Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
12 А. Варламов 353
Пришвин. И если пятнадцать лет назад, находясь под Доро-гобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным (пусть не материально, но зато окруженным единомышленниками) товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад, в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев их сближало, то теперь, в середине 30-х, роли переменились — Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник — еще более унижен и гоним: «Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать, — это: «подкоммунивать». Неужели и я тоже, как все, только с той разницей, что, указывая на «бревна» в глазах других, не хочу замечать сучка в своем. А ведь сучок в глазу талантливого значит гораздо больше, чем бревно у бездарного»3.
Думал ли так высокоумный Разумник, сказать трудно. Некий литературный ключ к их отношениям, вернее всего, содержится в первой статье его о творчестве Пришвина, относящейся к далекому 1911 году: «Основную постоянную тему повестей и рассказов этого писателя можно предсказать заранее — и мы уже отметили, что темой всего творчества М. Пришвина была и будет примитивная стихийная душа»4.
От примитива и стихийности Пришвин давно отошел, а к мыслям о своем расхождении не только с Ивановым-Разумником, но и с покойным Андреем Белым возвращался не раз: «Прочитав главу «Живая ночь» из «Кащеевой цепи», вдруг понял, почему Белый и антропософы не поняли «Кащееву цепь». Живая ночь, например, так близка к природе, что кажется фантастикой автора. Между тем сама близость именно и является мотивом поэзии. И вся «Кащеева цепь» построена именно на этой близости поэта и человека. Неужели этого никто не поймет и не скажет?»5
швина и в советское время (и, быть может, из педагогических соображений или особенностей своего характера, а также характера Пришвина ему этого не говорил). В изданной после смерти критика книге его воспоминаний, где Разумник Васильевич отрицательно отзывался практически о всех советских литераторах, Пришвин оказался едва ли не единственным исключением. Иванов-Разумник похвалил и «Кащееву цепь» («Такие романы, как... «Кащеева
цепь» Михаила Пришвина являются вершинами не только русской, но и европейской литературы»6), и «Жень-шень» («... а «Золотой Рог» Пришвина (и особенно «Корень Жизни» в нем) — недосягаемый Эверест»7), и «Родники Берендея», и «Охоту за счастьем» («Дело не в количестве, а в весе: небольшой рассказ, например, очерк Михаила Пришвина «Охота за счастьем», на весах критики и истории литературы может оказаться «томов премногих тяжелей»8), а о критическом таланте А. Белого и именно в связи с Пришвиным отзывался гораздо строже:
«Он был «никаким» критиком: мог же он (в разговорах со мной) ставить длинную поэму Санникова выше «Возмездия» Блока, мог же он в последний год жизни написать статью о Гладкове (которую я не читал, но довольно названия), мог же он пройти мимо Пришвина»9, так что не в литературе было дело. Скорее, наблюдая за успехами друга, Иванов-Разумник мог скептически относиться к тому, что Пришвин позднее назовет творческим поведением.
В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после девяти месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили вначале в ссылку в Новосибирск, а затем, по ходатайству Е. П. Пешковой, заменили столицу Сибири на Саратов.
Это нельзя было назвать заключением, в 1934 году Иванов-Разумник писал литератору А. Г. Горнфельду: «Учреждение, ведающее перемещением граждан по разным областям СССР, заявило мне, командируя меня на учительство сперва в Новосибирск, а потом в Саратов, что отнюдь не собирается чинить препоны дальнейшей моей литературной деятельности»10.
Мягкий приговор и пребывание Иванова-Разумника в тюрьме, где он пользовался неслыханными льготами (комфортная, насколько это в тюрьме возможно, двухместная камера, передачи, чтения книг, свидания с женой раз в десять дней)*, производят впечатление странное, особенно если прибавить свидетельство пушкиниста Ю. Г. Оксмана: «Самого Ив<анова>-Разумника я очень не люблю. О его двусмысленном поведении во время процесса эс-эров и во всех последующих дознаниях 1930—1937 гг. мне рассказывал
* Так было не весь период предварительного заключения. Случалось ему попадать и в гораздо более тяжкие условия, но никогда его не били, не пытали, не шантажировали.
