Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Шестая колонна 3 страница



Есенин и Малевич никогда не могут соединиться, поскольку и тот и другой — реалисты, их миры — реальные миры, отнюдь не проекты. Эти миры никак не согласованны меж собой, они враждебны: деревня Есенина — реальность, и казарменный приказ Малевича — тоже сугубая реальность. Казармы нового быта (или лагеря) действительно существовали, и патриархальная деревня действительно была. Примирить эти реальности нельзя. Петров-Водкин — реалист. Но и Родченко тоже реалист. Только реальности они представляют разные — им никогда не договориться. Но если выделить в русской культуре тех лет действительных утопистов, авторов несбывшихся проектов, пророков и мечтателей, и поместить этих пророков между представителями двух типов реальности — это упорядочит ситуацию.

Утопистами были Маяковский, Татлин, Платонов, Шостакович, Чекрыгин, Филонов.

Их утопичность была тем беззащитнее, что находилась как бы между двух реальностей, сжимавших утопию. Их утопичность была тем бессмысленнее, что гуманизм, предложенный утопией как программа будущего, очевидным образом не подходил новой реальности, он был смешон и обречен на уничтожение.

В одном рассказе Честертона («Злой рок семьи Дарнуэй»), патер Браун находит потайную дверь в библиотеке, когда видит полку с такими книгами, которых в принципе не может существовать. Он видит корешки книг с названиями «Змеи Исландии», «Религия Фридриха Великого» — и понимает, что коль скоро Фридрих не создал никакой религии, а в Исландии нет змей, то и таких книг быть не может. А раз не может быть таких книг, то и полка с такими книгами имеет некое иное значение — не для чтения же эти книги предназначены. Он толкает полку и находит секретный ход.

Продолжая это рассуждение, можно ожидать, что головокружительные эпитеты, какими награждены сегодня творцы авангарда, обозначают нечто иное, пока не вполне явное нашему сознанию. Скажем, во многих магазинах мира продается книга «Философия Энди Ворхола». Поскольку философия Энди Ворхола явление того же порядка, что змеи Исландии и религия Фридриха Великого, то можно ожидать, что эта книга также скрывает некий секретный ход — надо лишь понять, зачем называть философом того, кто никогда философом не был, и быть ни в коем случае не мог. Вероятно, именно в этом смысле существует и метафизика Казимира Малевича, и религия Родченко, и утопия Поповой — надо лишь догадаться, что же это за метафизика такая, которая отрицает изображение лица у человека.

Картины Малевича тридцатых годов, на которых изображены обобщенно нарисованные человечки без лиц, принято считать протестом против политики коллективизации, этакой шпилькой колхозному строительству и сочувствием судьбе крестьянства. На самом деле Малевич уже изображал крестьян, практически таких же самых — в десятые годы, находясь под влиянием Гончаровой, а через нее под влиянием французской школы. Он изображал тогда обобщенные фигурки человечков идиллического крестьянского вида: пейзан, вяжущих снопы сена, декоративных лесорубов. Лиц в этих изображениях тоже нет (хотя критика колхозного строя отсутствует по причине отсутствия колхозов), правда на плоских пятнах лиц поставлены точки — вместо глаз. Выполнено изображение в жанре африканской маски, в модной для того времени манере дикарской живописи. Гоген ездил за дикарством в Полинезию, спустя двадцать лет после его смерти ориентализм сделался моден во Франции, спустя тридцать лет — пришел и в Россию; Малевич с Гончаровой на Таити не ездили, они нашли объект умилительного дикарства значительно ближе, прямо под боком. Ничего революционного, обличительного в холстах десятых годов не содержится — это модные для своего времени, декоративные, сентиментальные изображения пейзан. Лиц у персонажей Малевич не рисовал потому, что не знал, какие именно лица у пейзан должны быть, да и характер крестьянина ему был не важен. Декоративные знаки, актуальное для того времени, современное той моде искусство — вот что занимало мастера.

Незадолго до декоративных дикарей, в пятом году Малевич выставлял в московском салоне импрессионистические картины («Цветочница», и пр.) — сладкие и сентиментальные картины городского быта. Выполненные в манере Воллара или Боннара, французских интимистов, эти холсты также не содержат ничего революционного, впрочем, и декоративного дикарства в них еще нет. Это мещанские (если пользоваться определением Маяковского) картины, весьма слащавые. И писал их Малевич не потому, что любил цветочниц, не потому, что умилялся городской неге тенистых переулков (будь так — не смог бы он столь страстно уничтожать этот мир спустя десять лет) — но только лишь затем, что такова была мода тех лет, это был тогдашний дух времени. Он отдал дань милой поэтике городского романса — подобно многим подражателям французов, писал парикмахерские и бани, подсмотренные украдкой сценки умильного, немного потешного быта.

