Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Білет №1. 12 страница



Получив ночной пропуск, Самарин ушел, сказав на прощание, что его возможности ждать на пределе.

Зайдя домой, он составил и зашифровал краткое донесение о разговоре с Фольксштайном. Все-таки это важно, что немцы заговорили о своих больших потерях в России, об ошибках своей разведки. Пусть пока еще между собой, но заговорили же! Значит, почувствовал беду их проклятый рейх.

Это донесение Самарин рассчитывал сегодня же отдать Ирмгардей, он был уверен, что она базируется у Рудзита, на улице Мартас, она назвала именно этот адрес.

Но ее там не оказалось...

В полуподвальной комнатушке, в которой еле поместились кровать и стол, он увидел высокого мужчину с настолько заросшим лицом, что определить его возраст было невозможно. Он стоял, как-то странно держась одной рукой за стол. Отняв руку от стола, он быстрым движением схватил стоявший у стены костыль и подставил его под плечо. У него не было ноги ниже колена. Деревянная культяпка с ременными пристяжками лежала на полу возле кровати.

Самарин произнес парольную фразу. Рудзит на приличном русском языке сказал ответную и показал на кровать:

— Садись сюда.

Он нисколечко не был ни удивлен, ни взволнован, точно к нему каждый день приходили люди, которые вместо приветствия произносили малопонятные сочетания слов пароля.

Самарин сел на скрипучую кровать и спросил:

— А где радистка?

— На что она тебе?

— Как это на что? Мне с ней работать.

— Она живет на Лесном кладбище. Смотритель кладбища — ее родственник. Но ты свои дела должен приносить мне, а от радистки сюда будет бегать девочка, ее племянница. Она завтра как раз и прибежит. Ты должен сообщить радистке, в какие дни ей нужно присылать девочку. — Рудзит сказал все это ровным сипловатым голосом и с той простой деловитостью, с какой люди говорят о любой обычной работе. Он помолчал немного и сказал: — Да, вот что еще. С восьми утра до четырех я — на рынке, возле главного здания. Так что свои дела можешь приносить мне и туда. Особенно, когда срочно. Тогда я и сам могу съездить на кладбище.

Уже можно уходить, но Самарин медлил, всматривался в Рудзита. Кто он, этот латыш-инвалид, по воле партии, оставшийся в занятом врагом городе, чтобы помогать опасной тайной борьбе с фашистами? Но сегодня Самарин ничего об этом человеке не узнает. Это произойдет позже, зимой, когда они вместе в этой же комнатушке услышат по радио из Берлина траурное сообщение о гибели в Сталинграде 6-й армии Паулюса. И тогда Рудзит вдруг засмеется и скажет: «Из чужого горя себе радости не сделаешь! — и пояснит: — Это любил говорить мой товарищ по тюремной камере. Верные слова... верные...» Самарин спросит: «А вы когда в тюрьме сидели?» — «Я немного сидел, всего два года, с тридцать восьмого по сороковой. Глупо попался. Из-за нее вот...» Он покажет на обрубленную ногу.

Рассказ Гунара Рудзита

— Происхожу я из крестьян, из крестьянского пролетариата. Дед батрачил, отец батрачил, и я батрачил. Образование имею четыре класса и пять лет в пастухах. Хорошая работа — все время на природе и есть время подумать. Лежу, бывало, под кустиком и смотрю в небо. Плывут облака. Куда они плывут? А зачем живу я? И связалось это в моей голове накрепко: как гляну на облака, так о своей жизни думаю — зачем, значит, живу? И ответа у меня нет.

Но вот однажды к моему хозяину на сезон нанялся парень немного постарше меня, по имени Харис, веселый такой — все ему нипочем. Первую росу косой отмахнет, день — с граблями. Вечернюю росу — опять с косой, а потом еще с хозяйскими ребятами в мячик играет.

Как-то утром подходит он ко мне в поле, а я лежу — смотрю в небо. Сел возле меня и спрашивает:

— Бога там, случайно, не углядел?

