Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

С. А. АНДРЕЕВСКИЙ Лермонтов



Этот молодой военный, в николаевской форме, с саблей че­рез плечо, с тонкими усиками, выпуклым лбом и горькою укладкою между бровей, был одною из самых феноменальных поэтических натур. Исключительная особенность Лермонтова фртояла в т°м, что в нем соединялось глубокое понимание я$изни с громадным тяготением к сверхчувственному миру. Ц, истории поэзии едва ли сыщется другой подобный темпера­мент. Нет другого поэта, который так явно считал бы небо сво-fp родиной % землю — своим изгнанием. Если бы это был ха­рактер дряблый, мы получили бы поэзию сентиментальную, слишком эфирную, стремление в «туманную даль», второго йууковского, — и ничего более. Но это был человек сильный, ^урастный, решительный, с ясным и острым умом, вооружен­ными; волшебною кистью, смотревший глубоко в действитель­ность, с ядом иронии на устах, — и потому прирожденная Лер­монтову неотразимая потребность в признании иного мира ВДЗЛивает на всю его поэзию обаяние чудной, божественной тайны.

.;, Чтобы не возвращаться более к этому вопросу, а также что-б$4 настоящий очерк не показался односторонним, предваряем, 4W?, как сейчас было сказано, мы признаем в произведениях •Лермонтова чрезвычайную близость их к интересам действи­тельности. Чувство природы, пылкость страстей, глубина люб-ДИ.и трогательная теплота привязанностей, реализм красок, историческое чутье, способность создавать самые простые жиз­ненные фигуры, как, например, Максим Максимыч, или са­мые верные бытовые очерки, как «Бородино», «Казачья колы-


Лер.

С. А. АНД РЕЕВСКИЙ


монтов





бельная песня», «Валерик», — вся эта сторона таланта Лер­монтова, так сказать реальная, давно всеми признана. Мы же остановимся теперь исключительно на другой стороне этого ве­ликого дарования, более глубокой и менее исследованной, — на стороне сверхчувственной.

Пересмотрите в этом отношении всемирную поэзию начиная от средних веков. Здесь мы нисколько не сравниваем писате­лей по их величине, а лишь останавливаемся на отношении каждого из них к вопросам вечности. Дант — католик; его вера ритуальная. Шекспир в «Гамлете» задумывается над вопросом: есть ли там «сновидения»? — а позже, в «Буре», склоняется к пантеизму. Гете — поклоняется природе. Шиллер — прежде всего гуманист и, по-видимому, христианин. Байрон, под влия­нием «Фауста», совершенно запутывается в «Манфреде»; эта драматическая поэма проникнута горчайшим пессимизмом, за который Гете, отличавшийся душевным здоровьем, назвал Байрона ипохондриком 1. Мюссе — сомневается и пишет фило­софское стихотворение «Sur l'existence de Dieu» *, где приво­дит читателя к стене, потому что заставляет все человечество петь гимн Богу, чтобы Он отозвался на бесконечный призыв любви, — и Бог, как всегда, безмолвствует. Гюго красиво и ча­сто воспевал христианского Бога и в детских стихотворениях, и в библейских поэмах, и в романах. Но всякому чувствова­лось, что Гюго любит этот образ как патетический эффект; в конце жизни и Гюго сознался, что пантеизм — исчезновение в природе — кажется ему самым вероятным исходом. Пушкин относился трезво к этому вопросу и осторожно ставил вопроси­тельные знаки. Тургенев всю жизнь был страдающим атеис­том. Достоевский держался очень исключительной и мудреной веры, в духе православия. Толстой пришел к вере обществен­ной, к практическому учению деятельной любви. Один Лер­монтов нигде положительно не высказал (как и следует поэту), во что он верил, но зато во всей своей поэзии оставил глубокий след своей непреодолимой и для него совершенно ясной связи с вечностью. Лермонтов стоит в этом случае совершенно одиноко между всеми. Если Дант, Шиллер и Достоевский были верую­щими, то их вера, покоящаяся на общеизвестном христиан­стве, не дает читателю ровно ничего более этой веры. Вера, чем менее она категорична, тем более заразительна. Все резко обо­значенное подрывает ее. Один из привлекательнейших мисти­ков, Эрнест Ренан2, в своих религиозно-философских этюдах

«О существовании Божием» {фр.)Сост.


всегда сбивался на поэзию. Но Лермонтов, как верно заметил В. Д- Спасович, даже и не мистик: он именно — чистокровней-ший поэт, «человек не от мира сего», забросивший к нам отку­да-то, с недосягаемой высоты, свои чарующие песни...3

Смелое, вполне усвоенное Лермонтовым, родство с небом дает ключ к пониманию и его жизни, и его произведений.