Развивался Малевич стремительно, шел в ногу со временем: не отставал ни на шаг, но и вперед не забегал. Картины городского быта, цветочницы и парикмахеры — вот оно, извольте, выполнено на французский манер, даром что хуторянин писал — а ничем не хуже парижской живописи; экзотических дикарей желаете в обобщенном африканском вкусе — пожалуйста, и это умеем; вошел в моду кубизм — и здесь Казимир Малевич отметился: дореволюционные коллажи и кубистические холсты — ну ничем не хуже, чем у Брака и Пикассо.

Абсолютно оригинальным, не похожим ни на что французское, совершенно пионерским стал изобретенный Малевичем стиль «супрематизм» — то есть плоские геометрические фигуры, закрашенные монотонным цветом. Квадрат, прямоугольник, круг — на белом фоне ровно закрашенные формы составляют однообразные композиции. Этот метод рисования стал выразителем наиновейшей современности, сменившей моду на декоративное дикарство — модой на властный план строительства. Фигуры супрематизма и декоративное дикарство сближает у Малевича только одно — лицо самого художника не уловимо нигде; он не только не рисовал лиц у своих персонажей, он сам не имел лица.

Многие художники меняют метод изображения за время жизни. Так, например, мы знаем голландский (нюэненнский) период Ван Гога и его недолгий парижский период, период Арля и особый стиль, сложившийся в последний год жизни в Сен Реми. Хрестоматийным примером изменчивости стало творчество Пикассо — голубой, розовый, кубистический, африканский, энгровский периоды, и т. д. — вплоть до самой смерти он экспериментировал.

Однако, самым поразительным в творчестве Ван Гога и Пикассо (равно как и Эль Греко, и Рембрандта, и Микеланджело — которые тоже многократно менялись) является именно их неизменность внутренняя, остающаяся константной — несмотря на любые стилистические перемены. Ван Гог перешел от коричневой голландской палитры к яркой провансальской — но его герой не изменился, его отношение к беззащитному труженику, к одинокому старику, к человеку, заработавшему свой хлеб, — не поменялось. Он искал новых средств, чтобы сказать свою мысль еще точней, еще звучней — но он не менял убеждений. Кубистические женщины Пикассо и его женщины неоклассического периода — это те же самые женщины, которых он знает и любит, которых он знает так хорошо, что может нарисовать и так, и этак. От голубого периода до яростной угловатой «Герники» — почти сорок лет и пять стилистических перемен, но тип хрупкой девочки, которая способна защищать, сама являясь беззащитной, — этот тип не изменился. Единожды решив сострадать слабому, художник продолжал так же чувствовать, рисуя и в африканском стиле, и кубистическом. Иными словами, личность художника пребудет той же самой — меняется лишь словарь, меняется метафора, и высказывание уточняется, усложняется, но не переходит в свою противоположность.

В случае Малевича — различные ступени его творчества ничем не напоминают друг друга. Затруднительно опознать автора «Цветочницы» в авторе «Черного квадрата». И однако, переход Малевича от рисования цветочниц и парикмахеров к рисованию черных квадратиков оказался возможен по той же причине, что и перемены Пикассо — по причине неизменности личности автора. Только если в случае Пикассо или Ван Гога — содержанием личности была любовь, то в случае Малевича — содержанием личности было принципиальное отсутствие любви. Малевич совершенно не любил цветочниц и парикмахеров, он не любил декоративных пейзан без лиц, он не сострадал безликим персонажам на своих холстах, равно не любил он и квадратики. Любил он только одно — власть. Собственно, чванливым названием своего стиля — «супрематизм», то есть наивысший, могущественный, — он утвердил первенство безликого над любой иной формой творчества.

Упорный хуторянин, последовательный и властолюбивый провинциал, приехавший покорять Москву в пятом году, он готов был делать что угодно — лишь бы поймать современность, уловить волшебный зов актуального. Коренастый властный человек, он мог изображать сладких цветочниц и пустые квадраты — но его обуревала одна жгучая мысль: стать равновеликим времени. Это актуальное обладает неким надличным значением, оно может принимать любые формы (хоть цветочницы), но полнее всего выражает себя через черный квадрат — отменяя все остальное, актуальное превращается в вечное. Это высшая форма власти, власти над временем — вечная современность. Все тленно, все подвержено старению и гибели: любовь, страсть, утопия, мысль; человек, наделенный лицом и душой, — обречен; выживает лишь безликое, лишь вечная современность пребудет в этом мире неуязвимой.