А я спрашиваю у него:

— Куда плывут облака?

Он отвечает:

— Плывут, куда ветер гонит.

Я спрашиваю:

— Так они без толку и плавают?

— Почему без толку? — говорит Харис. — Плавают, пока не прольются на землю дождем, от которого, сам знаешь, вся природа оживает.

Тогда я и спрашиваю:

— А зачем живу я?

Харис рассмеялся и отвечает:

— Для того, чтобы однажды пролиться дождем, за что люди скажут тебе спасибо.

— Человек не облако, — сказал я.

И опять Харис рассмеялся.

— Это ты подметил правильно. Но каждый человек только тогда не зря живет, если он сделает хоть маленькое добро людям.

Я подумал и говорю:

— Какое от меня добро людям, разве что одному хозяину, что я его скот пасу!

— Вот, вот, — согласился Харис, — ему ты добро делаешь, а он из этого добра делает себе деньги. А ты бы сделал добро Юрису! — Это он про другого батрака нашего хозяина. Юрис болел туберкулезом, и не дальше как вчера хозяин объявил, что дает ему расчет.

Я подумал: какое же добро я могу сделать Юрису? Но, так ничего и не придумав, говорю:

— Я же не доктор.

Харис спрашивает:

— А ты понимаешь, что означает для Юриса расчет посреди сезона? Кто его возьмет, больного, да еще с двумя детьми? Расчет — это гибель для всей его семьи. Нет крыши над головой, и нечего есть.

— Что же я могу для него сделать? Я сам такой же.

Тогда Харис говорит:

— Я договорился с Лапиньшем и его женой, с Зигмундом и Лией, — это все наши батраки, — что сегодня вечером мы скажем хозяину так: если он Юриса выгонит, мы все от него уходим. Вот и идем ты с нами. Пролейся дождем.

— Да он всех нас выгонит вместе с Юрисом, — сказал я.

— Не может он всех выгнать в самый разгар сезона, — отвечает Харис.

В общем, вечером мы пошли к хозяину и все так и сказали. Он как заорет, грозить начал. Мы стоим, слушаем, молчим. Орал, орал, а потом и говорит:

— Ладно, негодяи, но я с вас удержу за все, что ваш Юрис сожрет, не работая.

— А это уж не по закону, — заявляет Харис — За это можно и в суд подать.

— Убирайтесь вон! — крикнул хозяин.

Мы ушли...

И вот с того дня началась моя пролетарская академия, где я постиг, зачем я живу. А Харис стал моим главным учителем. Оказалось, что он из рабочих, состоит в коммунистах в железнодорожном депо Даугавпилса, а в батраки на то лето он пошел только потому, что в городе полиция стала им сильно интересоваться.

Осенью я вместе с ним уехал в Лиепаю, и там мы стали работать грузчиками в порту. Боевой народ — портовики: языкастый, кулаки — что чугунные гири, а дружные, как родные братья. Там пошел я выше в своей академии — стал коммунистом. Помню нашу первомайскую стачку. Вот был праздник души! Все, что мы потребовали, получили.

А в тридцать седьмом весной — несчастье. Выгружали мы бочки с цементом. Тяжелые они, будто свинцом налитые. Но ничего, приноровились. Складывали их в пирамиды. Мимо проезжал грузовик, задел за пирамиду, бочки покатились, а я стоял снизу. Нога моя попала между двумя бочками — кости вдребезги. В тот же день мне ногу отрезали.

Думал, на том конец моей жизни. Но портовики — славный народ. Пошли все, как одни, к начальству, говорят: «Или вы назначите пособие Рудзиту, или забастовка». Трое суток не работали. Хозяева пароходов взвыли — разгар навигации, а их суда стоят. На четвертый день присудили мне пособие.

И стал я связным у портовых коммунистов. А чтобы иметь положение, подучили меня сапожному делу. Когда надо, закрываю свою будочку и еду в Ригу за листовками или еще за чем. Скажу полную правду — считал себя счастливым человеком, хотя и без ноги.