Можно, конечно, найти у Лермонтова следы сомнений. В одном письме он говорит: «Dieu sait, si apres la vie le moi existera. C'est terrible, quand on pense, qu'il peut arriver un jour, ou je ne pourrai pas dire: moi! — A cette idee l'univers n'est qu'un morceau de boue» **4. В другом месте:

Конец! как звучно это слово! Как много-мало мыслей в нем! Последний стон — и все готово. Без дальних справок — а потом?.. Потом наследник... Простив вам каждую обиду, Отслужит в церкви панихиду, Которой (я боюсь сказать) Не суждено вам услыхать5.

В «Сашке»:

Пусть отдадут меня стихиям! Птица, Зверь, и огонь, и ветер, и земля — Разделят прах мой, и душа моя С душой вселенной, как эфир с эфиром, Сольется и — развеется над миром.

(«Сашка», LXXXIII)

Вот едва ли не все цитаты, составляющие исключения из общего правила. Однако и тут видно, что Лермонтов никак не мог помириться с мыслью о своем ничтожестве. Даже исчезая в стихиях, Лермонтов отделяет свою душу от праха, желает этой душою слиться со вселенной, наполнить ею вселенную...

С этими незначительными оговорками, неизбежность выс­шего мира проходит полным аккордом через всю лирику Лер­монтова. Он сам весь пропитан кровною связью с надзвездным пространством. Здешняя жизнь — ниже его. Он всегда прези­рает ее, тяготится ею. Его душевные силы, его страсти — гро­мадны, не по плечу толпе; все ему кажется жалким, на все он

* Бог знает, будет ли существовать это Я после жизни. Страшно по­думать, что настанет день, когда не сможешь сказать: Я! — При этой мысли весь мир не что иное, как ком грязи (фр.).Сост.



С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


Лермонтов




взирает глубокими очами вечности, которой он принадлежит: он с ней расстался на время, но непрестанно и безутешно по ней тоскует. Его поэзия, как бы по безмолвному соглашению всех его издателей, всегда начинается «Ангелом», составляю­щим превосходнейший эпиграф ко всей книге, чудную надпись у входа в царство фантазии Лермонтова6. Действительно, его великая и пылкая душа была как бы занесена сюда для «печа­ли и слез», всегда здесь «томилась» и

Звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Все этим объясняется. Объясняется, почему ему было «и скучно и грустно», почему любовь только раздражала его, ибо «вечно любить невозможно», почему ему было легко лишь тог­да, когда он твердил какую-то чудную молитву, когда ему ве­рилось и плакалось; почему морщины на его челе разглажива­лись лишь в те минуты, когда «в небесах он видел Бога»; почему он благодарил Его за «жар души, растраченный в пус­тыне», и просил поскорее избавить от благодарности; почему, наконец, в одном из своих последних стихотворений он вос­кликнул с уверенностью ясновидца:

Но я без страха жду довременный конец: Давно пора мне мир увидеть новый 7.

Это был человек гордый и в то же время огорченный своим божественным происхождением, с глубоким сознанием кото­рого ему приходилось странствовать по земле, где все казалось ему так доступным для его ума и так гадким для его сердца.

Еще недавно было высказано, что в поэзии Лермонтова слы­шатся слезы тяжкой обиды и это будто бы объясняется тем, что не было еще времен, в которые все заветное, чем наиболее дорожили русские люди, с такою бесцеремонностью приноси­лось бы в жертву идее холодного, бездушного формализма, как это было в эпоху Лермонтова, и что Лермонтов славен именно тем, что он поистине гениально выразил всю ту скорбь, какою были преисполнены его современники!..8 Можно ли более фальшиво объяснить источник скорби Лермонтова?!. Точно и в самом деле после николаевской эпохи, в период реформ, Лер­монтов чувствовал бы себя как рыба в воде! Точно после осво­бождения крестьян, и в особенности в шестидесятые годы, от­крылась действительная возможность «вечно любить» одну и ту же женщину? Или совсем искоренилась «лесть врагов и кле­вета друзей»? Или «сладкий недуг страстей» превратился в


бесконечное блаженство, не «исчезающее при слове рассуд­ка»?-. Или «радость и горе» людей, отходя в прошлое, переста­ли для них становиться «ничтожными»?.. И почему этими ве­ковечными противоречиями жизни могли страдать только современники Лермонтова, в эпоху формализма? Современный Лермонтову формализм не вызвал у него ни одного звука про­теста. Обида, которою страдал поэт, была причинена ему «свы­ше», — Тем, Кому он адресовал свою ядовитую благодарность, о Ком он писал:

Ищу кругом души родной, Поведать, что мне Бог готовил, Зачем так горько прекословил Надеждам юности моей! Придет ли вестник избавленья Открыть мне жизни назначенье, Цель упований и страстей?9

Ни в какую эпоху не получил бы он ответов на эти вопросы. Консервативный строй жизни в лермонтовское время несом­ненно влиял и на его поэзию, но как раз с обратной стороны. Быть может, именно благодаря патриархальным нравам, стро­го религиозному воспитанию, киоту с лампадой в спальне сво­ей бабушки, Лермонтов с младенчества начал улетать своим умственным взором все выше и выше над уровнем повседнев­ной жизни *vi затем усвоил себе тот величавый, почти боже­ственный взгляд на житейские дрязги, ту широту и блеск фан­тазии, которые составляют всю прелесть его лиры и которые едва ли были бы в нем возможны, если бы он воспитывался на книжках Молешотта и Бюхнера10.

Без вечности души, вселенная, по словам Лермонтова, была для него «комком грязи».

И, презрев детства милые дары,

Он начал думать, строить мир воздушный,

И в нем терялся мыслию послушной.

(«Сашка», LXXI)

Люблю я с колокольни иль с горы,

Когда земля молчит и небо чисто,

Теряться взорами средь цепи звезд огнистой;

И мнится, что меж ними и землей

Есть путь, давно измеренный душой, —

И мнится, будто на главу поэта

Стремятся вместе все лучи их света.

(«Сашка», XLVIII)




С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


Лермонтов




Никто так прямо не говорил с небесным сводом, как Лер­монтов, никто с таким величием не созерцал эту голубую без­дну. «Прилежным взором» он умел в чистом эфире «следить полет ангела», в тихую ночь он чуял, как «пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит». В такую ночь ему хотелось «забыться и заснуть», но ни в каком случае не «холодным сном могилы». Совершенного уничтожения он не переносил.

II

Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе. «Хотя без слов», ему «был внятен разговор» шумящего ручья, — его «немолч­ный ропот, вечный спор с упрямой грудою камней» и. Ему «свыше было дано» разгадывать думы

...темных скал, Когда поток их разделял: Простерты в воздухе давно Объятья каменные их И жаждут встречи каждый миг; Но дни бегут, бегут года — Им не сойтиться никогда!..12

Так он по-своему одухотворял природу, читал в ней историю сродственных ему страданий. Это был настоящий волшебник, когда он брался за балладу, в которой у него выступали, как живые лица, — горы, деревья, море, тучи, река. «Дары Тере­ка», «Спор», «Три пальмы», «Русалка», «Морская царевна», «Ночевала тучка золотая...», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой...» — все это такие могучие олицетворения при­роды, что никакие успехи натурализма, никакие перемены вкусов не могут у них отнять их вечной жизни и красоты. Чи­татель с самым притуплённым воображением всегда невольно забудется и поверит чисто человеческим страстям и думам Каз­бека и Шат-горы, Каспия и Терека, — тронется слезою старого утеса и залюбуется мимолетной золотою тучей, ночевавшей на его груди. Одно стихотворение в таком же роде, «Сосна», заим­ствовано Лермонтовым у Гейне. У Гейне есть еще одна подоб­ная вещица: «Лотос». Все названные лермонтовские пьесы и эти два стихотворения Гейне составляют все, что есть самого прекрасного в этом роде во всемирной литературе; но Лермон­тов гораздо богаче Гейне. Баллада Гете «Лесной царь», чудес-


ная по своему звонкому, сжатому стиху, все-таки сбивается на детскую сказочку. Нежное, фантастическое под пером Гете меньше трогает и не дает полной иллюзии.

Презрение Лермонтова к людям, сознание своего духовного превосходства, своей связи с божеством сказывалось и в его чувствах к природе. Как уже было сказано, только ему одно­му — но никому из окружающих — свыше было дано постигать тайную жизнь всей картины творения. Устами поэта Шат-гора с ненавистью говорит о человеке вообще:

Он настроит дымных келий

По уступам гор; В глубине твоих ущелий

Загремит топор, И железная лопата

В каменную грудь, Добывая медь и злато,

Врежет страшный путь. Уж проходят караваны

Через те скалы, Где носились лишь туманы

Да цари-орлы! Люди хитры!..

В «Трех пальмах» — тот же мотив; пальмы были не поняты человеком и изрублены им на костер. В «Морской царевне» витязь хватает за косу всплывшую на волнах русалку, думая наказать в ней нечистую силу, и когда вытаскивает добычу на песок — перед ним лежит хвостатое чудовище и

Бледные руки хватают песок, Шепчут уста непонятный упрек.

