Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Натюрморт 4 страница



козетка, кровать, туалетный столик

с лекарствами, расставленными наподобье

кремля или, лучше сказать, нью-йорка.

Умереть, бросить семью, уехать,

сменить полушарие, дать вписать

другие овалы в четырехугольник

-- тем громче пыльное помещенье

настаивает на факте существованья,

требуя ежедневных жертв от новой

местности, мебели, от силуэта в желтом

платье; в итоге -- от самого себя.

Пауку -- одно удовольствие заштриховывать пятый угол.

Эволюция -- не приспособленье вида

к незнакомой среде, но победа воспоминаний

над действительностью. Зависть ихтиозавра

к амебе. Расхлябанный позвоночник

поезда, громыхающий в темноте

мимо плотно замкнутых на ночь створок

деревянных раковин с их бесхребетным, влажным,

жемчужину прячущим содержимым.

Под раскидистым вязом, шепчущим "че-ше-ще",

превращая эту кофейню в нигде, в вообще

место -- как всякое дерево, будь то вяз

или ольха -- ибо зелень переживает вас,

я, иначе -- никто, всечеловек, один

из, подсохший мазок в одной из живых картин,

которые пишет время, макая кисть

за неимением, верно, лучшей палитры в жисть,

сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой

натуры все это списано? чей покой,

безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в летних сумерках -- вяз и я?

<1988>

Выступление в Сорбонне

Изучать философию следует, в лучшем случае,

после пятидесяти. Выстраивать модель

общества -- и подавно. Сначала следует

научиться готовить суп, жарить -- пусть не ловить --

рыбу, делать приличный кофе.

В противном случае, нравственные законы

пахнут отцовским ремнем или же переводом

с немецкого. Сначала нужно

научиться терять, нежели приобретать,

ненавидеть себя более, чем тирана,

годами выкладывать за комнату половину

ничтожного жалованья -- прежде, чем рассуждать

о торжестве справедливости. Которое наступает

всегда с опозданием минимум в четверть века.

Изучать труд философа следует через призму

опыта либо -- в очках (что примерно одно и то же),

когда буквы сливаются и когда

голая баба на смятой подстилке снова

дл вас фотография или же репродукция

с картины художника. Истинная любовь

к мудрости не настаивает на взаимности

и оборачивается не браком

в виде изданного в Гёттингене кирпича,

но безразличием к самому себе,

краской стыда, иногда -- элегией.

(Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,

солдаты возвращаются с песнями из борделя,

дождь -- единственное, что напоминает Гегеля.)

Истина заключается в том, что истины

не существует. Это не освобождает

от ответственности, но ровно наоборот:

этика -- тот же вакуум, заполняемый человеческим

поведением, практически постоянно;

тот же, если угодно, космос.

И боги любят добро не за его глаза,

но потому что, не будь добра, они бы не существовали.

И они, в свою очередь, заполняют вакуум.

И может быть, даже более систематически,

нежели мы: ибо на нас нельзя

рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,

чем когда бы то ни было, мы -- не в Греции:

нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.

Изучать философию нужно, когда философия

вам не нужна. Когда вы догадываетесь,

что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь

связаны между собою, и более тесным образом,

чем причины и следствия, чем вы сами

с вашими родственниками. И что общее

у созвездий со стульями -- бесчувственность, бесчеловечность.

Это роднит сильней, нежели совокупление

или же кровь! Естественно, что стремиться

к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда

вы больны, необязательно выздоравливать

и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают

люди после пятидесяти. Вот почему они

порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.

март 1989

Доклад для симпозиума

Предлагаю вам небольшой трактат

об автономности зрения. Зрение автономно

в результате зависимости от объекта

внимания, расположенного неизбежно

вовне; самое себя глаз никогда не видит.

Сузившись, глаз уплывает за

кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,

заволакивается облаком сновидений,

как звезда; самое себя глаз никогда не видит.

Уточним эту мысль и возьмем красавицу.

В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,

не надеясь покрыть их, без прикладного

интереса. Невзирая на это, глаз,

как невыключенный телевизор

в опустевшей квартире, продолжает передавать

изображение. Спрашивается -- чего ради?

Далее -- несколько тезисов из лекции о прекрасном.

Зрение -- средство приспособленья

организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней

полностью приспособились, среда эта остается

абсолютно враждебной. Враждебность среды растет

по мере в ней вашего пребыванья;

и зрение обостряется. Прекрасное ничему

не угрожает. Прекрасное не таит

опасности. Статуя Аполлона

не кусается. Белая простыня

тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой

в поисках мрамора. Эстетическое чутье

суть слепок с инстинкта самосохраненья

и надежней, чем этика. Уродливое трудней

превратить в прекрасное, чем прекрасное

изуродовать. Требуется сапер,

чтобы сделать опасное безопасным.