Е. Е. Колосов (эсер и депутат Учредительного собрания, историк революционного движения. Погиб в 1937 году. — А. В.), с кот<орым> я случайно встретился в Омской тюрьме, где К. был потом расстрелян вместе с другими эсерами, привезенными из Тобольска в июле 1937 года»".
Вышеприведенная цитата взята из комментариев к воспоминаниям Иванова-Разумника, сделанных составителями этой книги (В. Г. Белоусом, А. В. Лавровым и Я. В. Леонтьевым), которые ссылаются на архив Гуверовского института и публикацию Л. Флейшмана «Письма Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве», но дела это никак не проясняет, тем более что Иванов-Разумник в своей книге именно Оксмана обвинял в предательстве, и известный пушкинист наступал, обороняясь.
В версию Разумникова предательства поверить трудно. Иванов-Разумник был человеком каким угодно, но только не двуличным, во все времена он оставался максималистом, писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного ряда. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы: «Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или — третье — приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке»12.
Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил ригористически мыслящий идеолог народничества, однако позиция Разумника Васильевича важна не только в свете истории литературы, но и для понимания нынешнего состояния нашей общественной мысли, и в том числе пришвиноведения как ее части, ибо предвосхищает упреки, которые часто обращают к Пришвину сегодня, и на этом сюжете есть смысл остановиться подробнее.
В «Тюрьмах и ссылках» есть эпизод, когда Иванов-Разумник вспоминает спор между ним и Андреем Белым, Петровым-Водкиным и Алексеем Толстым по поводу горячих вопросов той поры — «диктатуры, коллективизации, индустриализации, культурного строительства»13. Разговор отно-
сится к 1930 году, действие происходило в Царском Селе у Разумника Васильевича дома, и Пришвин при сем не присутствовал, но укоры, обращенные Ивановым-Разумником к каждому из трех своих именитых оппонентов (например, к самому интересному из них: «В книге «Ветер с Кавказа» Андрей Белый сделал попытку провозгласить «осанну» строительству новой жизни, умалчивая о методах ее»14), могли быть адресованы и Пришвину, особенно если учесть его еще не написанные на момент той беседы очерки строительства Беломорканала.
«Честный писатель, честный художник, — провозглашал Иванов-Разумник, — не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды — значит именно лгать (...) бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вреднее и постыднее лжи»15.
Пришвин, как бы много ни удалось ему в очерках сказать о канале или в «Журавлиной родине» о крестьянстве, да даже о башмачниках, по меркам Иванова-Разумника много чего недоговаривал, а значит, лгал.
Это деликатный и непростой момент, что понимал и сам прямодушный и, может быть, не слишком тонко мысливший и совсем не деликатный Иванов-Разумник, когда в письме к вдове Андрея Белого меньше чем через полгода после кончины известного символиста в поучающей и категорической манере написал, побивая Пришвиным Белого, как когда-то побивал им же Сергея Булгакова:
«Только что прочел замечательную книгу М. М. Пришвина "Золотой рог" (достаньте и прочтите) — совершенно не омарксиченную и вполне цензурную.
А к чему привели попытки Б. Н. говорить о "классах", о "динамике капиталистического процесса" и т. п.? К предисловию в "Начале века"!* Так и хочется спросить в стиле этих же материалов из книги Б. Н.: "Что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?"»16
Андрей Белый вошел в историю литературы не «Ветром с Кавказа». Верноподданнические произведения, как известно, писали и Мандельштам, и Клюев, и Пастернак, и Ахматова, и Михаил Булгаков. Каждый из этих случаев особенный (Ахматова это делала с явным отвращением, а Мандельштам пытался быть искренним), у каждого произведения свой контекст и подтекст, но вот раздумья, что
* Предисловие написал директор издательства «Academia» Л. Б. Каменев, и А. Белый пришел от него в ужас.
