стихотворениях цикла «Разлука» Цветаева то совсем уже уверена в смерти мужа («Меж нами струится лестница Леты»), и тогда она мечтает отправиться вслед за ним: («…вниз головой / С башни!»), то продолжает надеяться («Чтоб не избрал его / Зевес – / Молись!»). То сожалеет, что на земле ее держит «Последняя прелесть, / Последняя тяжесть – / Ребенок…», то утверждает: «…с этой последнею / Прелестью – справлюсь…»

В марте 1921 года уезжал за границу Эренбург. Цветаева умоляла его разыскать Сережу. Илья Григорьевич обещал сделать все возможное и увез с собой письмо Марины Ивановны:

...

«Мой Сереженька!

…Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы – и лбом – руками – грудью отталкиваю то, другое. Не смею. – Вот все мои мысли о Вас.

<…> Мне трудно Вам писать.

Быт, – все это такие пустяки! Мне надо знать одно – что Вы живы.

А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!

Мне трудно Вам писать, но буду, п.ч. 1/1 000 000 доля надежды: а вдруг? Бывают же чудеса!

<…> – Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу – все равно – я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: – Навек. – Никого другого.

– Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, – нет на Земле второго Вас, это для меня роковое.

Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнованная играющая поверхность радуется людям, глазам, словам. Все трогает, ничего не пронзает, я от всего мира заграждена – Вами.

Я просто НЕ МОГУ никого любить.

<…> С<ереженька>, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину – нет.

С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.

<…> Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это – просто – возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но – самое ужасное – сны. Когда я вижу ее во сне – кудрявую голову и обмызганное длинное платье – о, тогда, Сереженька, – нет утешенья, кроме смерти.

Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?

И – как ударом крыла – ввысь!

Вы и Аля и еще Ася – вот все, что у меня за душою.

Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу (очевидно, имеется в виду «Лебединый стан». – Л.П.) что бы я дала за это? Жизнь? – Но это такой пустяк – на колесе бы смеялась!

Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. – Это не КНИГА.

<…> Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, – всю беру на себя!

<…> Не пишу: целую, я вся уже в Вас – так, так что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, ничего, кроме дыхания и биения сердца.

Марина»

… А пока Цветаева пишет цикл «Георгий», где образ мифического героя Георгия Победоносца переплетается с образом Сергея Эфрона.

Не тот – высочайший,

С усмешкою гордой;

Кротчайший Георгий,

Тишайший Георгий,

……………………………………………………

Ты больше, чем Царь мой,

И больше, чем сын мой!

Лазурное око мое в вышину!

Ты, блудную снова

Вознесший жену.

Если верить Цветаевой, написав строчку: «Так слушай же!..», она получила письмо от мужа. Эренбург выполнил свое обещание. Сергей Эфрон оказался не «за облаком», а всего лишь «за морем», точнее, в Константинополе, куда он перебрался вместе с другими белыми офицерами летом 1921 года. Откликнуться он не замедлил:

...

«Мой милый друг – Мариночка,

– Сегодня я получил письмо от Ильи Г<Григорьевича>, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости.

<…> Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать – мне ничего и не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное – я это твердо знаю – будет. Об этом и говорить не нужно, п.ч. я знаю – все, что чувствую я, не можете не чувствовать Вы.

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду говорить об этом. Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать.

Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче – в марте Вы были живы.

– О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами – прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части – на «до» и «после». «До» – явь, «после» – жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю – явь вернется.

<…> – Что мне написать Вам о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, каждый день приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так – все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании.

<…> Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля – последнее и самое дорогое, что у меня есть.

Храни Вас Бог.

Ваш С.»

«С этого дня – жизнь! Впервые живу», – записывает Цветаева в дневнике.

Письмо от Эфрона пришло 14 июля, а уже 15‑го начат цикл «Благая весть». (Все важнейшие события у Цветаевой переливались в стихи, в стихах – в полную силу – она и переживала, и осмысляла случившееся.) Для выражения радости – целая цепочка сравнений и метафор: «Как топором –/ Радость!», «…быком / Под обухом счастья!», «…по эфес / Шпагою в грудь – /Радость!» Но радость не только за мужа – она радуется спасению всех белогвардейцев, которым удалось живыми покинуть Россию. О кораблях, вывозивших Белую гвардию из Крыма, она говорит: «О крылья мои, / Журавли‑корабли!». Как и «Лебединый стан», «Благая весть» – прославление мужества воинов Белой гвардии («Меж дулом и хлябью – / Сердца не остыли, / Крыла не ослабли…»). И уверенность, что дело, за которое они сражались, вовсе не бесславно погибшее («Тогда по крутому/ Эвксинскому брегу / Был топот Побега, / А будет Победы»).

