Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Самый здоровенный материал – но он того стоит, так как Сапожков обожает Гоголя. Наслаждайтесь 6 страница



Между тем та же «Библиотека» помещала повести, в коих описывалось нередко столь же «дурное общество», — например, тоже в 1835 году (т. IX), рассказ А. Шидловского «Пригожая казначейша», в коем уездные нравы изображены в весьма неприглядном свете, — и др.

Конечно, гоголевская повесть задела реакционных критиков не отсутствующими в ней лохмотьями, — даже если принимать это выражение в метафорическом смысле, — а остротой порицания современности, возникшей от сопоставления ее с эпическими возможностями людей, увы — травестийно коптящих небо в российской действительности. Что именно этот внутренний идейный нерв «Повести» в ее соотношении с «Тарасом Бульбой» смутил души реакционеров, видно из того, что ведь элементы, из которых сложены оба гоголевских произведения, внешне не могли никого удивить новизной. И смешные пошлые провинциалы были давно известны как в повести или романе, так и на сцене, — и мотивы быта, восстания, вольницы, героического разбоя, песенно-эпической украинской старины, весь «романтический» аппарат «Тараса Бульбы» был достаточно привычен для читателя 1835 года. Отсюда и ошибка П. Мериме, воспринявшего Тараса и запорожцев в ряду традиционных романтических бандитов и потому ничего не понявшего в гоголевской повести.

Между тем настоящий смысл повестей «Миргорода» следует локализовать историко-литературно не в ряду Латуш — Сомов — Маркевич и т. п. и не в ряду с Нарежным, или Булгариным, или другими нравоописателями, а в ряду с пушкинскими путями и исканиями в прозе. Стоит сопоставить «Тараса Бульбу» с «Кирджали». Незачем искать здесь «влияний» или иных воздействий: «Тарас Бульба» написан до появления «Кирджали» в печати. Конечно, Гоголь мог знать пушкинскую повесть до ее опубликования; конечно, и Пушкин мог знать «Бульбу» до печатания его в «Миргороде», следовательно, каждый из них мог зависеть в данном случае от другого. И все-таки дело вовсе не в этой биографической возможности, а в исторической соотнесенности и закономерной связи путей идейного движения обоих гениев, старшего — учителя и младшего — ученика, дело в некой перекличке их.

И там и здесь — проблематика народного стихийного и свободолюбивого движения как кузницы героизма и героев, несмотря на «грубость», суровую правду этого движения. И тут и там эпический героизм диких людей народной освободительной борьбы противостоит мелочности, постыдной пошлости бытовой обыденности, привычно окружающей читателя; но у Пушкина борьба народа революционна, у Гоголя — нет; у Пушкина противопоставление эпоса и пошлости дано в пределах одного произведения (Кирджали — краснорожий чиновник), у Гоголя оно развернуто на два произведения (Тарас, Остап и др. — Довгочхуны, Перерепенки и др.); у Пушкина несколько экзотическому разбойнику, перерожденному в героя, противостоит русский чиновник-обыватель; у Гоголя именно люди Руси (опять напомню, что Гоголь мыслил Украину и Великороссию объединено, как государство и даже нацию) — герои, хотя они же дают и Довгочхунов.

Гоголь уступал Пушкину в политической мысли (проблема революционности). Но он пошел дальше его в анализе механизма современного им обоим общества и человека, он развил в этом отношении начала, почерпнутые им у Пушкина же.