В тридцать восьмом, в марте, поехал я в Вентспилс. Там мне надо было встретиться с одним нашим человеком, который бежал из рижской тюрьмы, передать ему деньги и сделанные для него фальшивые документы. Явка была у тамошнего коммуниста, тоже грузчика. Приезжаю я к нему и узнаю, что того человека, которому мы хотели помочь, два дня назад взяла полиция, а предал его один тип, который работал в порту маркировщиком грузов и состоял в коммунистах. На самом деле был он провокатором, работал на полицию. Теперь он делал вид, будто горюет вместе со всеми по поводу ареста товарища. Но портовики точно установили — его работа.

Тогда я, как говорится, проявил инициативу — предложил вентспилсским товарищам ликвидировать провокатора. Они это обсудили и меня поддержали.

Зазвали мы его в пивнушку, затеяли ссору с дракой, и в удобный момент я всадил провокатору финку. И тут как тут полиция — наверное, почуяли недоброе, а может, кто сигнал им подал. Все товарищи имели по две ноги и успели убежать. А я остался. Схватили. Стали допрашивать, а я им говорю, что попал в ту компанию случайно, не на что было выпить, а они угощали, и вообще был я здорово пьян, ничего не видел, ничего не помню. Ну... стали они меня бить. Зверски били. Я твержу одно: ничего и никого не знаю. Они сделали проверку в Лиепае, но ничего нужного им там про меня не сказали: был грузчиком, а теперь инвалид-сапожник. И все же они переправили меня в Ригу, в Централ знаменитый. И пошло все сначала: допрашивают, бьют, опять допрашивают. Но я уже пообвыкся с таким положением, твержу все то же: никого и ничего не знаю. Сидел сперва в одиночке, потом перевели меня в общую — на двенадцать человек. А там — здравствуйте — Харис. Но мы вида не подали. Познакомились, будто впервые увиделись. Так что, если была в камере подсадка, она ничего не заметила. Допрашивать меня перестали, но ни суда, ни свободы. А Хариса таскали чуть не каждый день, даже увозили на допросы в главную охранку. И однажды он не вернулся. Исчез человек. Просто исчез, и все. Позже тюремщики сказали, будто была у него попытка к бегству, да не вышло. Но мы-то уже знали этот их способ: «при попытке к бегству». Словом, исчез мой дорогой друг и учитель Харис.

Так вот, бывало, мы с ним в камере беседовали о жизни — до какого же предела будет длиться торжество наших врагов? И Харис всегда говорил: «Недалек тот предел. На чужом горе радости себе не сделаешь. Захлебнутся они нашим горем, вот увидишь...»

Я-то увидел, а он — нет...

Когда в сороковом свергли фашиста Ульманиса, я вышел на свободу, стал искать Хариса. Думаю — вдруг жив? Но подтвердилось: убили его в охранке. Стал я искать его близких — он говорил, что в Риге у него живет мать. Из одного протокола его допроса в охранке видно, что мать таскали на очную ставку с сыном. Там был записан ее адрес. Поехал я туда и узнал: померла она за три месяца до новой нашей жизни. Решил снести на ее могилу цветы, но и этого не смог сделать — никто не мог мне сказать даже, на каком кладбище ее зарыли.

Ну что ж, думаю, теперь единственное, что я могу сделать для моего друга и учителя, — это отдать свою жизнь святому делу, к которому он меня привел. Пришел я в райком партии. Меня спрашивают: куда ты хочешь? Люди всюду нужны. Поговорили, куда бы мне пойти, и, учитывая мое сапожное мастерство, отправили меня на обувную фабрику. «Сперва, — сказали, — займешься там партийной работой, присмотришься, потом назначим тебя директором».

