Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Самый здоровенный материал – но он того стоит, так как Сапожков обожает Гоголя. Наслаждайтесь 4 страница



Гоголь не только показывает людей и мир, он и доказывает свою мысль о них, он объясняет их. Повесть строится как некий силлогизм, в котором первой посылкой является благо, красота человеческой натуры, второй посылкой — зло уклада жизни (идущее «сверху», из мира искусственной жизни и искусственно вздутых страстей), а выводом — «земность», почти удушившая прекрасные начала натуры человека (Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны). Само собой разумеется, что эта устремленность Гоголя к объяснению зла, человека, мира представляет развитие принципа, внесенного в литературу Пушкиным и являющегося одной из основ великого переворота, произведенного Пушкиным в мировом художественном мышлении, одной из основ того колоссального явления культуры человечества, которое мы называем реализмом и которое впервые установил как систему мировоззрения в искусстве именно Пушкин.

Много сотен лет человечество в искусстве изображало человека и общество и судило их. Пушкин первый обнаружил новый и глубочайший путь искусства: оно получило в его руках новое назначение — оно стало и изображать, и судить, и объяснять общество и человека, объяснять человека обществом. Это открытие Пушкина подхватил Гоголь.

На пути объяснения объекта своего изображения искусство непременно должно было сомкнуться с научными принципами (без этого оно и не могло бы стать реальным, то есть правильно разобраться в действительности в тот век, когда наука становилась уже основой передовой практики человечества и передового мировосприятия его). Объяснение не может существовать без логического, умственного процесса, который бы обосновал конструкцию искусства. Отсюда и та «логичность», доказательность, так сказать принудительная соотнесенность, образов и образных групп в единстве идейного построения, которые так явственно образуют внутренний каркас, опору и основу повести Гоголя.

А ведь эта логичность и оказывается в существе своем той самой тенденциозностью в самом лучшем смысле слова, которую будет уже вскоре проповедовать русская демократическая критика и эстетика 1840—1860-х годов; опять мы убеждаемся, что эстетика Белинского и затем Чернышевского в глубокой сущности своей исходит из художественной практики Гоголя (в отличие от позитивистских течений эстетики, например у Писарева, с Гоголем уже прямой связи не имеющих).

«Логичность», доказательность повести Гоголя определяет и принципиальность заключенного в ней обобщения; ибо это не простое эмпирическое наблюдение часто встречающихся фактов (вроде наблюдений о шулерах, взяточниках, всяческих негодяях в «нравоописательном» романе, например и у А. Измайлова и у Булгарина), а доказательное утверждение, что то, что показано в повести Гоголя, происходит неизбежно и необходимо с человеком в данных общественно-нравственных условиях.

Так обнаруживается, что гоголевская повесть и есть та самая «поэзия мысли», к которой так тянулись, которой искали и которую призывали некоторые литераторы 1830-х годов, поэзия мысли как объективного и необходимого, доказательного и логического обоснования сущности объективных процессов действительности. Гоголь — это и есть «поэт мысли» 1830-х годов, поэт, формулирующий логическую суть самой объективной действительности как мысль; ибо «мысль», вырастающая из действительности, объективна. Между тем нельзя не отметить, что в нашей науке по сей день имеет хождение привычка говорить о «поэзии мысли» применительно к русской литературе 1830-х годов в том значении, которое этому, весьма условному, конечно, термину придал Шевырев. Разумеется, именно в шевыревском кругу возник этот лозунг — требование «поэзии мысли». Но более чем странно нам теперь, через сто с лишним лет, продолжать пользоваться этим шевыревским понятием, пользоваться им некритически, в шевыревском смысле или вроде того. В самом деле, Шевырев, как и другие запоздалые романтики, жаждавшие в 1830-х годах поэзии мысли, считали такую поэзию чем-то искомым и, следовательно, полагали, что Пушкин — это вовсе не поэзия мысли. Так думал и Раич, литератор того же «любомудрского» типа и романтик quand-même, который вообще полагал, что Пушкин — поэт прелестный, но бессмысленный, безыдейный, так сказать салонный. Да ведь и Надеждин поры «Вестника Европы» полагал примерно то же. Да ведь и поздний Баратынский, упорствуя на романтических позициях, видимо имел склонность отказывать Пушкину в праве на мысль. Иначе он не писал бы с удивлением жене, познакомившись после смерти Пушкина с его неизданными стихотворениями последних лет: «Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною!»1