можно, а что нельзя, были ведомы и Пришвину. Точно так же ему была известна и история о сталинском звонке Пастернаку, когда вождь прямо предложил поэту вступиться за сосланного Мандельштама (может быть, провоцируя его на какие-то неосторожные высказывания), и, по мнению Ахматовой, Пастернак повел себя на «твердую четверку». Пришвин высказался об этом следующим образом (любопытно, как по-разному этот почти мифологический, несмотря на реальную основу, сюжет передавался и трактовался современниками): «Слышал я, будто он позвонил к Пастернаку и спросил: не нуждается ли он в чем-нибудь? И после долгих намеков сказал о сосланном Мандельштаме, а когда Пастернак отказался, сказал ему: «Эх, вы, писатели!» Таким образом он пригвоздил к себе навсегда Пастернака. Не дай-то Бог попасть в такой нравственный плен»17. Сам Пришвин, независимо от своей философии и политических взглядов, всегда оставался верным другом и мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел, что признавал и Разумник Васильевич: «У каждого из нас много друзей-приятелей до черного до дня; но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты, — очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена*. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилась лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Римский-Корсаков; но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. М. Пришвине. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем «физическом плане» — и не могу умолчать об этом»18.
* В письме к своей супруге В. Н. Ивановой от 4 февраля 1931 года Иванов-Разумник уточнил, кто именно: Петров-Водкин и Андрей Белый (к тому времени уже покойный) (Иванов-Разумник Р. В. Тюрьмы и ссылки. С. 493).
Все это было написано в 30-е годы и могло попасть в руки НКВД, во-первых, и было опубликовано в 1951 году в США, во-вторых. Конечно, к тому времени семидесятивосьмилетний Пришвин был малоуязвим для органов государственной безопасности, и все же до какой степени Иванов-Разумник был уверен в неприкасаемости Пришвина! Ведь о других своих благодетелях он писал гораздо осторожнее: «Хотел бы назвать их — да не могу, это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности»14.
Действительно, может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за «Перевал» (не говоря уже о знакомстве с Бухариным или пребывании в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, о помощи, оказываемой Пришвиным, было известно?*
Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся («Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как буд-
* В обстоятельных примечаниях к книжке воспоминаний Иванова-Разумника имеется протокол допроса обвиняемого Иванова Разумника Васильевича от 4 ноября 1937 года. Приведу ту часть, которая имеет отношение к Пришвину. «Вопрос: Почему не желаете называть фамилию друга, от которого получали помощь?
Ответ: Это я делаю потому, чтобы не запутывать его в это дело.
Вопрос: Следствие требует назвать лицо, которое оказывало Вам материальную помощь как ссыльному.
Ответ: Требования следствия выполнить не могу по чисто моральным моим качествам. Ответить на этот вопрос категорически отказываюсь.
Вопрос: В ходе предварительной беседы в начале допроса Вы назвали писателя Михаила Михайловича Пришвина и говорили, что Пришвин Михаил присылал Вам 200 руб. как материальную помощь. Вы это подтверждаете?
Ответ: Ответить на этот вопрос категорически отказываюсь.
Вопрос: Вы не имеете права отказываться от своего заявления о Пришвине, ведь это Вами было сказано в присутствии ряда сотрудников. Вы обязаны в этот вопрос внести ясность.
Ответ: Вторично отказываюсь отвечать на поставленный мне вопрос.
Вопрос: Это же дикое упорство?
Ответ: А это как Вам желательно, так и рассматривайте» (Иванов-Разумник Р. В. Тюрьмы и ссылки. С. 501).
то на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что! Так вот бывает: пир во время чумы!»20), но относительно своей счастливой доли высказал предположение: «В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям»21.
Есть в Дневнике и запись, указывающая на личное знакомство Пришвина с кем-то из сотрудников НКВД или близких к ним людей: «Раздобыл через НКВД тот самый «Канал», из-за которого так переоценился в свое время. Трудно представить себе что-либо более бездарное»22.
Почему «раздобыл через НКВД», понятно (после уничтожения Ягоды коллективный труд писателей был запрещен и иначе как через НКВД его было взять неоткуда), а вот какая рука была у него на Лубянке, да и была ли — с этим вопросом сложнее*.
Он считал, что его уберег Бог, Судьба, Промысел. И приводил в пример (быть может, в пику Разумнику) художника Фаворского:
«Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:
—Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?
И он на это ответил:
—Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?
За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто
спрашивал, посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит»23.