Ничего из этого не вышло. Не пошла у меня партийная работа. Выяснилось, что я не умею с людьми работать — так сказали мне в райкоме. Правду сказали. Сложное это, оказалось, для меня дело — работать с людьми. У меня в душе горит огонь великой радости от нашей победы, а у этих людей — у кого что. Один в воскресенье выпил — в понедельник прогулял. Другому вынь да положь квартиру, третьему дай место, где больше заработок, четвертый приходит — жалуется: при хозяине, говорит, на рождение нового ребенка пособие давали, а теперь не дают.

Ну я и сорвался. Начал на людей кричать от имени нашей революции. А оказывается, надо было воспитывать, учить, как учил меня в свое время мой друг Харис. Но разве мог я один всех учить и воспитывать, если на той обувной фабрике коммунистов в то время было семь человек вместе с начальством?!

В райкоме стали меня учить. Была там инструктором одна бабенка, боевая такая. Все про. все она знает и все куда-то торопится. И однажды вот так, второпях, вдруг говорит: «Тебе, Рудзит, надо забыть о методах партийной работы в период подполья...»

Ну я ее и послал. Между прочим, сейчас она в партизанах, имею сведения, воюет славно, даже орден уже имеет. Встретимся — придется прощение у нее просить.

В общем, в мае сорок первого года стал я попросту пенсионером, отказался от квартиры, что мне дали, и перебрался вот сюда. На партучет встал при райкоме, проходил там партучебу, как все. Но, думаю, такой бездельной жизни я вынес бы недолго. Пить, между прочим, начал.

Но тут эта война. На третий день ко мне приходит секретарь райкома и спрашивает, как я посмотрю на то, чтобы по поручению партии остаться в Риге, если придется нашим из города уходить.

Я, конечно, с радостью. Хотели меня сделать сапожником, но вспомнили, что я был в этой должности, когда меня брала охранка. И стал я нищим при Центральном рынке, деревянная нога стала мне как мандат на нищенство.

И вот я работаю как могу... с одной моей ногой...

Самарин смотрел на него, и комок подкатывал к горлу. Вот оно, великое братство коммунистов, о котором говорил ему Иван Николаевич! Самое благородное братство на земле, ибо нет благороднее идеи, которой служит это братство и за которую бойцы этого братства отдают свои жизни.

Вот перед ним коммунист Латвии. Скромный человек со своей нелегкой судьбой, в которой все отдано борьбе за счастье своего народа. А он — молодой коммунист из России, которого служба послала в этот захваченный врагом край. И они здесь нашли друг друга, чтобы бороться вместе. И Самарин знал: если потребуется, этот человек не раздумывая отдаст за него свою жизнь. А он — за него...

Самарина принимали в партию на последнем курсе юридического института. Он вышел к столу президиума и, не обращая внимания на выкрики из зала: «Да знаем мы его!», начал рассказывать свою биографию. Две минуты — и весь рассказ. Он стоял и молчал. Знал, надо сказать что-то еще, даже знал те простые и честные слова о партии и о себе, но почему-то ему неловко было их произнести. Не то что неловко, а вроде не к месту в этом почему-то весело настроенном зале. Но вдруг он обнаружил, что зал затих и ждет... И тогда он сказал негромко:

— Вступая в партию, я обещаю быть ее верным бойцом, и, если потребуется, я за дело партии отдам жизнь.

Он сказал это от сердца и тут же снова почувствовал неловкость, потому что ему стали хлопать.

Но, странное дело, потом он как-то ни разу не вспомнил ни об этом своем обещании, ни вообще о той святой минуте в его жизни. Даже во время скитаний по захваченной врагом земле. И даже здесь он вспомнил об этом сейчас впервые, и воспоминание отозвалось в его сердце волнением, с которым ему нелегко было справиться. Комок все подкатывал к горлу...

— Ничему, никому никогда не завидовал, — сказал в это время Рудзит, вглядываясь в Самарина. — А сейчас стал завидовать чужой молодости. Сколько еще сделать сможешь, сколько повидать доведется!..

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Граве объявил размер сделки — 10 тысяч долларов или, соответственно, в английских фунтах. И никакой другой валюты. Но показывать товар или хотя бы его образцы пока отказался.