Шевырев только сформулировал со свойственной ему резкостью, последовательностью и умственной грубостью то, что составляло настроение и тенденцию всего романтизма 1830-х годов, романтизма, быстро катящегося к упадку, опускающегося в реакцию и тщетно кричащего о своих победах. Между тем именно Пушкин и никто иной, — а никак не Веневитинов, — еще в 1820-е годы был подлинным поэтом мысли, и в том смысле, как это было только что указано относительно Гоголя, и в том отношении, что ему была свойственна рациональность, логичность всего строя искусства, связывающая его с Просвещением XVIII столетия.

То, что Шевырев называл поэзией мысли, было одним из последних, — может быть последним, — прибежищем гибнущего романтизма начала XIX столетия, прибежищем, уже, в сущности, построенным на территории врага, то есть являющимся уступкой надвигающемуся реализму. Шевырев разумел под поэзией мысли не поэзию, воплощающую объективную мысль как результат, а поэзию, воплощающую процесс мышления, индивидуальное состояние духа личности, занятой мышлением и замкнувшейся в нем; при этом самое содержание мысли становилось релятивистски безразличным, поскольку ценность заключалась для Шевырева не в нем, а в субъективно переживаемом состоянии мыслящего.

Иначе и быть не могло; мысль объективна; лишь состояние «вдохновения» мыслящего может толковаться как высокое и субъективное вместе. А ведь романтик оставался романтиком, притом еще, — если это был Шевырев, — воинствующим, упрямым, так сказать злостным романтиком. Основа романтизма начала века, культ самозамкнутого «я», субъективный индивидуализм, возведенный «в перл создания» Жуковским и его школой, строился на признании сущностью «я» — «души», то есть эмоционального комплекса, течения недифференцированной эмоции.

Жуковский и поэты его круга — антирационалисты; они признают реальностью живую душевную психологию в ее эмоциональном аспекте потому именно, что рациональное (логическое) не индивидуально, а им нужна была индивидуальность. Это индивидуальное и по преимуществу эмоциональное «я» трещало по всем швам уже в 1810—1820-х годах. Оно «не вышло», оно распалось под ударами рвущегося в литературу реализма. Оно обнаруживало свою несостоятельность в том, что было самым основным и важным для того же романтизма. Романтизм вознес превыше всего над всем миром человеческую индивидуальную личность; между тем, отрешившись от объективного мира, личность не могла ничем себя определить, охарактеризовать (ибо определение есть сравнение с другим и самоограничение).

Личность романтиков круга Жуковского (как и Байрона) оказалась пустой, оказалась лишенной признаков, и объективная действительность, изгнанная романтиками в дверь, вторглась в их творчество через окно, — через реальную биографию автора, не предусмотренную поэтом и все-таки, помимо его воли, вошедшую в его творчество. В другой плоскости — романтизм круга Жуковского, постулировавший свободу личности и равенство всякой личности как личности, себе довлеющей, — тем самым, что он вознес личность над миром, сделал ее деспотом, тираном над всем, что вне ее, — и мудро сказала Доротея Фейт о романтизме, что это — «республика, состоящая из одних деспотов ...» Здесь вскрывалось то же самое глубочайшее и непримиримое противоречие романтизма.

Пушкин обнаружил своим творчеством это противоречие романтизма своих учителей, разоблачил несостоятельность романтизма, обожествившего эмоцию индивидуальности. Тогда гибнущий романтизм, понявший бессилие отъединенного «я» эмоции, выдвинул умственное «я» как последнюю опору отъединенного и субъективного «я» вообще. Романтики, тесно и органически связанные с наследием школы Жуковского и с ним самим, все же не удовлетворялись более его элегической, интимно-лирической поэзией и потребовали создания «поэзии мысли».