Этим попыткам следует рукоплескать,

оказывать всяческую поддержку.

Но, отделившись от тела, глаз

скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь

в Италии, Голландии или в Швеции.

август 1989, Toro

Ландсвер-Канал, Берлин

Канал, в котором утопили Розу

Л., как погашенную папиросу,

практически почти зарос.

С тех пор осыпалось так много роз,

что нелегко ошеломить туриста.

Стена -- бетонная предтеча Кристо --

бежит из города к теленку и корове

через поля отмытой цвета крови;

дымит сигарой предприятье.

И чужестранец задирает платье

туземной женщине -- не как Завоеватель,

а как придирчивый ваятель,

готовящийся обнажить

ту статую, которой дольше жить,

чем отражению в канале,

в котором Розу доканали.

Памяти отца: Австралия

Ты ожил, снилось мне, и уехал

в Австралию. Голос с трехкратным эхом

окликал и жаловался на климат

и обои: квартиру никак не снимут,

жалко, не в центре, а около океана,

третий этаж без лифта, зато есть ванна,

пухнут ноги, "А тапочки я оставил" --

прозвучавшее внятно и деловито.

И внезапно в трубке завыло "Аделаида! Аделаида!",

загремело, захлопало, точно ставень

бился о стенку, готовый сорваться с петель.

Все-таки это лучше, чем мягкий пепел

крематория в банке, ее залога --

эти обрывки голоса, монолога

и попытки прикинуться нелюдимом

в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.

Вертумн

Памяти Джанни Буттафавы

I

Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.

Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла

мест, где плоды обычно делаются из глины.

По колено в снегу, ты возвышался, белый,

больше того -- нагой, в компании одноногих,

тоже голых деревьев, в качестве специалиста

по низким температурам. "Римское божество" --

гласила выцветшая табличка,

и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом

больше, нежели я (будущее меня

в те годы мало интересовало).

С другой стороны, кудрявый и толстощекий,

ты казался ровесником. И хотя ты не понимал

ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.

Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,

петляющих наших рек, капризной погоды, денег,

отсутствия овощей, чехарды с временами

года -- насчет вещей, я думал, тебе доступных

если не по существу, то по общему тону

жалобы. Мало-помалу (жалоба -- универсальный

праязык; вначале, наверно, было

"ой" или "ай") ты принялся отзываться:

щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица

как бы оттаяла, и губы зашевелились.

"Вертумн", -- наконец ты выдавил. "Меня зовут Вертумном".

II

Это был зимний, серый, вернее -- бесцветный день.

Конечности, плечи, торс, по мере того как мы

переходили от темы к теме,

медленно розовели и покрывались тканью:

шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто

темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.

Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,

вслушивался с напряжением в шелест парка,

переворачивая изредка клейкий лист

в поисках точного слова, точного выраженья.

Во всяком случае, если не ошибаюсь,

к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,

витийствовал об истории, войнах, неурожае,

скверном правительстве, уже отцвела сирень,

и ты сидел на скамейке, издали напоминая

обычного гражданина, измученного государством;

температура твоя была тридцать шесть и шесть.

"Пойдем", -- произнес ты, тронув меня за локоть.

"Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос".

III

Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,

напоминавшие цветом то гипс, то мрамор

настолько, что мне показалось, что ты имел в виду

именно это: размытые очертанья,

хаос, развалины мира. Но это бы означало

будущее -- в то время, как ты уже

существовал. Чуть позже, в пустой кофейне

в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,

где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,

я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу

с местной старухой. Язык оказался смесью

вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних

волн -- и настолько стремительным, что в течение разговора

ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.

"Кто она?" -- я спросил после, когда мы вышли.

"Она?" -- ты пожал плечами. "Никто. Для тебя -- богиня".

IV

Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто

попадаться прохожие. Некоторые кивали,

другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.

Все они были, однако, темноволосы.

У каждого за спиной -- безупречная перспектива,

не исключая детей. Что касается стариков,

у них она как бы скручивалась -- как раковина у улитки.

Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,

чем настоящего. Больше тысячелетий,

чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,

по мере их приближенья и удаленья,

не увеличивались и не уменьшались,

давая понять, что они -- постоянные величины.

Странно тебя было видеть в естественной обстановке.

Но менее странным был факт, что меня почти

все понимали. Дело, наверно, было

в идеальной акустике, связанной с архитектурой,

либо -- в твоем вмешательстве; в склонности вообще

абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.