И

Едет царевич задумчиво прочь.

В этой прелестной фантазии снова повторяется какая-то не­домолвка, какой-то роковой разлад между человеком и приро­дой.

III

Всегда природа представляется Лермонтову созданием Бога («Мцыри», XI, «Когда волнуется желтеющая нива...», «Выхо­жу один я на дорогу...» и т. д.); ангелы входят в его поэзию как



С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


нтов




постоянный, привычный образ, как знакомые, живые лица. Поэтому сюжет, связанный с легендой мироздания, с участием бесплотного духа, с грандиозными пространствами небесных сфер, неминуемо должен был особенно привлекать его вообра­жение. И Лермонтов, с пятнадцати лет, замыслил своего «Демо­на». Время показало, что эта поэма из всех больших произведе­ний Лермонтова как бы наиболее связана с представлением о его музе. Поэт, по-видимому, чувствовал призвание написать ее и отделывал всю жизнь. Всю свою неудовлетворенность жиз­нью, т. е. здешнею жизнью, а не тогдашним обществом, всю исполинскую глубину своих чувств, превышающих обыденные человеческие чувства, всю необъятность своей скучающей на земле фантазии, — Лермонтов постарался излить устами Демо­на. Концепция этого фантастического образа была счастливым, удачным делом его творчества. Те свойства, которые казались напыщенными и даже отчасти карикатурными в таких дей­ствующих лицах, как гвардеец Печорин, светский денди Арбе­нин или черкес Измаил-Бей, побывавший в Петербурге, — все эти свойства (личные свойства поэта) пришлись по мерке толь­ко фантастическому духу, великому падшему ангелу.

Строго говоря, Демон — даже не падший ангел: причина его падения осталась в тумане; это скорее — ангел, упавший с неба на землю, которому досталась жалкая участь

Ничтожной властвовать землей.

Короче, это — сам поэт. Интродукция в поэму воспевает Лучших дней воспоминанья

Тех дней, когда в жилище света Блистал он, чистый херувим, —

точно поэт говорит о себе до рождения. Чудная строфа об этих воспоминаниях обрывается восклицанием:

И много, много... и всего Припомнить не имел он силы, —

как будто сам поэт потерял эту нить воспоминаний и не может сам себе дать отчета, как он очутился здесь. Этот скорбящий и могучий ангел представляет из себя трт удивительный образ фантазии, в котором мы поневоле чувствуем воплощение чего-то божественного в какие-то близкие нам человеческие черты. Он привлекателен своею фантастичностью и в то же время в


нем нет пустоты сказочной аллегории. Его фигура из траурной дымки почти осязаема:

Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет, — как определяет его сам Лермонтов.

То не был ада дух ужасный, — о нет! —

спешит добавить автор и ищет к нему нашего сочувствия. Де­мон, ни в чем определенном не провинившийся, имеет, однако, некоторую строптивость против неба; он иронизирует над дру­гими ангелами, давая им эпитеты «бесстрастных»; он еще на небе невыгодно выделился между другими тем, что был «по-знанья жадным»; он и в раю испытывал, что ему чего-то недо-Йает (впоследствии он говорит Тамаре:

Во дни блаженства мне в раю Одной тебя недоставало);

наконец, он преисполнен громадною энергиею, глубоким зна­нием человеческих слабостей, от него пышет самыми огненны-иш чувствами. И все это приближает его к нам.

Пролетая над Кавказом, над этой естественной ступенью для нисхождения с неба на землю, Демон пленяется Тамарой. Он сразу очаровался. Он

«}><■

...позавидовал невольно Неполной радости земной.

(Какой эпитет!)

,1.'. В нем чувство вдруг заговорило

4 ' Родным когда-то языком, —

потому что на земле одна только любовь напоминает блажен­ство рая. Он не может быть злым, не может найти в уме ковар­ных слов. Что делать?

Забыть! Забвенья не дал Бог, Да он и не взял бы забвенья

Для этой минуты высшего счастья. Можно ли сильнее, глубже сказать о прелести первых впечатлений любви!

В любви Демона к Тамаре звучат все любимые темы вдохно­вений самого Лермонтова. Демон старается поднять думы Та-



С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


Лермонтов




мары от земли — он убеждает ее в ничтожестве земных печа­лей. Когда она плачет над трупом жениха, Демон напевает ей пленительные строфы о тех чистых и беспечных облаках и звездах, к которым так часто любил сам Лермонтов обращать свои песни. Он говорит Тамаре о «минутной» любви людей:

Иль ты не знаешь, что такое Людей минутная любовь? — Волненье крови молодое! Но дни бегут и стынет кровь. Кто устоит против разлуки, Соблазна новой красоты, Против усталости и скуки Иль своенравия мечты?