Узнав, что муж жив, Цветаева – ни минуты не колеблясь – принимает решение: ехать к нему. Но, увы, денег на отъезд нет. По счастью, начался нэп, открылись частые издательства, и Цветаевой удается – впервые после 1913 года – издать две книги: «Конец Казановы» (третье действие пьесы «Феникс») и сборник стихов «Версты», получить аванс за сказку «Царь‑девица». Но этих денег мало, она продает вещи: Сережину шубу, старинную люстру – почти ничего уже не осталось, все спущено в голодные годы. Мечтает достать денег хотя бы на билеты.

Но и на это потребовался почти год. Год, прожитый под знаком предстоящего отъезда и с мыслями о встрече с мужем. «Я <…> закаменела, состояние ангела и памятника, очень издалека. Единственное мое живое (болевое) место – это Сережа (Аля – тот же Сережа). Для других (а все другие!) делаю, что могу, но безучастно. Люблю только 1911 года – и сейчас, 1921 года (тоску по Сереже – весть – всю эпопею!). Этих 10‑ти лет как не было, ни одной привязанности», – писала она Волошину. А в предыдущем письме: «О Сереже думаю всечасно, любила многих, никого не любила».

…И все‑таки привязанность была. Сохраненная на всю жизнь. К князю Сергею Михайловичу Волконскому. Внук декабриста, он никогда не забывал о дворянской чести, о данном слове (однажды пришел к Цветаевой в гости в страшный ливень, без всякой особой нужды, просто потому, что обещал). Не позволял себе опуститься даже в страшных условиях Москвы 1920 года, большевиков презирал не за то, что у него отняли имение, а за бездуховность. Словом, он принадлежал к тем, о ком Цветаева впоследствии скажет «уходящая раса», к тем представителям старого мира, за который бились Сергей Эфрон и Белая гвардия. Всем в нем очаровывает Цветаеву: «Стальная выправка хребта / И вороненой стали волос.», а главное «скольженье вдоль / Ввысь…», дух, «всегда отсутствующий здесь, /Чтоб там присутствовать бессменно».

Никакой эротики в отношениях Цветаевой и Волконского не было и быть не могло – Волконский не интересовался женщинами. Но ведь Цветаева любила души, только уступая полу. И Волконский в ее жизни занял место, которого почти никогда не удостаивались те, кому приходилось уступать. Она совершает колоссальную работу – переписывает крупным разборчивым почерком его мемуары (Волконский был театральный деятель), отнимая тем самым время у собственных стихов.

Но стихи все‑таки пишутся. И до, и после отъезда Волконского (он эмигрировал осенью 1921 г.). И, конечно, многие их них посвящаются Сергею Эфрону.

Как по тем донским боям, –

В серединку самую,

По заморским городам

Все с тобой мечта моя.

……………………………………………………

Пусть весь свет идет к концу –

Достою у всенощной!

Чем с другим каким к венцу –

Так с тобою к стеночке.

– Ну‑кось, до меня охоч!

Не зевай, брательники!

Так вдвоем и канем в ночь:

Одноколыбельники.

Цветаева – любительница создавать легенды – всегда говорила, что они с Сережей родились в один день. Справляли день рождения они всегда одновременно. Отсюда – «одноколыбельники». Хотя на самом деле Марина Ивановна родилась 26 сентября, а Сергей Яковлевич – 29‑го.

Через 20 лет эти стихи обернутся страшным пророчеством – они «канут в ночь» в один год. И оба неестественной смертью. «С тобою к стеночке» тоже – метафорически – сбудется. Гибель Марины Цветаевой будет связана с судьбой ее мужа. Но об этом – в конце книги.

Цветаева и рвется к мужу, и боится этой встречи – ведь за эти четыре года разлуки много воды утекло. Она уже не та розовощекая и веселая молодая женщина, какой помнит ее муж («Не похорошела за годы разлуки! / Не будешь сердиться за грубые руки…»). Но она уверена, что сможет поддержать в муже веру в то, что все его страдания были не напрасны. Об этом два стихотворения под одним названием «Новогодняя», написанные в январе 1922 года и как бы продолжающие уже законченный к тому времени «Лебединый стан».

Часть III «Мне совершенно все равно, где…»





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 720 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.022 с)...