V

"Не удивляйся: моя специальность -- метаморфозы.

На кого я взгляну -- становятся тотчас мною.

Тебе это на руку. Все-таки за границей".

VI

Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,

произносящий эти слова, и чувствую на себе

пристальный взгляд твоих серых, странных

для южанина глаз. На заднем плане -- пальмы,

точно всклокоченные трамонтаной

китайские иероглифы, и кипарисы,

как египетские обелиски.

Полдень; дряхлая балюстрада;

и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик

божества! временный для божества,

но для меня -- единственный. С залысинами, с усами

скорее а ла Мопассан, чем Ницше,

с сильно раздавшимся -- для вящего камуфляжа --

торсом. С другой стороны, не мне

хвастать диаметром, прикидываться Сатурном,

кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,

время -- особенно. Наши кольца --

скорее кольца деревьев с их перспективой пня,

нежели сельского хоровода

или объятья. Коснуться тебя -- коснуться

астрономической суммы клеток,

цена которой всегда -- судьба,

но которой лишь нежность -- пропорциональна.

VII

И я водворился в мире, в котором твой жест и слово

были непререкаемы. Мимикрия, подражанье

расценивались как лояльность. Я овладел искусством

сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой

(что сказалось с годами на качестве гардероба).

С уст моих в разговоре стало порой срываться

личное местоимение множественного числа,

и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.

Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,

теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,

я чувствую, что и за моей спиною

теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,

что в дальнем ее конце тоже синеют волны

Адриатики. Сумма их, безусловно,

твой подарок, Вертумн. Если угодно -- сдача,

мелочь, которой щедрая бесконечность

порой осыпает временное. Отчасти -- из суеверья,

отчасти, наверно, поскольку оно одно --

временное -- и способно на ощущенье счастья.

VIII

"В этом смысле таким, как я, --

ты ухмылялся, -- от вашего брата польза".

IX

С годами мне стало казаться, что радость жизни

сделалась для тебя как бы второй натурой.

Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна

радость для божества? не вечностью ли божество

в итоге расплачивается за радость

жизни? Ты только отмахивался. Но никто,

никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной

струе, кирпичу базилики, иглам пиний,

цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо

больше. Мне даже казалось, будто ты заразился

нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона

на просторную площадь, дребезг колоколов,

обтекаемость рыбы, рваное колоратуро

видимой только в профиль птицы,

перерастающие в овацию аплодисменты лавра,

шелест банкнот -- оценить могут только те,

кто помнит, что завтра, в лучшем случае -- послезавтра

все это кончится. Возможно, как раз у них

бессмертные учатся радости, способности улыбаться.

(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)

В этом смысле тебе от нашего брата польза.

X

Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.

Это не так уж странно, если учесть твое

происхождение. Как-то за полночь, в центре мира,

я встретил тебя в компании тусклых звезд,

и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе

не скрытность. Наоборот: в космосе видно все

невооруженным глазом, и спят там без одеяла.

Накал нормальной звезды таков,

что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,

растительность, форму времени; просто -- нас,

с нашим прошлым, будущим, настоящим

и так далее. Мы -- всего лишь

градусники, братья и сестры льда,

а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла

и оттого -- повсеместен. Трудно себе представить

тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке.

Отсюда -- твоя незримость. Боги не оставляют

пятен на простыне, не говоря -- потомства,

довольствуясь рукотворным сходством

в каменной нише или в конце аллеи,

будучи счастливы в меньшинстве.

XI

Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд

рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду.

Ты тоже, увы, навострился пренебрегать

своими прямыми обязанностями. Четыре времени года

все больше смахивают друг на друга,

смешиваясь, точно в выцветшем портмоне

заядлого путешественника франки, лиры,

марки, кроны, фунты, рубли.

Газеты бормочут "эффект теплицы" и "общий рынок",

но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.

Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем

годами предшественница шалопая Кристо.

В итоге -- птицы не улетают

вовремя в Африку, типы вроде меня

реже и реже возвращаются восвояси,

квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно

жить, ежемесячно надо еще и платить за это.

"Чем банальнее климат, -- как ты заметил, --

тем будущее быстрей становится настоящим".

XII

Жарким июльским утром температура тела

падает, чтоб достичь нуля.

Горизонтальная масса в морге

выглядит как сырье садовой

скульптуры. Начиная с разрыва сердца

и кончая окаменелостью. В этот раз

слова не подействуют: мой язык

для тебя уже больше не иностранный,

чтобы прислушиваться. И нельзя

вступить в то же облако дважды. Даже

если ты бог. Тем более, если нет.