Положим, Бог любит — это не из советского лексикона,
* Вот еще один любопытный факт. В 1939 году, когда шла речь о награждении большой группы советских писателей, А. А. Андреев направил И. В. Сталину письмо, в котором по результатам совместной работы с Л. П. Берия были названы писатели (всего 31 фамилия), на которых в НКВД имелись «компрометирующие в той или иной степени материалы». Наиболее известные и — заметим — так и не репрессированные и, более того, несмотря ни на что награжденные среди них: М. Светлов, В. Катаев, С. Маршак, А. Новиков-Прибой, Л. Леонов, Ф. Панферов, А. Толстой, К. Федин, М. Шагинян, В. Шкловский и А. Сурков. Пришвина в черном списке не было. Подробнее об этом — в сборнике «Литературный фронт. История политической цензуры» (М., 1994).
да и вообще такого рода логические силлогизмы (кого не взяли — Бог любит, кого взяли — не любит) слишком уязвимы, но когда в 1938 году по Загорску поползли слухи, что Пришвина арестовали как врага народа, писатель отнесся к этому с негодованием:
«Если бы взяли меня, как других, это было бы свидетельством для меня, несомненно, что берут нас враги и что спасения от немцев нам нет»24; «В Москве есть слух, что вместе с С. взяли Пришвина: гадость какая!»25
Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно — какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»26), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному: «Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды»27; «Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал»28; «В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (...) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда»29.
И выход из этого положения видел такой: «Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить «Сталина»: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны»30.
«Покоряться» и «смиряться» имело для Пришвина особенное значение: сверхчеловеку большевизма он противопоставлял «сам-человека», живущего подлинной жизнью, «сам-человек» — «это самое то, что наша интеллигенция называла презрительно "обывателем"»31.
Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом («Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна»32), но вот этого смирения, терпения, своего рода объективности («Коммунистов вообще нельзя ни любить, ни не любить. Тут необходимость действует, и если ты лично ставишь себя против, то и попадешь в положение спорящего с репродуктором»33) у своего товарища принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за непротивление и уход в самость его не осудил,
каким-то не упреком, не укором, но странной тоскою веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению в Сибирь (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкавэдэшников): «Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге «Золотой Рог» М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с «двумя шпалами» или смотреть в окно»34.
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю с 26 февраля по 3 марта, и, по всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Васильевичем Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя, в сентябре 1937-го, в разгар ежов-щины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова» — крамольную рукопись.
«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее «годовой могилы», вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам «некоторое время» вообще не общаться — ни лично, ни письменно»35, — констатировал Разумник Васильевич*.
Дело тут не только в запуганности. Когда летом 1936 года начались политические процессы над оппозицией, они показались Пришвину ошеломляющими, однако исторически справедливыми. Бухарина и Радека он называл в Дневнике растленными людьми, и поражала его более всего их трусость, жалость и неспособность себя защитить. «Неужели же такое малодушие даже не в целях «жить», а как-нибудь полегче умереть. Так закончилась вековая затея революционной интеллигенции»36, — писал Пришвин, а полгода спустя, в начале 1937-го, добавил: «Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), — скрытые претенденты на трон —
* Только чудо уберегло эту рукопись. Иванов-Разумник спрятал ее в стол у себя дома, при обыске она не была найдена, и впоследствии ему удалось ее вывезти и опубликовать.
их не жалко, им «поделом»: их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили»*37.
А в Дневнике 1940 года встретится и вовсе шокирующая запись:
«— Все вокруг меня шепчут: «Будьте осторожны!» А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне — «Сталин или царь?» — я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю — Сталина или моего друга Раз. Вас. — скажу, конечно, — Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому еще: «Почему же не Р. В.», — скажу: Р. В. завернет еще круче, и людей еще больше погибнет»38.
Понятно, что Пришвин имел в виду не конкретного, много претерпевшего человека, но воплощенный в Иванове-Разумнике определенный тип русской интеллигенции, которая революцию породила и которую Сталин остановил (царь не смог, и поэтому Сталин лучше царя). А потому Пришвин, понимая всю иллюзорность третьего пути в такого рода вещах, был скорее на стороне советского вождя.
Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:
«— А разве вам это нравится?
— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком»39.
Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашкой. Тот говорил: нам нашу родину ненавидеть надо, а Пришвин — на беду или на счастье — родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее армии — Красной армии — победы на всех фронтах.