Это и были любомудры, из среды которых вышел Шевырев со своей шумной и безнадежной проповедью «поэзии мысли». Разумеется, и проповедь Шевырева, не понявшего Гоголя и отвергнувшего Лермонтова, как и вся целенаправленность любомудров еще в конце 20-х годов, — это пустоцвет, если смотреть на вещи с точки зрения основной, ведущей и передовой устремленности русской литературы, и совершенно незачем заниматься «переосмыслением» и «воскрешением» любомудрия.

«Поэзия мысли» была нужна этому течению для борьбы с растущим реализмом. Она должна была спасти положение романтизма, не разрешившего задачи построения конкретного образа человека, даже в пределах только души этого человека, — за отсутствием признаков, которыми можно было бы нарисовать индивидуальный облик его. «Поэзия мысли», казалось, спасала положение, потому что мышление, как нечто абстрактное, не нуждалось в конкретных признаках. Чувствующую душу можно было изобразить только как характер, а для изображения характера не было индивидуальных красок. Мыслящий дух не формировал характера, и это могло восприниматься как спасение, как выход из тупика.

Но дело в том, что мыслящий дух должен мыслить, а мыслить можно только по законам мысли, а законы мысли, то есть логические законы, — это уже нечто объективное, обоснованное структурой самой действительности и предписанное человеческому сознанию самой действительностью. Следовательно, выход к мысли был крушением романтизма, поскольку он разбивал самозамкнутость индивидуальности, личности, вознесшей себя над миром и возмечтавшей о беззаконности абсолютной своей свободы.

Таким образом, концепция «поэзии мысли» любомудров, и в частности Шевырева, была безнадежной попыткой удержаться на позициях романтизма, и безнадежна она была потому, что, стремясь спасти романтизм, она обращалась за помощью к тому, что было враждебно романтизму. Это совершенно явственно видно в поэтической практике так называемой «поэзии мысли», поднятой на щит любомудрами и Шевыревым. Как известно, Шевырев восторженно прославлял и объявил осуществлением его требований поэзии мысли Бенедиктова. Между тем ни Пушкина, ни Гоголя, ни позднее Лермонтова он не признал поэтами мысли. По этому поводу в науке выражались и удивления и возмущения, причем такая дикая «ошибка» относилась за счет безвкусия, или странности, или вздорности самого Шевырева.

Между тем тут не было ни ошибки, ни странности с точки зрения Шевырева; наоборот, он был последователен. Пушкин и Гоголь раскрывали мысль как объективное, как логически развернутое понимание действительности, как результат мышления, направленного на объект (на действительность), как закономерность бытия, объемлющую и самого автора и его «субъективность». Такой мысли, рушащей субъективизм, Шевырев принять не мог. А Бенедиктов его вполне устраивал, потому что в поэзии Бенедиктова мысли как содержания, как объективных утверждений вовсе не было; зато был в ней образ поэта, воспарившего в сферу вдохновенного мышления, был, пусть иллюзорный, но резко выраженный образ напряжения мыслительных сил личности; были в ней и сравнивание предметов как процесс мышления, и сопоставления, и «преображение мира» произвольной «игрой ума», и усилия духа, старающегося сформулировать суждения; конечно, это были суждения ни о чем, ибо в пределах отъединенной личности невозможно мыслить ни о чем; но субъективное переживание мыслящего тут намечалось.

В результате же, поскольку мыслящий «ни о чем» человек — это мещанин, самодовольный и самовлюбленный пошляк, — поэзия Бенедиктова и стала поэзией мещанина и пошлого чинуши. Это обстоятельство не могло отпугнуть Шевырева, который и сам усердно двигался по пути превращения себя в чинушу от науки под благодатной сенью пресловутого села Поречья.

Но если в 30-х годах внутренняя пустота мышления, взятого не с точки зрения истины, а с точки зрения самоуслаждения процессом мышления, обнаружилась уже как прямая пошлость, то в 20-х годах этого еще не было и самый процесс «свободного мышления» мог представляться чем-то противостоящим царским и бюрократическим оковам именно в качестве свободы человеческого духа. Так и случилось с Веневитиновым, ставшим легендой русского свободолюбия. А ведь и в поэзии Веневитинова суть не в содержании мыслей, а в образе юного мудреца («любомудра»), мыслящего, — а о чем и что — это вовсе не так уж ясно. Ведь и в стихах Веневитинова «сумма идей» (по слову Пушкина) вовсе не богата, более того, удивительно бедна, и, что самое важное, эти мысли, выраженные Веневитиновым, — это вовсе не мысли об «объекте», о человеке, обществе, мире, а только мысли о мысли в поэзии, то есть мысли о мыслящем поэте, обращенные во внутрь самой субъективности поэта.