XIII

Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты

наползают, особенно в сумерках, друг на друга.

Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии -- будущим. Ибо оледененье

есть категория будущего, которое есть пора,

когда больше уже никого не любишь,

даже себя. Когда надеваешь вещи

на себя без расчета все это внезапно скинуть

в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь

выйти из дому в одной голубой рубашке,

не говоря -- нагим. Я многому научился

у тебя, но не этому. В определенном смысле,

в будущем нет никого; в определенном смысле,

в будущем нам никто не дорог.

Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,

точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.

Конечно, там кто-то движется: мамонты или

жуки-мутанты из алюминия, некоторые -- на лыжах.

Но ты был богом субтропиков с правом надзора над

смешанным лесом и черноземной зоной --

над этой родиной прошлого. В будущем его нет,

и там тебе делать нечего. То-то оно наползает

зимой на отроги Альп, на милые Апеннины,

отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто

что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;

и не только зимой. Будущее всегда

настает, когда кто-нибудь умирает.

Особенно человек. Тем более -- если бог.

XIV

Раскрашенная в цвета' зари собака

лает в спину прохожего цвета ночи.

XV

В прошлом те, кого любишь, не умирают!

В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.

В прошлом лацканы у'же; единственные полуботинки

дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.

В прошлом стынущая скамейка

напоминает обилием перекладин

обезумевший знак равенства. В прошлом ветер

до сих пор будоражит смесь

латыни с глаголицей в голом парке:

жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,

и ты звонко смеешься: "Как говорил ваш вождь,

ничего не знаю лучше абракадабры".

XVI

Четверть века спустя, похожий на позвоночник

трамвай высекает искру в вечернем небе,

как гражданский салют погасшему навсегда

окну. Один караваджо равняется двум бернини,

оборачиваясь шерстяным кашне

или арией в Опере. Эти метаморфозы,

теперь оставшиеся без присмотра,

продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,

затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,

отчего они больше не по карману

никому. Демонстрация преданности? Просто склонность

к монументальности? Или это в двери

нагло ломится будущее, и непроданная душа

у нас на глазах приобретает статус

классики, красного дерева, яичка от Фаберже?

Вероятней последнее. Что -- тоже метаморфоза

и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести

венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе

этого чрезвычайно сухого года.

В дурно обставленной, но большой квартире,

как собака, оставшаяся без пастуха,

я опускаюсь на четвереньки

и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто --

потому что оттуда идет тепло --

твое теперешнее существованье.

В дальнем конце коридора гремят посудой;

за дверью шуршат подолы и тянет стужей.

"Вертумн, -- я шепчу, прижимаясь к коричневой половице

мокрой щекою, -- Вертумн, вернись".

декабрь 1990, Милан

Письмо в академию

Как это ни провинциально, я

настаиваю, что существуют птицы

с пятьюдесятью крыльями. Что есть

пернатые крупней, чем самый воздух,

питающиеся просом лет

и падалью десятилетий.

Вот почему их невозможно сбить

и почему им негде приземлиться.

Их приближенье выдает их звук --

совместный шум пятидесяти крыльев,

размахом каждое в полнеба, и

вы их не видите одновременно.

Я называю их про себя "углы".

В их опереньи что-то есть от суммы комнат,

от суммы городов, куда меня

забрасывало. Это сходство

снижает ихнюю потусторонность.

Я вглядываюсь в их черты без страха:

в мои пятьдесят три их клювы

и когти -- стершиеся карандаши, а не

угроза печени, а языку -- тем паче.

Я -- не пророк, они -- не серафимы.

Они гнездятся там, где больше места,

чем в этом или в том конце

галактики. Для них я -- точка,

вершина острого или тупого --

в зависимости от разворота крыльев --

угла. Их появление сродни

вторженью клинописи в воздух. Впрочем,

они сужаются, чтобы спуститься,

а не наоборот -- не то, что буквы.

"Там, наверху", как персы говорят,

углам надоедает расширяться

и тянет сузиться. Порой углы,

как веер складываясь, градус в градус,

дают почувствовать, что их вниманье к вашей

кончающейся жизни есть рефлекс

самозащиты: бесконечность тоже,

я полагаю, уязвима (взять

хоть явную нехватку в трезвых

исследователях). Большинство в такие

дни восставляют перпендикуляры,

играют циркулем или, напротив, чертят

пером зигзаги в стиле громовержца.

Что до меня, произнося "отбой",

я отворачиваюсь от окна

и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку.

Томас Транстрёмер за роялем

Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.

Монарх, замордованный штемпелем местной почты.