— Сперва выясните в принципе, — сказал он, — способна ли ваша фирма на такую сделку. — А смотреть товар вообще не обязательно: вещи сами по себе цены не имеют, все это — золотой лом.

— Неужели вы не понимаете, что самый плохой коммерсант не купит товара, которого он не видел. Есть на этот счет даже анекдот, как в Америке одному еврею мошенник пытался продать собор Парижской богоматери, и сделка не состоялась потому, что еврей требовал показать товар, а узнав, что собор находится в Париже, потребовал оплатить его поездку во Францию. Ваш товар, говорил, вы и обязаны мне его показать. Но я не еврей, вы не мошенник и продаете мне не собор.

Граве натянуто посмеялся и ничего не сказал. Самарин подумал, что, наверно, он сам решить вопрос о показе товара не может.

На том они и расстались. Прощаясь, Граве сказал;

— И вообще, вы сначала должны выяснить у отца, способна ли ваша фирма на такое дело.

— Я отцу уже написал.

— Что вы ему написали? — вдруг насторожился Граве.

— Не волнуйтесь, у нас есть свой шифр, и я спросил его только о том, по силам ли нам покупать здесь ценности.

— Когда может быть ответ?

— Обычно его письма сюда идут неделю.

— Получите ответ — позвоните Фольксштайну.

В «пустые» дни Самарин занялся всякой другой коммерцией. Снова посетил осторожного ювелира Юргенсона. Предлог — получить консультацию о цене мелких камушков. Ювелир подчеркнуто неохотно впустил его в квартиру и в передней сухо спросил, что ему надо. А узнав, сказал раздраженно:

— Удивлен вашей наивностью! — и отвернулся, всем своим видом давая понять Самарину, что пора покинуть его квартиру. А Самарин все стоял. И тогда, наверно, чтобы избавиться от него, ювелир сказал раздраженно: — В доме шесть по бульвару Аспазии проживает местный коммерсант Магоне, он охотно за небольшую плату даст вам консультацию о всех ценах. Простите, мне очень некогда...

Спустя час Самарин этого Магоне нашел. Тот принял его весьма любезно, а когда узнал, что его гость коммерсант из Германии, проявил к нему откровенный интерес.

— Мне сказали, что вы опытный коммерсант и можете помочь мне советами. Признаться, без латышского языка я чувствую себя здесь как человек с завязанными глазами. Готов ваши советы оплатить...

Выслушав Самарина, коммерсант некоторое время пытливо всматривался в него голубыми цепкими глазами, затем спросил:

— Что же вас интересует?

— Я хотел бы купить золотые вещи.

— Но есть приказ ваших властей, запрещающий...

— Что нельзя вам, мне можно! — перебил его Самарин.

— До войны я сам имел дело с таким товаром, — вздохнул Магоне, — а теперь занимаюсь бог знает чем и, наверно, не смогу быть вам полезен. — И помолчав, добавил: — Вам бы раньше сюда приехать, когда евреи были еще в порядке. Вот у кого товара было много!

— Этот товар пошел в казну нашего рейха, а это значит, что я тем товаром не заинтересовался бы и тогда, — ответил Самарин. — Что Для великой Германии — то только для нее. А сейчас я хотел бы узнать у вас, можно ли что-нибудь ценное купить у ваших латышей?

— Вам, приезжему, да еще немцу, будет трудно, — сочувственно сказал Магоне, внимательно глядя в глаза Самарину.

— Не торопитесь, — раздраженно ответил Самарин. — Я могу предложить вам действовать вместе под моей немецкой вывеской, а это кой-чего стоит, как вы сами понимаете. Но есть ли что-нибудь у ваших латышей?

— Как не быть? А только... продадут ли?

— Им что, не нужны деньги?

— Видите ли, — осторожно начал Магоне, цепко и вместе с тем пугливо глядя в глаза Самарину, — у латыша крестьянская душа. Если ему предложить павлина или курицу, он купит курицу, потому что она будет нести яйца.