Обнаружив в российской действительности зло и причину нравственного зла современного человека, Пушкин должен был благо вынести в иную среду. Поэтому он образно отделяет среду и носителей блага (в данном случае — этерия и Кирджали) от среды и носителей зла (русское чиновничество или государственность и краснорожий старичок). Получается схема несколько механическая и разрешаемая не без пессимистической безысходности, так как зло обречено злу. У Гоголя не совсем так; у него зло диалектически соприкасается с благом в движении общества. Причина зла — в действительности дурного уклада общественного бытия (как и по Пушкину), но пушкинская идея возможностей, заложенных в человеке, бо́льших, чем их реализация, дала у Гоголя новые плоды. Возможности блага для Гоголя — не утерянный рай, а реальная возможность, и он ищет, обнаруживает и показывает ее внутри человека, отравленного злом. Поэтому он не делит благо и зло на два образных мира (экзотика — Россия), а дает их в единой национальной и даже социальной среде (сближение Тараса с Довгочхуном), разделяя их иначе — в двух сторонах единой действительности, в ее героической возможности и ее низменной реализации; это и дает две повести — о Бульбе и о двух Иванах.

Однако именно Пушкин научил Гоголя, как он научил всю последующую русскую реалистическую литературу, тому, что мало изобразить явление жизни, надо объяснить его. Гоголю уже мало показать, что человек, в частности русский человек, должен и может быть героем, а в современной действительности он — Довгочхун. Он ищет объяснения и того и другого, и, двигаясь вперед по пути, открытому Пушкиным, он ищет этого объяснения не в некой предустановленной сущности человека, не в мистико-романтической предрешенности его национального типа, не в метафизической прирожденности его личного характера, а в общественном укладе, формирующем его характер, его мышление, даже его чувствования.

Но и здесь Гоголь не повторяет своего учителя. Он менее историчен, чем Пушкин, в понимании самого этого общественного уклада, он, может быть, более утопичен, но и более оптимистичен и, если угодно, решителен. Пушкин строит целую серию, целую систему исторически бывших типов культуры, общественных и культурно-исторических укладов и — в зависимости от них — серию типов людей различных историко-общественных структур. Он — поэт-ученый, поэт-исследователь, документирующий и точно локализующий в хронологии, географии и т. п. каждый свой историко-поэтический этюд, идет ли речь о средневековой Италии, или о Франции XVIII века, или о России 1830-х годов.

У Гоголя не совсем так; он строит, в сущности, лишь два собирательных образа среды: один — это образ идеала, для него вполне осуществимого; другой — образ современности, отрицания этого идеала. Идеал, вероятно, был некогда осуществлен (в Сечи запорожцев) и может быть вновь осуществлен (для этого и пишет Гоголь); основанием, свидетельством этого является то, что идеал этот заключен в народном сознании, в душе, в складе мечты и песни народа, а ведь эта мечта и песня — факт народной жизни. Следовательно, и идеал и образы дурной среды — и реальны и современны. Гоголь как бы опрокинул историю в будущее. И в этом вопросе (конечно, вовсе не только поэтому) он был гораздо ближе Чернышевскому, чем Пушкин, потому что он оказался, так сказать, активнее, более открыто проповедуя свое отрицание и свой идеал, и проповедуя их не только как теорию, а и как искомую практику.

Но метод анализа явлений у Гоголя остается в принципе пушкинский — объяснение людей средой. Гоголь как бы спрашивает: почему люди могли и могут быть, в частности быть на Руси, такими, как Тарас, Остап, Кукубенко и другие? И почему кругом нас мы видим не Тарасов и Остапов, а Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей? И он отвечает на этот вопрос в «Миргороде», отвечает всей системой образов этой книги: потому что героев рождает героический уклад народного общества свободы, а пошляков образует подловатый уклад бытия современности.

Нет сомнения в том, что нравы и общественный уклад Сечи и украинского казачества вообще, изображенные в «Тарасе Бульбе», прельщают Гоголя, что именно эти суровые, героические нравы и обычаи казачьей вольности, по Гоголю, выковывают крепкие характеры могучих людей, выведенных на сцену в этой прозаической поэме. И здесь «среда» — в широком смысле — определяет и объясняет человека. Поэтому-то столь значительное место в «Тарасе Бульбе» занимает описание Сечи и ее обычаев; в сущности, Сечь — как коллектив, общество и ополчение — и становится главным «героем», объектом изображения и даже восхищения поэта. Правда, можно заметить здесь, что так дело обстоит главным образом во второй, окончательной редакции повести, а в первой редакции, опубликованной в «Миргороде» 1835 года, такого широкого изображения Сечи и ее обычаев еще не было. Но подобное замечание бьет мимо цели.