Все это лишь развитие того же мотива любви и страсти, ко­торый уже вылился от лица самого поэта в стихотворении «И скучно и грустно». В другом месте Демон восклицает:

Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут!

Едва ли не с этой же космической точки зрения, т. е. с высо­ты вечности, Лермонтов обратил к своим современникам свою знаменитую «Думу»:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его поколение было лучшее, какое мы запомним, — поколе­ние сороковых годов, — и он, однако, пророчил ему, что оно пройдет «без шума и следа»; он укорял его в том, что у него нет «надежд», что его страсти осмеяны «неверием», что оно иссу­шило ум «наукою бесплодной» и что его не шевелят «мечты поэзии», — словом, он бросил укор, который можно впредь до скончания мира повторять всякому поколению, как и двусти­шие Демона:

Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут!

Перед решительным свиданием с Тамарой у Демона на ми­нуту пробуждается невольное сожаление к ней. Эта странная, едва уловимая горечь смущения внушается природой каждому перед порогом девственности.

То было злое предвещанье...


Действительно, перед Демоном тотчас же открыто выступил защитником невинности — ангел. Демон идет «любить гото­вый, с душой, открытой для добра» — и вдруг эта непонятная сила, почему-то воспрещающая радость, называющая радость злом!

Зло не дышало здесь поныне! К моей любви, к моей святыне Не пролагай преступный след!

Тогда в душе Демона проснулся «старинной ненависти яд» к посланнику этой странной силы.

«Она моя! — сказал он грозно, —

Оставь ее! Она моя,

Явился ты, защитник, поздно,

И ей, как мне, ты не судья!

На сердце, полное гордыни,

Я наложил печать мою;

Здесь больше нет твоей святыни,

Здесь я владею и люблю!»

И ангел грустными очами

На жертву бедную взглянул

И, медленно взмахнув крылами,

В эфире неба потонул...

Ангел уступил без боя.

Следует дивная сцена объяснения в любви. Затем поце­луй — и смерть Тамары; перед смертью она вскрикнула; в этом крике было все —

...любовь, страданье, Упрек с последнею мольбой, И безнадежное прощанье, Прощанье с жизнью молодой...

Ангел уносит ее душу. Демон, у которого «веяло хладом от неподвижного лица», останавливает его: «она моя», но ангел на этот раз не уступает:

Ее душа была из тех,

Которых жизнь — одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех;

Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!



С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


Лермонтов




Ценой жестокой искупила Она сомнения свои... Она страдала и любила И рай открылся для любви!

А между тем на лице Тамары в гробу

Улыбка странная застыла:

Что в ней? Насмешка ль над судьбой,

Непобедимое ль сомненье,

Иль к жизни хладное презренье,

Иль с небом гордая вражда?..13

И Демон остался

Один, как прежде, во вселенной Без упованья и любви!..

IV

Каждый возраст, как известно, имеет своих поэтов, и «Де­мон» Лермонтова будет вечною поэмою для возраста перво­начальной отроческой любви. Тамара и Демон, по красоте фантазии и страстной силе образов, представляют чету, превос­ходящую все влюбленные пары во всемирной поэзии. Возьмите другие четы, хотя бы, например, Ромео и Джульетту. В этой драме достаточно цинизма, а монологе Ромео под окном Джу­льетты вставлены такие мудреные комплименты насчет звезд и глаз, что их сразу и не поймешь. Наконец, перипетии ожива­ния и отравления в двух гробах очень искусственны, слишком отзываются расчетом действовать на зрительную залу. Вообще, на юношество эта драма не действует. Любовь Гамлета к Офелии слишком элегична, почти бескровна; любовь Отелло и Дездемоны, напротив, слишком чувственна. Фауст любит Маргариту не совсем по-юношески; неподдельного экстаза, зах­ватывающего сердце девушки, у него нет; Мефистофелю при­шлось подсунуть ему бриллианты для подарка Маргарите — истинно стариковский соблазн. Да, Фауст любит, как подмоло­женный старик. Здесь не любовь, а продажа невинности чер­том старику. Между тем первая любовь есть состояние такое шалое, мечтательное, она сопровождается таким расцветом фантазии, что пара фантастическая потому именно и лучше, пышнее, ярче вбирает в себя все элементы этой зарождающей­ся любви.