— Неплохо сказано, — улыбнулся Самарин. — И я вас понял. Под павлином вы имеете в виду рейхсмарки. Но что тогда курица?

Глаза у Магоне забегали, и на щеках проступили красные пятна. Он молчал.

— Да не бойтесь вы! — укоризненно сказал Самарин. — Разговор у нас открытый и на честность. И вообще, мадам Коммерция трусливых не любит. Я помогу вам: курица — это, наверное, доллары?

Магоне кивнул.

Все же разговорились, и Самарин узнал от него и то, что объяснило ему страсть возможных клиентов к иностранной валюте.

— У них уважение к доллару появилось не сегодня, — рассказывал Магоне. — Европу-то вы прибрали к рукам раньше, и там ваши коммерсанты сразу выяснили, что немецкой марке все предпочитают доллары и фунты, и тогда в охоту за этой валютой включились и оккупационные власти. Из Швейцарии в Европу ринулись валютные спекулянты, которые сразу взвинтили цены на прочную валюту. Там обделывались сделки грандиозные. Но у нас с этой валютой дело плохо...

Так начался их разговор, в результате которого Самарин получил обстоятельную консультацию по коммерческим делам и заручился согласием Магоне стать его компаньоном. Уже на другой день они начали действовать вместе.

Каждый день утром Самарин шел на рижский рынок к Рудзиту, соблюдая необходимые предосторожности, подходил к нему и, на мгновение остановившись, бросал монетку в его лежавшую на земле жестяную кружку.

Вот уже сколько дней сапожник в ответ вместо «спасибо» тихо произносил одно и то же: «Ничего нет».

Что же будет, если Центр отвергнет сделку? Во-первых, крайне опасным может стать разрыв с Граве. Но главное другое — столько времени прошло, а он, как та старуха из сказки, окажется у разбитого корыта! И надо будет все начинать сначала. Он сейчас совершенно не представляет себе, где то новое начало. Где гарантия, что и оно не приведет его однажды к разбитому корыту?..

Самарин с ужасом думал об этом, придя вечером домой и собираясь лечь спать. И в этот день Рудзит сказал все то же: «Ничего нет», и ему показалось, что Гунар посмотрел на него с усмешкой. «Неужели и он уже понял, что я топчусь на месте?»

В эти минуты Виталий вспомнил об отце...

Он помнил его смутно — вечно куда-то спешащий и больше молчащий. Ночью лягут с матерью в постель и все шепчутся. Виталий почему-то думал: ругаются. Сам он, росший не очень-то послушным, отца боялся. Но ему казалось, что и мать тоже его боится.

И потом отец умер. Виталий запомнил похороны на каком-то кладбище на окраине Москвы. Запомнился только один момент похорон, когда какой-то товарищ отца у могилы говорил речь. Он рассказал, как в революцию вместе с отцом громил засевших в Кремле юнкеров, как потом, на гражданской войне, в пух и в прах разбили они белые банды. И вдруг швырнул о землю свою кепку и начал за что-то ругать лежавшего в гробу отца, то и дело спрашивая его: «Что же это ты, дорогой мой, наделал?..»

Виталий дома спросил у матери, за что ругал отца тот усатый дядька.

— Наверное, водки хватил, поминок не дождавшись, — ответила мать, смотря в сторону.

Спустя пять лет, в день смерти отца, Виталий с матерью, как всегда, пошли на отцовскую могилу. И там под весенний пересвист птиц мать вдруг начала рассказывать об отце.

Рассказ матери

— Хороший, Виталька, замечательный человек был твой отец Максим Максимович. А для меня он был Максимка с Таганки. Здесь, где мы с тобой живем, на нашей Таганке, мы с ним и встретились однажды.

Было это весной пятнадцатого года. Шла война с немцами. Я в это время уже была круглой сиротой. Отца моего убило на войне, в первый год, а мама умерла еще за год до войны. И вот мамины родственники, чтобы я не умерла с голоду, пристроили меня нянечкой в военный лазарет. Помещался он, между прочим, в том здании, где сейчас твоя школа. Когда меня вызывают в школу по твоим «подвигам», я, как войду туда, по лестнице не могу подняться — все вспоминаю, вспоминаю...