Дело в том, что вторая редакция «Тараса Бульбы» вовсе не является такой переработкой произведения, как, например, вторая редакция «Портрета»; работая вторично над «Портретом», Гоголь довольно сильно изменил самую сущность, замысел, содержание-идею повести, что и дало ему основание говорить о второй редакции как о новой вещи, печатать ее в журнале, — а позднейшим ученым редакторам Гоголя дало основание помещать в собраниях его сочинений обе редакции повести в основном тексте. Иное дело — «Тарас Бульба». Вторая редакция этого произведения есть лишь доработка, развитие, углубление и расширение первой; как ни велики текстовые отличия обеих редакций, как ни значительно количественное наращение второй редакции по сравнению с первой, все же никакого изменения идейного существа, содержания, художественного замысла не произошло, и, наоборот, нераскрытые намеки и наброски первой редакции нашли свое полноценное воплощение во второй.

Конечно, несколько лет, отделяющие создание обеих редакций, не прошли даром. Во второй редакции можно обнаружить уже ростки тех реакционных, националистических, мистических и елейно-моралистических тенденций, которые овладеют Гоголем через год-два и которых почти совсем нет в первой редакции. С другой стороны, вторая редакция в двух-трех местах смягчает, сглаживает выражения, видимо показавшиеся Гоголю 1840—1841 годов слишком крамольными, бунтовскими.1

Но это вовсе не значит, что вся переработка повести или даже основное содержание этой переработки были направлены на изменение политического колорита ее в «смягчающую» или, тем более, реакционную сторону; наоборот, стихийно-демократическая тенденция, намеченная в первой редакции, прояснилась и художественно уточнилась во второй. Это обстоятельство, между прочим, вернее всяких — довольно туманных — данных, почерпаемых в письмах, свидетельствует об идеологической позиции Гоголя еще в 1839—1840 годах, отодвигая тот перелом, который приведет его к падению «Выбранных мест», на время не ранее 1841-го, а в особенности 1842 года. Следовательно, исследуя «Тараса Бульбу» и как отдельное произведение и как повесть в составе «Миргорода», мы имеем полное право, и даже, пожалуй, обязаны, обращаться к обеим его редакциям, и прежде всего и больше всего ко второй, окончательной и более полно раскрывающей единый замысел обеих редакций.

Могучие характеры «Тараса Бульбы» — это у Гоголя следствие уклада жизни, воспитавшей эти характеры, Уже в начале повести Гоголь сам говорит об этом: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли только возникнуть в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда ...» — и далее идет развернутая характеристика обостоятельств, порождавших подобных могучих людей, так как уже в приведенных только что словах видно, что и в глазах Гоголя Бульба — не индивидуальный случай или характер, а явление типическое («один из тех ...»), типически повторенное и в ряде других героев той же повести.

Эта характеристика обстоятельств конструирует картину условий рождения и формирования эпических героев; это — картина эпической жизни. Сюда относится и то, что «южная первобытная Россия» оставлена своими князьями, то есть предоставлена дикой свободе, и то, что она принуждена постоянно сражаться, отстаивая себя от хищных врагов, и то, что, «лишившись дома и кровли» (то есть имущественных пут), «стал здесь отважен человек»; отважен — слово, явно одобрительного, гордого, возвышенного колорита; Гоголь возвеличивает этого человека воли и битвы; и далее идет то же возвеличение: «... когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух, и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской природы ...» и т. д.

Все это изображение причин зарождения казачества героизирует казачество; см. самый стилевой план — «грозные соседи» (высокий стиль), «глядеть прямо в очи» (а не глаза), «бранным пламенем», «объялся», «древле» (а не древне), и самая блистательная эффектность суровой поэзии битв с гиперболическими метонимиями, и т. п. То же сказано и в первой редакции в этом же месте, хотя короче, менее развернуто и другими словами; нет здесь отсутствия князей, стилевой патетики, но зато есть прямо названная свобода: «Все это придавало какой-то вольный, широкий размер подвигам сынов ее и воспитало упрямство духа ...»