Колокол в полдень. Из местной десятилетки

малолетки высыпавшие, как таблетки

от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,

автомашины ржавеют под вязами, зеленея,

и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,

набирается в смысле уменья сорваться с места.

Ни души. Разрастающаяся незаметно

с каждым шагом площадь для монумента

здесь прописанному постоянно.

И рука, приделанная к фортепиано,

постепенно отделывается от тела,

точно под занавес овладела

состоянием более крупным или

безразличным, чем то, что в мозгу скопили

клетки; и пальцы, точно они боятся

растерять приснившееся богатство,

лихорадочно мечутся по пещере,

сокровищами затыкая щели.

1993, Вастерёс

Ангел

Белый хлопчатобумажный ангел,

до сих пор висящий в моем чулане

на металлических плечиках. Благодаря ему,

ничего дурного за эти годы

не стряслось: ни со мной, ни -- тем более -- с помещеньем.

Скромный радиус, скажут мне; но зато

четко очерченный. Будучи сотворены

не как мы, по образу и подобью,

но бесплотными, ангелы обладают

только цветом и скоростью. Последнее позволяет

быть везде. Поэтому до сих пор

ты со мной. Крылышки и бретельки

в состояньи действительно обойтись без торса,

стройных конечностей, не говоря -- любви,

дорожа безыменностью и предоставляя телу

расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой

Калифорнии.

Архитектура

Евгению Рейну

Архитектура, мать развалин,

завидующая облакам,

чей пасмурный кочан разварен,

по чьим лугам

гуляет то бомбардировщик,

то -- более неуязвим

для взоров -- соглядатай общих

дел -- серафим,

лишь ты одна, архитектура,

избранница, невеста, перл

пространства, чья губа не дура,

как Тассо пел,

безмерную являя храбрость,

которую нам не постичь,

оправдываешь местность, адрес,

рябой кирпич.

Ты, в сущности, то, с чем природа

не справилась. Зане она

не смеет ожидать приплода

от валуна,

стараясь прекратить исканья,

отделаться от суеты.

Но будущее -- вещь из камня,

и это -- ты.

Ты -- вакуума императрица.

Граненностью твоих корост

в руке твоей кристалл искрится,

идущий в рост

стремительнее Эвереста;

облекшись в пирамиду, в куб,

так точится идеей места

на Хронос зуб.

Рожденная в воображеньи,

которое переживешь,

ты -- следующее движенье,

шаг за чертеж

естественности, рослых хижин,

преследующих свой чердак,

-- в ту сторону, откуда слышен

один тик-так.

Вздыхая о своих пенатах

в растительных мотивах, etc.,

ты -- более для сверхпернатых

существ насест,

не столько заигравшись в кукол,

как думая, что вознесут,

расчетливо раскрыв свой купол

как парашют.

Шум Времени, известно, нечем

парировать. Но, в свой черед,

нужда его в вещах сильней, чем

наоборот:

как в обществе или в жилище.

Для Времени твой храм, твой хлам

родней как собеседник тыщи

подобных нам.

Что может быть красноречивей,

чем неодушевленность? Лишь

само небытие, чьей нивой

ты мозг пылишь

не столько циферблатам, сколько

галактике самой, про связь

догадываясь и на роль осколка

туда просясь.

Ты, грубо выражаясь, сыто

посматривая на простертых ниц,

просеивая нас сквозь сито

жил. единиц,

заигрываешь с тем светом,

взяв формы у него взаймы,

чтоб поняли мы, с чем на этом

столкнулись мы.

К бесплотному с абстрактным зависть

и их к тебе наоборот,

твоя, архитектура, завязь,

но также плод.

И ежели в ионосфере

действительно одни нули,

твой проигрыш, по крайней мере,

конец земли.

<1993>

Голландия есть плоская страна,

переходящая в конечном счете в море,

которое и есть, в конечном счете,

Голландия. Непойманные рыбы,

беседуя друг с дружкой по-голландски,

убеждены, что их свобода -- смесь

гравюры с кружевом. В Голландии нельзя

подняться в горы, умереть от жажды;

еще трудней -- оставить четкий след,

уехав из дому на велосипеде,

уплыв -- тем более. Воспоминанья --

Голландия. И никакой плотиной

их не удержишь. В этом смысле я

живу в Голландии уже гораздо дольше,

чем волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

<1993>

Дедал в Сицилии

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

То для критской царицы искусственную корову,

чтоб наставить рога царю, то -- лабиринт (уже

для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров

скверный приплод; то -- летательный аппарат,





Дата публикования: 2014-11-28; Прочитано: 162 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.077 с)...