Обе фигуры у Лермонтова воплощены в самые благодарные и подходящие формы. Мужчина всегда первый обольщает не­винность, он клянется, обещает, сулит золотые горы; он пленя­ет энергиею, могуществом, умом, широтой замыслов — демон, совершенный демон! И кому из отроковиц не грезится именно такой возлюбленный? — Девушка пленительна своей чистотой. Здесь чистота еще повышена ореолом святости: не просто дев­ственница, а больше — схимница, обещанная Богу, хранимая ангелом:

Зло не дышало здесь поныне!

Понятно, какой эффект получается в результате. Взаимное притяжение растет неодолимо, идет чудная музыка возрастаю­щих страстных аккордов с обеих сторон — и что же затем? За­тем обладание — и смерть любви... Разве не так? Ведь и Фауст Пушкина соглашается с Мефистофелем, что даже в то блажен­нейшее время, когда он завладел своей возлюбленной, т. е. в то время,

Когда не думает никто, —

он уже думал:

s V...Агнец мой послушный!

Как жадно я тебя желал!.. Что ж грудь моя теперь полна Тоской и скукой ненавистной?..14

Ангел уносит Тамару, но, конечно, только ту Тамару, кото­рая была до прикосновения к ней Демона, невинную, — тот об­раз, к которому раз дотронешься — его уж нет, то видение, ко­торое «не создано для мира», — и перегоревший мечтатель «с хладом неподвижного лица» остается обманутым — «один, как прежде, во вселенной».

Итак, вот какова участь поэта, родившегося в раю, когда он, изгнанный на землю, вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины... Есть еще у Лер­монтова одна небольшая загадочная баллада «Тамара», в сущ­ности, на ту же тему, как и «Демон». Там только развязка об­ратная: от поцелуев красавицы умирают все мужчины. Это будто das Ewig-Weibliche *, которое каждого манит на свой

* Вечно-Женственное (нем.).Сост.



С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


'монтов




огонь, но затем отнимает у людей все их лучшие жизненные силы и отпускает их от себя живыми мертвецами.

Любовь дразнила Лермонтова своим неизменно повторяю­щимся и каждый раз исчезающим подобием счастья. Он любил мстить женщинам за это постоянное раздражение. Едва ли не отсюда произошло его злобное донжуанство, холодное кокет­ство с женщинами, вызвавшее столько нареканий на его па­мять. Печорин сам презирает в себе эту недостойную игру с женщинами, но сознается, что никак не может от нее отстать: «Я только удовлетворял странную потребность сердца, с жад­ностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и стра­дания, — и никогда не мог насытиться».

...«Некстати было бы мне говорить о них с такою злостью, — мне, который, кроме их, на свете ничего не любил, — мне, ко­торый всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолю­бием, жизнию... Но ведь я не в припадке досады и оскорбленно­го самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть следствие — "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет"»... «Первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого»... «Я был готов любить весь мир — меня никто не понял; и я выучился ненави­деть». Эти признания поэта подтверждают нашу характеристи­ку. В самом заглавии романа — «Герой нашего времени» — слышится невольная ирония поэта, будто он хотел сказать: вот какой «герой» только и может нравиться женщинам! Многих своих критиков Лермонтов поймал на удочку названием своего романа, и в особенности — предисловием ко второму изданию, где, открещиваясь от своего сходства с Печориным, поэт выс­казал, будто характер Печорина «составлен из пороков всего нашего поколения» и что автору «было весело рисовать совре­менного человека, каким он его понимает и какого, к его и к вашему несчастью, слишком часто встречал». После этого на­чали искать в Печорине признаков «типа», видели в нем обоб­щение. Но типа Печорина никогда не существовало. На Печо­рине, конечно, есть внешняя печать времени, модная одежда эпохи: его дендизм, пристрастие к породе и аристократизму, бретерство, фатовство, позирование а 1а Байрон своею холод­ною гордостью, его практика в любовных приключениях по ре-