Существенно отметить здесь и другое: Гоголь, набрасывая в начале повести первый, еще предварительный, очерк условий, воспитывающих вольный, широкий размер подвигов (в обеих редакциях), весьма узко локализует эти условия; это не вообще XV век (да ведь XV век окажется затем не то XVI, не то XVII!), а именно условия Украины, Запорожья, то есть данного общественно-нравственного уклада, менее прикрепленного к эпохе, чем к месту и к определенным образом сложившейся структуре жизни. Среда, объясняющая человека, здесь — не столько такая-то культурно оформленная эпоха, как это бывало у Пушкина, сколько условия, менее определенно прикрепленные к данному времени: отсутствие князей и вообще феодальной власти, отсутствие прочных имущественных оков, вечная опасность, вольное братство народа. В самом деле, Гоголь нимало не склонен идеализировать эпоху и черты характеров его героев, порожденных ею; он идеализирует не то, что это — XV или XVI век, а не XIX, а то, что это — жизнь свободы, героизма, битв за отчизну и т. д., жизнь без иерархии властей, сословий, имуществ и т. д., то есть идеализирует уклад, строй жизни. Эпоха у него — дикая, жестокая, грубая, но строй — велик; и Тарас — дик, как человек XV — XVI веков, и велик, как человек этого строя народной вольницы. Значит, опять — суть не в историческом идеале прошлого, а в гражданском идеале настоящего.

Нет необходимости напоминать мотивы грубой жестокости и дикости эпохи, которые Гоголь довольно щедро рассыпал в повести, нисколько не восхищаясь ими, — вплоть до страшной свирепости запорожцев, страшных мук и гибели, которым они подвергают врагов, и женщин и детей, — равно как и их подвергают этим мукам («Дыбом воздвигнулся бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы ...» и т. д.).

И дикость Тараса — это результат дикости эпохи, и в его отношении к жене и в том, как он «начал колотить и швырять горшки и фляжки» в собственном доме и т. д.; и ведь сам Гоголь говорит о «тяжелом XV веке», о «полудиком веке», «тогдашнем грубом веке» (глава XI) и т. д. Все это есть и в первой редакции повести, и здесь есть кое-какие мотивы этого плана, отсутствующие во второй редакции. Так, в первой редакции Тарас после гибели Остапа, отделяясь от войска, заключившего мир с поляками, говорит: «Вырежем все католичество, чтобы его и духу не было! Пусть пропадут нечестивые! Гайда, хлопцы!» Сказавши это, исступленный седой фанатик отправился с полком своим в путь». Эта необъятная свирепость Бульбы, как и наименование его фанатиком исчезли в окончательном тексте. Далее в первой редакции сказано о Тарасе: «Никакая кисть не осмелилась бы изобразить всех тех свирепств, которыми были означены разрушительные его опустошения ... Никому не оказывал он пощады ...» и т. д. — ужасы его жестокости описаны здесь несколько в духе романтически-«ужасного» жанра.1 В окончательном тексте приведенного общего определения жестокости Тараса нет, а ужасы рассредоточены, лишены и романтического колорита и подчеркнутой свирепости (например, первая редакция: «... он глядел с каким-то ужасным чувством наслаждения и говорил: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!», вторая редакция: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — приговаривал только Тарас ...» и т. п.). Гоголь снимал во второй редакции в данной теме, теме жестокости, перенапряженность, патетику à la Гюго, смягчал осуждение Тараса, — но полностью сохранил самую тему: это — жестокость эпохи, сказавшаяся и в Тарасе, и Гоголь говорит о ней в окончательном тексте сдержанно, осуждая эпоху и не осуждая Тараса как личность.