Веневитинов всячески прославляет мыслящего поэта, и его поэзия подсказывает читателю, что мыслящий поэт — это сам Веневитинов, а что же и о чем же поэт мыслит — об этом-то здесь и не говорится. Конечно, отсюда же проистекает и подмеченная и описанная Л. Я. Гинзбург особенность поэзии Веневитинова — то, что он, выступающий перед читателем как новатор, не может выбраться из привычных характерных поэтических формул, из стилистических навыков ходового романтизма 1810—1820-х годов. «Поэзия мысли» любомудров и не могла создать нового слова в искусстве, потому что она была на самом деле все тем же старым словом Жуковского и его школы — в новых условиях.

Та же поистине трагическая участь постигла — в еще гораздо более жестоких формах — тех молодых поэтов, которые тщетно пытались удержаться в 30-х годах на позициях романтического мышления, в то же время стремясь к новым горизонтам передового общественного или философского мышления и отрекаясь от принципиальной пошлости, загубившей незаурядный талант Бенедиктова или напитавшей туповатые творения Кукольника (ведь и вдохновенные герои трагедий Кукольника все время шумно «мыслят», а что же они мыслят — этого вовсе не видно).

Такой попыткой создания своего рода «поэзии мысли», упорствующей в романтизме при юношески благородном стремлении к прогрессу мировоззрения, было, например, творчество Н. В. Станкевича. Этот молодой человек, стоявший вблизи истоков могучего движения русской культуры, этот прообраз тургеневского Покорского, писал гладкие обычно-романтические стихи в духе русского шеллингизма, стихи, овеянные атмосферой философических мечтаний, хотя и беспредметные и довольно малосодержательные.1 Он же написал трагедию «Василий Шуйский» (изд. в 1830 году), вызвавшую даже поощрительный отзыв «Литературной газеты» (впрочем, отметившей, что пьеса — еще детский лепет), трагедию ультраромантическую, полную бреда страстей, неопределенных идеалов и т. п. И у него опять противоречие порывов к мысли при романтической невозможности раскрыть объективное содержание мыслей. А ведь именно Станкевич так точно и хорошо понял объективный смысл «Старосветских помещиков», и ведь именно он еще в 1835 году написал о Лажечникове: «Он все-таки лучший романист после Гоголя, которому равного я не знаю между французами. Это истинная поэзия действительной жизни» (письмо к Я. М. Неверову от 4 ноября 1835 года).2

Станкевич рвался к тому, что было реальным движением вперед в русской литературе; но романтизм мешал ему и сковывал его собственное творчество. А разве не то же самое произошло в 30-х годах и с поэтами круга Станкевича, например с Красовым? Огромный «запрос» содержания, философского и даже отчасти общественного, растворился в ничто, потому что романтическое мировоззрение поэта направляло его творческое внимание не вовне, а внутрь его самого как темы личности, и вместо мысли получалось лишь неопределенное тоскующее волнение рвущейся к мысли и к объективности души.

Так «поэзия мысли» романтизма 30-х годов в историческом смысле не удалась даже у людей, глубоко затронутых благородными стремлениями эпохи. А между тем она зрела уже у Пушкина и созрела в творчестве Гоголя еще в начале 1830-х годов; она определится явственно у Лермонтова и принесет поэтические победы Тютчеву.

В «Старосветских помещиках» воплощена идейная сущность того противоречия действительности, которое Гоголь положил в основу своего отрицания ее. Мечте романтиков об идеале, противостоящем дурной действительности, Гоголь нашел соответствие в самой действительности. Концепция Пушкина, различившего в человеке его изначальную возможность и его реализацию, обусловленную социально-исторической средой, была перестроена Гоголем в том смысле, что он признал эту возможность не только принципиальной, так сказать теоретической возможностью человека, но его реальной, его сохранной в дурной действительности сущностью. Высокое, идеальное, благородное Гоголь показал не как «чистую» норму, противопоставленную действительности пошлого человека, а как глубоко заложенное в этом же пошлом человеке зерно всего прекрасного. И в самой дурной общественной среде он увидел человека прекрасным — несмотря на его подчинение пошлому злу.