центу: «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравим­ся мы ей» 15. Но все это — замашки, а не сущность его натуры. Разочарованность, которою светские львы того времени щего­ляли, гораздо более выдержана в Онегине. Онегин, например, как вполне пропитанный благородным сплином, ругает луну, а роща, холм и поле, уже на третий день пребывания в деревне, наводят на него сон. Печорин же всегда наедине с природой остается поэтом и, отправляясь на дуэль, готовый умереть, он жадно, как ребенок, любуется каждой росинкой на листах виноградников. Онегин почти нигде не изменяет благовоспи­танному равновесию чувств (только в последней главе, из тще­славного каприза, под влиянием препятствий, он воспламе­няется к Татьяне). Печорин же на каждом шагу бывает готов кинуться, от полноты чувства, на шею или к ногам тех, кого он затем безжалостно терзает, — и у него «царствует в душе ка­кой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови». Он полон роковых противоречий, терзавших самого Лермонтова, у кото­рого во всей поэзии нежность отзывается злобой, а злоба — не­жностью. Напрасно поэт старается оправдать себя тем, будто таких темпераментов было много и в Печорине он изобразил человека своего времени. Нет! таких ярких, разительных, при­влекательных в самой своей ходульности и порочности людей, как Печорин, — мы не знаем. Дело в том, что поэт недолюбли­вал себя как Михаила Юрьевича Лермонтова, т. е. задорного, весьма тяжелого для жизни гвардейца, — и он готов был сва­лить все свои непривлекательные свойства на эпоху; но в нем был и другой человек. Об этом дуализме Печорин говорит Вер-неру перед своей дуэлью: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; пер­вый, быть может, через час простится с вами и миром, а вто­рой... второй?* —Печорин прерывает себя: «Посмотрите, док­тор: это, кажется, наши противники». — Вот этот-то второй, бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело. Только этот один мог сказать о себе от имени Печори­на: «Зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные...» У нас любили загадывать: что бы могло выйти из необъятных сил, скрытых в Лермонтове, при иных, более благоприятных для него, обстоя­тельствах? При этом выводили на справку его бесшабашную жизнь и укоряли великосветское общество. Пора бы бросить это гаданье. Из Лермонтова вышел один из великих поэтов



С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


Лермонтов




мира: какой еще более высокой роли, какой еще более могучей деятельности от него требуют?!..


или чудовищному эгоизму цветущей юности, которая сама не в силах помнить добро и благодарить за него?..



VI

Сожительство в Лермонтове бессмертного и смертного чело­века составляло всю горечь его существования, обусловило весь драматизм, всю привлекательность, глубину и едкость его поэзии. Одаренный двойным зрением, он всегда своеобразно смотрел на вещи. Людской муравейник представлялся ему жалким поприщем напрасных страданий. Когда, например, после одной битвы, генерал, сидя на барабане, принимал доне­сения о числе убитых и раненых, офицер Лермонтов «с грус­тью тайной и сердечной» думал о людях:

Жалкий человек! Чего он хочет?.. Небо ясно; Под небом много места всем: Но беспрестанно и напрасно Один враждует он... Зачем?16

Поэт никогда не пропускал случая доказать людям их ме­лочность и близорукость. Громадные фигуры Наполеона и Пушкина вдохновили его написать горячие импровизации — «Последнее новоселье» и «На смерть Пушкина», — пьесы, вы­лившиеся одним потоком и потому написанные, вопреки обы­чаю Лермонтова, пестрым размером, с произвольным количе­ством стоп в отдельных строках. Суетность, преходимость и случайность здешних привязанностей вызывали самые глубо­кие и трогательные создания лермонтовской музы. Не говорим уже о романсах, о неувядаемых песнях любви, которые едва ли у кого другого имеют такую мужественную крепость, соединен­ную с такою грациею формы и силою чувства; но возьмите, на­пример, поэму о купце Калашникове: Лермонтов сумел едва уловимыми чертами привлечь все симпатии читателя на сторо­ну Кирибеевича, т. е. на сторону нарушителя законного и доб­ронравного семейного счастья, и скорбно воспел роковую силу страсти, перед которою ничтожны самые добрые намерения... Или вспомните «Колыбельную песню» — самую трогательную на свете: один только Лермонтов мог избрать темою для нее... что же? — неблагодарность! «Провожать тебя я выйду — ты махнешь рукой!..» И не знаешь, чему больше дивиться: безот­радной ли и невознаградимой глубине материнского чувства,



VII

Оценивая Лермонтова в своей пламенной и обширной ста­тье17, Белинский прекрасно понимал всю силу возникшего пе­ред ним глубокого таланта. В двух-трех местах, небольшими фразами, он даже обмолвился тем взглядом на поэзию Лермон­това, который теперь, на расстоянии полувека, конечно, дается гораздо легче, в особенности после появления «Демона», вовсе не разобранного Белинским. Так, Белинский между прочим заметил, что «произведения Лермонтова поражают читателя безотрадностью, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства» (т. IV, стр. 285). Или, приведя стихотворение «И скучно и грустно», Белинский вос­клицает: «Страшен этот глухой могильный голос нездешней муки...» (там же, стр. 312). Но эти намеки Белинского совер­шенно исчезают в другом его взгляде на поэта — чисто публи­цистическом. Здесь уже Белинский не преминул пожурить Лермонтова за то, что он в своей «Думе» назвал науку бесплод­ной: «Мы иссушили ум наукою бесплодной» — выражение, ко­торое, с нашей точки зрения на поэта, вполне понятно (подоб­ный же упрек, по недоразумению, был сделан Белинским и Баратынскому). Или, например, в другом месте: перед роко­вой, трагической развязкой песни о купце Калашникове Бе­линский, уже вполне по Гегелю, предается чувствам, на кото­рые Лермонтов никогда и не думал рассчитывать, которых он всего меньше мог желать от своего читателя. Критик пропове­дует: «Да переменится же наша печаль на радость во имя побе­ды общего над частным! Благословим непреклонные законы бытия и миродержавных судеб!..» (т. IV, стр. 301). Мог ли ког­да-нибудь сниться подобный гимн умиления и чуть ли не бла­годарности перед «бурями рока» автору знаменитой и ужасной «Благодарности»?!..