Таким образом, на первый план в качестве объяснения величия Тараса, Остапа, Кукубенки, Товкача, Мосия Шила и многих других сечевиков выдвинут не «тяжелый», «грубый», «полудикий» век сам по себе, а именно строй жизни Сечи, Сечь. Что же касается Сечи, то она потому и воспитывает героев, что она является вольным объединением вольного народа, — именно она; так она и дана в повести, как кузница воли и героизма: «Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!» (Отмечу, что точно то же сказано и в первой редакции, только вместо первого возгласа: «Так вот Сеча!»)

Незачем здесь возвращаться к вопросу об исторической точности в гоголевском описании Сечи. Используя ряд источников, Гоголь свободно выбирал из них те черты, которые ему были нужны, и так же свободно оставлял в стороне другое; отобранное он обрабатывал методом искусства; в результате получился не исторический очерк, а поэтическая картина некоего идеализированного общества, эпического бытия, рождающего героев. Сечь Гоголя — более идеал, утопия, чем история.

Уже с самого начала повести Гоголь накапливает определения, черты, штрихи, оттенки, характеризующие Сечь, казачество, вообще среду Бульбы как свободное народное общество, противостоящее и дурному общественному укладу старого феодализма и гоголевской современности. Я цитировал уже то место первой главы, где характер Бульбы выводился из своеобразия условий жизни, его окружавших; там говорилось о том, что эти условия породили казачество. Гоголь развивает далее тему казачества: «Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед». Отмечу и метафору, эффектно поэтизирующую изображаемое явление, и тезис о народности его. Далее: «Вместо прежних уделов, мелких городков, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующихся городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников».

Итак, вольница вооруженного народа, отказавшегося от подчинения властям, создавшего свою воинскую организацию, во-первых, изображается сочувственно («грозные селения»; ср. контраст с эпитетами к явлениям враждебного мира — «мелких», «торгующихся»), во-вторых, в открытую противопоставлена сословному обществу с князьями, помещиками — и с холопами (псари и ловчие), с торгашеством, предательством властей (торговля городами); грозное единство народного общества противостоит раздробленности антинародного общественного уклада; последняя черта очень важна для Гоголя; она пройдет через все его творчество, многое определяя в его мышлении вообще, и социально-политическом, и эстетическом, и нравственном. Раздробленность, разнобой, мелочность, культ частного, дифференцированного, индивидуального — все это было враждебно Гоголю во всем, и во всем этом он видел аспект сословной, имущественной, вообще социальной разделенности общества, построенного на неравенстве, на иерархии; его мечта стремилась к некой эгалитарной стихийной массовости высокого единства людей, как и к целостному восприятию здорового мира в искусстве, построенном на ви́дении и истолковании слитного общего более, чем на отъединенной индивидуальной психологии — результате дробления мира и общества.

Далее Гоголь опять подчеркивает демократизм и единство казачьего общества: «... гетьманы, избранные из среды самих же козаков, преобразовали околицы и курени в полки и правильные округи»; значит, это общество, хотя и находившееся «под ... отдаленною властью» польских королей, очутившихся «властителями этих пространных земель, хотя отдаленными и слабыми», у Гоголя выглядит чуть ли не как республика (явной республикой явится гоголевская Сечь).

Далее Гоголь дает поэтическую и восходящую к народной поэзии картину призыва народа к добровольному ополчению («Эй вы, пивники, броварники !..» и т. д.); в вольном обществе не нужна рекрутчина, и не со слезами идет народ в войско, как при Николае I; каждый хватается за меч по зову отечества; таков смысл этого места (есть ли у чиновников, помещиков, обывателей повести о двух Иванах отечество, чувство отечества?).