Двоение человека (открытое Пушкиным противоречие между возможностями, заложенными в человеке, и реализацией их) Гоголь обернул еще более открыто и отчетливо не против человека, а против общества, уклада жизни, искажающего человека. В «Старосветских помещиках» и реальное зло и реальное благо, — ибо Гоголь мыслил категориями морали более, чем категориями историческими и социальными, при всей гражданственности направления его мысли, — показано как противоречие внутри единого образа, образа его героев, двух старичков, и их жизни и смерти. Затем то же самое противоречие высокого и низменного, благородного и пошлого, притом с тем же осмыслением этого противоречия как столкновения высокого предназначения человека с его искажением в гнусных общественных условиях, Гоголь раскрывает в «Миргороде» развернуто, в противопоставлении и сопоставлении обеих стихий жизни в двух отдельных повестях: «Тарас Бульба» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». То, что было дано слитно, в сплетении противоречивых черт блага и зла в «Старосветских помещиках», разделилось и противопоставилось в этих двух крупных повестях, образовавших главный, основной художественно-идейный костяк всей книги. Высокое, героическое и прекрасное человека составило образную ткань «Тараса Бульбы»; пошлое, низменное и безобразное человека отделилось и образовало повесть о двух Иванах.1

В Афанасии Ивановиче показано и то, что в нем могло бы расцвесть в красоту Человека с большой буквы, и та «земность», которая задавила в нем человеческое. В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах этот двойной взгляд на человека разделился. «Тарас Бульба» — это то, чем мог быть, чем может быть и должен быть человек; повесть о двух Иванах — это то, чем стал человек в пошлой действительности. Но это ведь как бы такой же самый человек, так что не натурой своей, не случайностью характера отличен он от своего же прообраза в «Тарасе Бульбе», а жизнью своею, делающею его таким пошлым и гнусным, идеей, лежащей в основе его жизни и пронизывающей ее.

Так рождается новый поворот противоречия: не различные по характеру, исконно заложенному в них, люди сталкиваются в оценке автора (концепция Шекспира и еще Мольера), не идеал-мечта, вознесенная над действительностью, сталкивается с нею, обреченною на вековечное прозябание во зле, в хаосе, в разрозненности (концепция романтиков), не просто потенция человека, возможная, но отсутствующая в его подлинном бытии, сталкивается с его единственным осуществлением, обусловленным историей сформировавшего его общества (концепция Пушкина), — но человек сталкивается с жизнью человека, человек, созданный для блага, сталкивается с господством зла.

Центр проблемы Гоголь пытается перенести с рассмотрения человека, единичности и личности, характера или личной морали, на рассмотрение жизни, общего процесса существования человека, потока действий, обстоятельств, условий бытия человека. Этот процесс жизни поглощает человека, калечит его, если он, процесс жизни, протекает неправильно, ненормально, захлестывает свойственное человеку благо. Таким образом, не только внимание художника, но и суд его направляется у Гоголя преимущественно не на человека-личность, а на самое среду. Если Пушкин объяснил человека средой, то есть если для него главное, объект объяснения — это все-таки человек-личность, а среда — это лишь орудие объяснения, то́, с помощью чего можно объяснить личность, характер, то есть подсобный образный материал, — то у Гоголя самим объектом раскрытия в искусстве должна стать среда, общее, процесс и уклад жизни, коллективное бытие, а личность, характер — это по преимуществу лишь эталон, образчик, пример среды, условно выделенный в ней.