Многое можно было бы сказать о других произведениях Лермонтова, в особенности об «Измаил-Бее» и «Сашке», недо­статочно известных и оцененных, о его языке в поэзии и прозе, о богатстве напевов, об особенном, так сказать веском, ритме его стиха, о ранних самостоятельных эпитетах, которыми он создавал новые образы, об источнике некоторых его риториче­ских приемов, о неровности его творчества, о заимствованиях у


Лер.

С. А. АНДРЕЕВСКИЙ


'монтов





Байрона и Пушкина, но о всем этом надо беседовать с книгою в руках, приводя цитаты, читая, перечитывая и подробно разви­вая свои положения, — да и все это увлекло бы нас в сторону от главного намерения: сделать одним штрихом более или ме­нее цельный очерк поэтической индивидуальности Лермонто­ва. Эта индивидуальность всегда будет нам казаться загадоч­ною, пока мы не заглянем в «святую святых» поэта, в ту потаенную глубину, где горел его священный огонь. Здесь мы пытались указать лишь на внутреннее озарение тех богатых реализмом творений, которые завещал нам Лермонтов. Под­кладка его живых песен и ярких образов была нематериаль­ная. Во всем, что он писал, чувствуется взор человека, высоко парящего «над грешною землей», человека, «не созданного для

мира»...

Излишне будет касаться вечного и бесплодного спора в пуб­лике: кто выше — Лермонтов или Пушкин? Их совсем нельзя сравнивать, как нельзя сравнивать сон и действительность, звездную ночь и яркий полдень. Лермонтов как поэт, явно не­довольный жизнью, давно причислен к пессимистам. Но это пессимист совершенно особенный, существующий в единст­венном экземпляре. Глава пессимистов нашего века, Шопенга­уэр18, острым орудием своего ума исколол все радости чело­веческие, не оставил в природе человека живого местечка и с неумолимою логичностью доказал, что существо нашей породы таково, что ни при каких решительно условиях, ни на какой иной планете и ни в каком ином мире мы не можем быть счас­тливы; это пессимизм, не оставляющий никакой надежды, на­ходящий свое последнее слово в отчаянии. Но не такое впе­чатление дает нам поэзия Лермонтова. В Лермонтове живут какие-то затаенные идеалы; его взоры всегда обращены к како­му-то иному, лучшему, миру. Что воспевает Лермонтов? То же самое, что и все другие поэты, разочарованные жизнью. Но у других вы слышите минорный тон — жалобы на то, что мо­лодость исчезает, что любовь непостоянна, что всему грозит неумолимый конец, — словом, вы встречаете пессимизм бес­сильного уныния. У Лермонтова, наоборот, ко всему этому слы­шится презрение. Он будто говорит: «Все это глупо, ничтожно, жалко— но только я-то для всего этого не создан!..» — «Жизнь — пустая и глупая шутка...» — «К ней, должно быть, где-то существует какое-то дополнение: иначе вселенная была бы комком грязи...» И с этим убеждением он бросает свою жизнь, без надобности, шутя, под первой приятельской пу­лей... Итак, лермонтовский пессимизм есть пессимизм силы,


гордости, пессимизм божественного величия духа. Под купо­лом неба, населенного чудною фантазиею, обличение великих неправд земли есть, в сущности, самая сильная поэзия веры в иное существование. Только поэт мог дать почувствовать эту веру, как сказал сам Лермонтов:

Кто

Толпе мои расскажет думы? — Или поэт, или никто119

И чем дальше мы отдаляемся от Лермонтова, чем больше проходит перед нами поколений, к которым равно применяет­ся его горькая «Дума», чем больше лет звучит с равною силою его страшное «И скучно и грустно» на земле — тем более выра­стает в наших глазах скорбная и любящая фигура поэта, взира­ющая на нас глубокими очами полубога из своей загадочной вечности...


«Вечно печальная дуэль»





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 403 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.028 с)...