Иванов-Разумник не был государственником, При-
* Впоследствии о Бухарине, которого немного знал лично, Пришвин отзывался мягче: «Нашел — наконец-таки письма Бухарина, прочел их, и оказалось, он тогда был прав и написал их как исключительно хороший человек. Надо было уничтожить письма, но мне стало неудобно делать это в то время, когда самого автора уничтожают. Да и нет ничего дурного в этих письмах! Эти письма приблизили ко мне «самого героя века», и стало жаль его: не знал, что творил... И если он не знал, то что же знают другие? Они все хотели остаться в живых хотя бы только для того, чтобы всю жизнь смотреть из-за (тюремной) решетки... Вот что надо человеку и чем он может удовлетвориться, и вот как мила жизнь...» (Пришвин М. М. Дневник 1938 года. С. 116).
швин — был и поэтому обращался к государству, с которым Разумник Васильевич давно прервал, если и имел когда-либо, дипломатические отношения:
«— Товарищи! дайте же мне время прийти в себя, для государства выгодней будет, если я сам буду держаться на своих ногах»40.
Иванову-Разумнику приходить в себя нужды не было, все для него давно решено, и, цитируя строки Блока: «И если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи» — он уверенно пояснял: «Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира»41. Пришвин, все понимая: «Не могу с большевиками, потому что у них столько было насилия, что едва ли уж простит история за него»42 или: «Большевизм остается неизменным, меняются области его нападения: то это были землевладельцы, то купцы, то интеллигенция, то сама партия... Что дальше? Дальше нужно бы с кем-нибудь воевать»43, — утверждал: «Нельзя судить историю и нельзя даже понять ее, имея перед собой только жертвы»44.
Те иллюзии в отношении новой власти, которые писатель питал в 20-е годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже 30-х, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались не иллюзиями, но частью его убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, в какой-то мере становился все более советским человеком, — иначе и быть не могло:
«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву»45 (то есть вековуху — вспомним письмо к Блоку. — А. В.).
И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил: «Путь к коммуне все-таки через личное сознание... К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами»46.
«Как бы ни вели себя большевики безобразно, жестоко и коварно вплоть до полного истребления оппозиции, вызвавшей письмо Роллана к Сталину, — все равно критики, идей-
но уничтожающей большевизм, ни с какой стороны не было. Какая это критика, если, заглянув в жизнь критикующих, видишь только внешнюю красивую форму, закрывающую от постороннего глаза такую же самую жизнь»47.
Все это, от старой девы до Ромена Роллана, прямо против ссыльного товарища обращено, и поэтому, полагаю, что даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий, был диалогически обращен именно к нему.
«Вообще Иванов-Разумник похож на шило, которое нельзя в мешке утаить (образ для Пришвина не новый, такими же точно словами он охарактеризовал когда-то в письме к Горькому В. В. Розанова. — А. В.). Так и прет из него начинкой старой русской интеллигенции. Он никогда не поймет, что большевизм родился в процессе реализации интеллигентских чаяний, что Керенский, Чернов, Плеханов, Троцкий ходом событий во всем мире, а не только у нас непременно приведены бы были к тому самому, что делает теперь большевизм: делает государство силой принуждения, потому что кругом никто государственных обязанностей к нему выполнять не хочет, всякий хочет быть "сам по себе"»48.
А если не хочет — надо заставить: «В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, бездеятельной, болтливой, собранное в кулак стадо против царя»49.
В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин — говоря опять же языком политическим — начал стремительно праветь, и если в 20-е годы революция оставалась для него священной коровой и он мог подобно Иванову-Разумнику рассуждать о том, что большевики исказили ее идею, и вздыхать по революции Февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. Надо было дожить до шестидесяти четырех лет, чтобы написать:
«Только в эту зиму, после "процессов", Ягоды, и т. п. я наконец разделался с эпохой либерализма, в которой воспитался. В сущности, я уже кончился как либерал, социалист и общественник в тот сокровенный час, когда понял сладость писать, т. е. оставаться с самим собой (...) Но с тех пор и до последних дней (лет тридцать пять) я не мог обрести того равнодушия к общественности, каким обладают все ху-
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 199 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!