Следовательно, Гоголь стремится стать художником жизни как общественного уклада по преимуществу, хотя судит он ее критериями морали более, чем истории. Поэтому ни психологическое погружение в глубины личного, ни сложное дифференцированное изображение противоречивых характеров во всем их своеобразии и неповторимых сочетаниях черт, ни раскрытие сложной психо-этической биографии героев не определяют художественной манеры Гоголя. «Тарас Бульба» — это повесть-поэма о запорожцах, о Сечи, о героическом народе, поэма, в которой фигуры Тараса и Остапа выступают как выдвинутые вперед примеры той же единой сущности эпического общего, примеры, отраженные и в Кукубенке и в любом почти другом герое-запорожце. А повесть о двух Иванах — это картина ничтожества и пошлости современного Гоголю общественного бытия, всей жизни данного уклада, причем оба Ивана — не столько «герои», то есть двигатели, активные силы жизни, сколько ее куски, такие же, как и другие лица повести, — и судья, и Городничий, и Антон Прокофьевич Голопузь, и «кривой Иван Иванович», и, разумеется, бурая свинья, едва ли не самое самостоятельно-активное существо в повести.

Именно это перенесение центра творческого внимания Гоголя на самое среду сделало его родителем «натуральной» школы, традиции физиологических очерков и т. п. Оно связано было с пафосом отрицания общественного уклада неправды и определило тот отрицательный характер «гоголевского направления», который справедливо подняли на щит социологи, революционеры и демократы Чернышевский и Добролюбов. Но оно не могло само по себе обосновать искусство Тургенева или Гончарова, искусство, восстановившее в правах тонкий и сложный анализ характера личности, — хотя и это искусство растет на почве гоголевского анализа среды. Пушкин и в особенности Лермонтов с его раскрытием психологии личности были необходимы, чтобы на почве традиций Гоголя возник психологический роман критического реализма.

А Гоголя явно не занимает разработка тонкостей и глубин индивидуальной души, противоречий сложного характера, исследование личных судеб в их индивидуальном аспекте. Нет необходимости доказывать, что личный характер Остапа и даже Тараса дан чрезвычайно схематично, даже, пожалуй, элементарно, что Иван Иванович или Иван Никифорович не раскрыты психологически и что они как личности — скорее схемы, чем сложно-живые люди, что таков же, в сущности, Афанасий Иванович, что не менее схематичны и герои «Невского проспекта» или «Носа», что даже Акакий Акакиевич Башмачкин — формула идеи и среды более, чем человек, живущий подлинно неисчерпаемой жизнью и души и быта (ср. с Макаром Девушкиным!).

Психологическая упрощенность гоголевского изображения людей как личностей нимало не может объясняться тем, что он писал раньше, чем русская и вообще европейская литература создала психологический анализ. Гоголь уже знал и Жуковского, и Пушкина, и Констана, и Жанена, и Бальзака, мог знать Стендаля, да ведь и гораздо раньше были уже созданы великие образцы глубочайшего анализа личной психологии, скажем, «Исповедь» Руссо, или романы Гете, или творчество Байрона и многое, многое другое. И элементарность характерологии и психологии у Гоголя нисколько не понижает величайшей ценности его созданий, принадлежащих к гениальнейшим явлениям мирового искусства. Значит, сила этих созданий, их идейная и художественная суть — не в раскрытии отдельных людей, а в проблематике среды, общего уклада действительности, «роевой» жизни, как скажет впоследствии Лев Толстой.

Эта особенность творчества Гоголя давно уже привлекала внимание его критиков. Чрезвычайно тонко и точно сказал о ней С. А. Венгеров в своей известной статье «Писатель-гражданин», и мне придется вставить здесь обширнейшую цитату из этой статьи, так как эта цитата говорит о весьма важной сути творческой идеи Гоголя: «Его не захватывает ни любовь, ни семейное счастье, ни область личных радостей и разочарований, ни воспроизведение обстановки как таковой, не захватывает его также почти ничего из той сферы интимных настроений человека, которая так глубоко волнует всех других писателей и занимает такое огромное место даже в произведениях таких специальных ловителей общественных «моментов», как Тургенев, Гончаров и др. Сфера интересов и воспроизведения Гоголя почти всегда социальная, массовая, он, за незначительными исключениями, никогда почти не рисует индивидуальные портреты, а всегда типовые, всегда набрасывает широкие картины со множеством лиц, которые оттеняют и дополняют одно другое. Всякий характер у него выясняется не столько сам по себе, сколько по столкновению с окружающим, всякая личность у него часть общественного целого. Коллективное всегда поглощает в произведениях Гоголя индивидуальное. За исключением почти автобиографических этюдов о муках творчества, у Гоголя нет даже героев в обычном смысле. Героями его произведений всегда являются лица собирательные, какой-нибудь класс, какое-нибудь сословие, какая-нибудь полоса жизни. Даже в стоящих особняком произведениях Гоголя из малороссийской жизни, нимало не сатирических ... массовое все-таки выступает на первый план. В «Вечерах на хуторе близь Диканьки» нет ни одного центрального лица, и героем является весь малороссийский народно-эпический быт; в «Тарасе Бульбе», несмотря на всю яркую колоритность самого Бульбы, центральное впечатление дает казачество в его совокупности».1