И опять — здесь не столько факты, засвидетельствованные историей, сколько поэтизация идеала, почерпнутая из фольклорной стихии. И Тарас, хоть и полковник и «власть» над простыми казаками, — у Гоголя не угнетатель, а защитник вольности. Следовательно, гоголевская утопия включает еще в картине казачества вообще принципиальное равенство в отношении к свободе: «Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы [т. е. вводили богатство, холопство, неравенство — язву дурного общества]. Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков ...» и т. д., и ниже: «Самоуправно входил в села, где только жаловались на притеснения арендаторов и на прибавку новых пошлин с дыма. Сам с своими козаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю; именно: когда комиссары не уважили в чем старшин и стояли перед ними в шапках», в защиту православия и против басурман и турок. Значит, Тарас — защитник прав народа, его привилегий, стоит на страже его достоинства; и еще: Тарас стоит над «простыми козаками» как их полковник; но уже выше его нет властей: ни он, ни, видимо, простые казаки, ему подчиненные, не признают их. У Гоголя ничего не сказано о том, что такое — полковник в казачестве: феодал ли это или воинский командир; в Сечи же все равны, и Тарас не является «прирожденной» властью (вспомним, как выбирали Остапа командиром, — не говоря уже о кошевом).

Конечно, социальная структура казачества нарисована Гоголем туманно, недоговоренно, — и это имеет свой смысл. Гоголь прекрасно разбирался в вопросах социальной структуры общества прошлого, что явствует из его исторических конспектов, планов, заметок. Он завуалировал эту сторону жизни казачества потому, что рисовал идеал, и черты феодальной иерархической структуры мешали героизации, поэтизации казачества в восприятии Гоголя. Он рисует казачество песен, «дум», и ему не нужно для этого уточнять социальные отношения внутри казачества. В результате и получается несколько расплывчатая, но явно идеализированная картина народного общества.

Разумеется, мы, читатели, не имеем ни малейшего права примышлять к тексту Гоголя то, чего в нем нет, уличая Гоголя с помощью сведений об Украине XV—XVII веков, извлеченных из новейшей исторической науки. Казачество «Тараса Бульбы» — это не объект изучения историка Украины, а поэтический образ, имеющий определенный смысл. Об этом смысле мы и должны судить; в художественном произведении есть только то, что в нем сказано, ничего более; это простейшее положение забывают не так уж редко.

Но изображение казачества Украины, данное в повести суммарно, в качестве введения, лишь подготовляет главную, основную картину, определяющую среду героев, — изображение Сечи; Сечь же дана в повести если и не более исторически точно, то значительно более выпукло и без всяких умолчаний и неопределенности. Сечь — это народная, ультрадемократическая республика, несколько стихийно-анархического склада, это именно и есть тот свободный строй равных, тот единый, слитный коллектив народа, который рождает героев, рождает эпического человека, рождает человека, отрекшегося от личного (семьи, денег, «карьеры» и т. д.) ради общего (родина, вера, честь народа): «Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!»

Первое впечатление от Сечи, как оно дано Гоголем в виде введения в характеристику ее, первый образ, встречающий Тараса, его сыновей, как и читателя повести при въезде в Сечь, — это титаническая бешеная пляска, описание которой во второй редакции оканчивается так: «Толпа чем далее росла; к танцующим приставали другие, и нельзя было видеть без внутреннего движенья, как вся толпа отдирала танец самый вольный, самый бешеный, какой только видел когда-либо мир и который, по своим мощным изобретателям, понес название козачка». Итак, опять звучит тема воли, и опять — «народно-массовость» стихии вольного коллектива, и опять — тема мощи людей в этой атмосфере воли, и гипербола («какой только видел ... мир»), поднимающая изображенное до обобщения более широкого, чем только историко-этнографическая картинка.

Может показаться, что подобное толкование отдает вчитыванием больших, и притом не лишенных политического оттенка, идей в текст, не претендующий, мол, на такие «глубины»; нет, скептицизм здесь был бы неуместен; гоголевский текст чрезвычайно ответствен и перспективен в идейной своей содержательности; поскольку же Гоголь пишет о вопросах политических, — а ведь речь именно и пойдет сейчас о политическом устройстве Сечи, — нет никаких оснований не видеть в его тексте политической мысли.