Так вот, в пятнадцатом привезли в наш госпиталь парнишку-солдата. Мне было тогда восемнадцать, ему — девятнадцать, Рана у него была скверная — в горло. Не смертельная рана, а от нее с голосом у него стала беда. Как поговорит минутки две, так голос садится и пропадает.

В лазарете-то лежали больше пожилые дядьки, они меня дочкой звали. А тут появился сверстник. И сразу он меня насмешил — сделал из моего имени поговорку: «Оля без боли». Это за то, что, когда ему промывание раны делали, я его за голову держала и ему тогда вроде не было больно.

Долго его лечили. Два раза резали. За это время мы и полюбились. Из лазарета выписался подчистую. Устроился слесарем на Тормозной завод, и тут же мы поженились. А в шестнадцатом году, под самый Новый год, ты родился. Знаешь, что он сделал, когда ты появился на свет? Он со своими дружками с Тормозного пришел к родилке, и они весь день до вечера под окнами родилки играли на гармонике и пели песни. Которые уже могли вставать, в окна смотрели и мне сообщали: «Твой вприсядку на снегу пляшет».

Когда наступила революция, та, что с Керенским, отец твой прямо огнем горел. Дневал и ночевал в каких-то комитетах и Советах. И так он горевал, что не может речи говорить! А летом как-то приходит ночью, будит меня и сообщает: «Считай, что никакой революции не было, а был один обман. Но ничего, — говорит, — мы это дело поправим». Это он уже про Октябрьскую думал. И когда она пришла, он ей отдал всю свою жизнь. Вступил в рабочий батальон. Они штурмом брали главное здание полиции, вышибали юнкеров из Кремля, ходили облавами на разную контру. А когда началась гражданская война, он, конечно, одним из первых записался в Красную Армию. Их сам Ленин речью на фронт проводил.

Воевал против Деникина, потом против Врангеля. Перекоп брал. И счастье ему выпало великое — с этой войны он живой вернулся...

Ну вернулся он с войны, нам нынешнюю нашу комнату дали. Отец пошел обратно на свой Тормозной. Вскоре его там избрали главным в профсоюз. Его все на заводе очень любили. А потом его выдвинули. Было такое трудное время, повсюду не хватало руководителей, и стали выдвигать рабочих-партийцев. Твоего отца назначили директором швейной фабрики. Он этой работы не испугался, только, смеялся, что его бросили на подштанники. Два с половиной года директорствовал. Работал с утра и ночи прихватывал. И вдруг... умер. Ты, дурачок, не успел понять, какой славный человек был твой отец! Какой добрый! Как он нас с тобой любил!..

И тут мама заплакала. Виталий до этого никогда ее слез не видел. Даже тогда, на похоронах, она не плакала, только губы у нее были искусаны до крови. И вот эта минута на кладбище, когда плакала мама, а он не знал, что делать, что сказать, и стала переломной в его жизни. Он вдруг почувствовал свою ответственность за жизнь матери. Стал делать все, что мог, по дому, заставлял ее вместе с ним ходить в кино. Начал со старанием учиться в школе. Так они и жили дружно, очень нужные друг другу...

Когда шла подготовка к его забросу в Латвию, у них с Иваном Николаевичем вдруг возник разговор об отце.

Говорили до этого о понятии чести. И Иван Николаевич сказал неожиданное:

— Ты знаешь, я часто думаю о смерти твоего отца... — Он сказал это как-то затрудненно и посмотрел на него так, будто ждал вопроса.

И Самарин спросил:

— А что же тут думать? Умер человек, сгорел.

— Застрелился он, Виталий, — тихо произнес Иван Николаевич.

Виталий даже привстал.

— Что вы сказали? — задохнулся он.

— Сиди, сиди, — взял его за руку Иван Николаевич. — Я тебе сказал правду. Максим Максимович Самарин застрелился.