В этой черте творчества Гоголя, отчетливо выраженной уже в «Миргороде», проявляется именно гражданственный, общественный характер его творческих устремлений; более того, проявляется органический демократизм его творчества, позволявший Гоголю видеть основу жизни в массе, в коллективе и противостоять буржуазному индивидуализму уже с явственной враждебностью. Но, с другой стороны, в ней же, в этой же черте, сказывается и существенная социальная ограниченность Гоголя, стихийность, некая даже анархичность его демократизма, топящая человека в «роевом» начале, топящая личность в массе, недостаточно дифференцирующая эту массу.

Это и есть то, что давало почву для нелепых, конечно, толкований Гоголя как феодального идеолога. Разумеется, народная, то есть крестьянская стихия эпохи Гоголя, — это стихия, рожденная феодальным укладом общества, и именно феодализм культивирует восприятие мира и общества в категориях общих над-личных единств; но ведь феодализм и класс феодалов — это не одно и то же (ведь рабочий класс созревает при капитализме, однако он — не сторонник капитализма); но ведь крестьянство — это тоже класс феодального общества, и именно крепостное крестьянство. Весьма характерные черты, свойственные крестьянской идеологии феодального общества, отразились в творческом складе Гоголя — и в морализме его, и в следах обрядово-конфессиональной церковности (не надо напоминать здесь, что мистика появляется у Гоголя позднее), и в своеобразном традиционализме.

В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах сопоставлены и противопоставлены не два хороших человека (Тарас и Остап) с двумя дурными (Иваны), не два героических характера с двумя пошлыми, а высокий, героический уклад жизни с пошлым, ничтожным. Да ведь едва ли и можно говорить о Тарасе как просто хорошем человеке в плане личных свойств и вне героического начала сечевой жизни. Он ведь и жесток, и груб, и дик (вспомним начало повести — его отношение к жене и многое другое). Да и вообще запорожцы как личности у Гоголя диковаты, и пьяницы они, и жестоки они, и Гоголь неоднократно подчеркивает это прямо и недвусмысленно.1

Суть дела состоит в том, что не просто личные достоинства Тараса как индивидуальности делают его героем и повесть — героической эпопеей, а характер и смысл всего уклада, всего типа жизни Запорожской Сечи; то есть здесь героична, эпична не просто личность, а жизнь и уклад, делающие ее такой. И это же образует противопоставление ее с жизнью и укладом, сатирически осужденными в повести о двух Иванах.

В самом деле, повесть о героических запорожцах и повесть о ничтожных Иванах и их ничтожной ссоре идейно-художественно соотнесены. Объективно, разумеется, независимо от того, думал ли об этом Гоголь, создавая каждую из них в отдельности, они ориентированы одна на другую. Это — не «случайность» композиции (таких не бывает у столь большого, глубокого и идейного поэта, как Гоголь), а результат единства идеологических устремлений и творческих поисков Гоголя в данный единый момент его жизни; и это единство выразило себя в эпико-патетичееком, позитивном плане в одной повести и в негативном, сатирическом плане — в другой.

В то же время особая творческая сосредоточенность, свойственная Гоголю, почти маниакальная замкнутость его в кругу настойчиво предносящихся ему образов, тем, художественных движений, фанатическое упорство его творческой мысли выразились в данном случае в том, что в обеих повестях — в различной и контрастной тональности — проходят близкие, даже те же, в сущности своей, мотивы. Так и получается, что в композиции





Дата публикования: 2015-01-15; Прочитано: 503 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.01 с)...