Что же касается данного текста, то есть изображения вольной бешеной пляски, то, к счастью, Гоголь сам достаточно явно прокомментировал эту картину, указав было на ее смысл; вина не его, а цензуры Николая I, что это поэтическое авторазъяснение не увидало тогда света. В тексте первой редакции характеристика пляски лишь внешне-стилистически, и то незначительно, отличается от второй редакции; но вслед за словами о танце, который «по своим мощным изобретателям носит название козачка», шло следующее: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть везде, где только коснулся жизни. Он — раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его не боится тела и возносится вольными прыжками, готовая завеселиться на вечность»; этот пассаж, славящий волю, преодоление страха во имя разрушения оков, рабства, хотя бы в эмоции, не был напечатан в «Миргороде» 1835 года по цензурным мотивам (так справедливо утверждают исследователи текста Гоголя); по тем же, конечно, мотивам подобные слова не могли появиться и во второй редакции.

Третья глава «Тараса Бульбы» целиком посвящена описанию Сечи, ее жизни, общественного строя. Вся она пронизана, как лейтмотивом, темой народной воли — и связанными с нею темами шири, разгула, мощи, веселья и яркости человеческого бытия в условиях этой воли.

Гоголь не хочет, чтобы его запорожцы выглядели святыми, приглаженными; они у него задуманы как люди, коим свойственны пороки, притом пороки грубой, полудикой эпохи. Поэтому еще в конце второй главы он говорит, что Сечь умела «только гулять и палить из ружей». Поэтому найдутся в Сечи и гуляки и «неразумные козаки» (начало IV главы) и часто всплывает вопрос о пьянстве сечевиков.

Но эти черты не меняют сути изображения Сечи как утопии. В начале третьей главы говорится, что запорожцы стреляли в цель, охотились, — «все прочее время отдавалось гульбе — признаку широкого размета душевной воли». Далее: «Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и с жаром фанатика предавался воле и товариществу [прежде его занимали, очевидно, дела имущества, семьи и т. п.; в Сечи — лишь высокое — несмотря на «гульбу»] таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей [заметим настаивание на мотиве воли, объемлющей запорожца со всех сторон, — и отсюда светлый, бодрый тон всей речи Гоголя]. Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника ...» [то есть, кроме воли и отказа от сковывающих человеческую мощь, полет человека ввысь, условностей, как «угол», «семейство» и т. д.]. И ниже: «Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искаженными чертами веселия забывается человек; это был тесный круг школьных товарищей»; итак, Гоголь прямо противопоставляет веселье свободных людей мрачной утехе рабов современной ему России в кабаке, как бы образно представляющем унижение человека в неправом обществе; вспомним радищевского мужика, идущего в кабак, чтобы рассеять свою тоску, и призванного разрешить многое, доселе гадательное в истории российской, — знаменитый пассаж в одной из начальных глав «Путешествия из Петербурга в Москву».

Изобразив таким образом общее, так сказать эмоциональное, впечатление вольного, бодрого духа Сечи, Гоголь переходит к определению ее общественного или даже прямо политического устройства. Сначала он дает как бы тон будущей мелодии, осторожно приближаясь к теме издалека: «Здесь были все бурсаки, которые не вынесли академических лоз и которые не вынесли из школы ни одной буквы; но вместе с этими здесь были и те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и римская республика». Слово произнесено — хоть еще и не по поводу Сечи, но в связи с сечевиками. Вслед за именем Цицерона, звучавшим в те годы как имя героя-республиканца, мученика свободы, названа римская республика, образ и символ высоких помыслов декабристов, героическая тога, скрывавшая от революционеров 1793 года их собственную буржуазную ограниченность, образ, еще в 1830-е годы решительно овеянный ассоциациями политического свободомыслия и освободительной патетики. Затем этот образ вольется в определение Сечи, о которой говорится через несколько строк: «Эта странная республика была именно потребностью того века ...», и ниже: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные независимые республики, а еще более походили на школу ...»





Дата публикования: 2015-01-15; Прочитано: 495 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.01 с)...