— Мать знает об этом? — с ужасом спросил Самарин.

— Конечно. Она не решалась тебе сказать. Мы с ней условились — скажу я. А знать это ты должен.

— Но этого не может быть! — почти крикнул Самарин. — Все, что я знаю о нем... — Он умолк, вдруг вспомнив, как на похоронах друг отца спрашивал у него, мертвого: «Что же ты наделал?»

— Но почему? Почему? — Казалось, само сердце его кричало, требовало ответа.

— Ситуация сложилась тогда для него очень трудная, — начал рассказывать Иван Николаевич. — Он был директором швейной фабрики. Бился, чтобы побольше пошить одежды для людей, видел в этом свою ответственность перед партией, которая его поставила директором. А под носом у него действовали засевшие на фабрике жулики. Они крали материал и готовые вещи, а потом составляли липовые документы. И это продолжалось все время, пока он был директором. Жуликов разоблачили, а твоего отца вызвали в райком партии и сказали ему об аресте группы работников его фабрики, и в их числе его зама.

Иван Николаевич достал из стола папку, вынул из нее бумажку:

— Вот выдержка из объяснительной записки секретаря райкома партии. Она написана уже после самоубийства твоего отца. Он писал: «В совершенно спокойных тонах я сообщил ему об аресте жуликов, собираясь поговорить с ним, как лучше организовать на фабрике строгий контроль за сырьем и готовой продукцией. Никакого разноса я ему не делал и не думал делать. Только сообщил факт и хотел начать разговор о контроле, а он прервал меня и сказал: «Они же у народа крали, как же это возможно!» Я ему ответил: «Жулику наплевать, у кого он ворует». А он закричал, что у народа могут красть только ироды и если такого ирода он считал своим заместителем... Тут у него сел голос, он еще что-то шептал, но я разобрать не мог. Тогда он повернулся и вышел из моего кабинета, а примерно через два часа мне сообщили, что он застрелился в своем кабинете на фабрике...»

Иван Николаевич вынул из папки другую бумагу.

— А вот что он написал перед самоубийством: «Прошу не считать меня больше партийцем. Билет в столе. Нечего зваться партийцем, когда не можешь разглядеть под носом банду иродов. Жить после этого не могу и не имею права. Смертью своей вины мне не искупить, и прошу только одного, чтобы сын мой не узнал моего позора».

Иван Николаевич протянул Виталию бумагу. Это был неаккуратно — очевидно, в спешке — вырванный из тетрадки лист бумаги в клеточку. Строчки бегут вкось. «Прошу не считать меня больше партийцем...» — прочитал Самарин и вдруг почувствовал, что по лицу его текут слезы. Их соленость он ощущал губами. Глянул с опаской на Ивана Николаевича — видит ли он его слезы, — но тот смотрел в стену, и глаза его, плотно прищуренные, были неуловимы.

— Поплакал — и хватит, — глухо произнес Иван Николаевич и резко повернулся к нему: — У нас тут один товарищ возражал против того, чтобы сообщать тебе это. Говорил, что накануне операции это нанесет тебе тяжелую душевную травму. Я думаю иначе.

Иван Николаевич встал и заходил по комнате из угла в угол. Заговорил не сразу:

— Понимаешь, Виталий... Мы самоубийство порицаем. Ведь нередко бывает, что самоубийство можно квалифицировать как самовольный уход с поля боя. С твоим отцом случилось другое, и я в его смерти вижу и высокое понимание им чести, и чистоту его души, и его мужество, — по существу, он казнил себя за то, что не сумел, не смог защитить порученное ему дело от прожженной сволочи, в конечном счете от врагов. В те давние времена гибель твоего отца была для нас поражением на одном, пусть маленьком, участке внутреннего фронта, но это поражение нас не остановило. Теперь нам с тобой предстоит очень важный бой, который мы проведем в самом расположении противника. Ты продолжишь борьбу отца, и твоим высшим счастьем будет наша победа...





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 213 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.02 с)...