Существует документ: манифест «Супрематическое зеркало», автор Казимир Малевич. Манифест представляет собой перечень всего главного, что есть на свете, того, что придает смысл существованию планеты Земля. В столбик записаны слова: Бог, Душа, Дух, Жизнь, Религия, Техника, Искусство, Наука, Интеллект, Мировоззрение, Труд, Движение, Пространство, Время. Эти слова Малевич объединил большой фигурной скобкой. Против скобки поставил знак равенства и нарисовал большой ноль. Потом написал так «Если религия познала Бога — познала ноль. Если искусство познало гармонию, ритм, красоту, — познало ноль». И так далее, про все вышеуказанные понятия. Так Малевич высказал свои соображения, эти мысли он вынашивал много лет, потом решил поведать миру. Это поразительный манифест, дать ему точную оценку непросто.

Многие тысячи достойных, умных, талантливых людей работали много тысяч лет, миллиарды людей прожили жизни и любили, — но пришел один субъект, не особенно выразительный, не шибко образованный, не наделенный никакими явными талантами и приравнял все это к нулю. Зачем этот субъект так поступил?

Видимо, слава Малевича совершенно заслуженна — этот человек действительно воплощает авангард. В данном случае термин «воплощает» звучит несколько странно — поскольку трудно воплощать ничто, некую энергию могущества, не ориентированную ни на что силу, власть над временем. Воплощая это, человек как бы испаряется. Делается фантомом — в истории искусств присутствие Малевича ощутимо чрезвычайно, вместе с тем этого человека как бы и не существует. Это дух власти.

Хлебников ласково называл Малевича «Казнимир», и, видимо, этот эпитет должен звучать торжественно. Но звучит он крайне противно — хотя, безусловно, грозно. «Казнимир» Малевич действительно никого не любил, попутчиков бросал — но это даже и не интересно, он сам — бесцветный и бестелесный, как его квадрат, его труды и дни нелюбопытны в принципе. Интересно совсем другое: как получилось, что этот прозрачный человек, человек без свойств, сделался символом прогресса? Как получилось, что его глупое и жестокое высказывание стало знаменитым и проходит по разряду откровений в искусстве? Более всего поражает именно несоответствие масштаба личности Малевича — и влияния, произведенного им на русскую, и шире — мировую — культуру. Не совершивший ничего знаменательного, не принесший в этот подлунный мир ни любви, ни скорби, ни мысли — этот прозрачный человек стал символом всего передового и прогрессивного. В известной новелле Гофмана персонаж по имени Цахес, наделенный лишь одним даром: властвовать, добивается признания как музыкант, автор и мыслитель — и феномен Малевича проходит в том же разряде вещей. Но как же может так быть, чтобы весь мир, буквально весь просвещенный мир признал умственное превосходство Цахеса? Ответить на этот вопрос можно только одним-единственным способом: согласиться, что дух авангарда, эта волшебная добавка к искусству гуманистической Европы, постепенно вытеснил все прочие компоненты, переварил весь организм искусства, подчинил его себе. Так раковая клетка, живущая своей властной и индивидуальной жизнью, обуреваемая одним желанием — власти, постепенно переделывает весь организм под себя, делается верховной среди прочих клеток

Как получилось, что злой дурак, упорно повторявший, что Бог и любовь — это ноль, а главное — современность, как получилось, что он стал знаменем прогресса? Если это — искусство, то тогда Рембрандт, Пикассо, Белль и Камю — не искусство. Движения души любимого человека заставляет трепетать нашу собственную душу, этот трепет научилось передавать великое искусство; «эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца», как сказал однажды Маяковский, — но оказалось, что заставлять трепетать сердца не есть подлинная цель творчества. Вот пришел упрямый и властный хуторянин, пришел крошка Цахес, и приравнял душу и искусство к нулю. Нечему трепетать более — квадратики и полоски, они бестрепетны. И согласились с ним — всплеснули руками и согласились, сказали: да, правда, тлен все эти наши движения души, и прах — биения сердца! И нового Цахеса полюбили не только жестокие подростки, которые в подъездах вешают кошек, не только извращенцы, пристающие к школьницам, не только командиры отрядов по зачистке местности, — но трепетно полюбили интеллигентные барышни, благообразные джентльмены. Позвольте, но как можно жажду власти и пустоту — как же это можно осознано любить? И особенно: как можно любить то, что в принципе отрицает любовь?

Искусство, вообще говоря, способно принять в себя практически что угодно — в том числе и отрицание искусства. С годами эпатаж Бодлера сделался академическим искусством, равно как и «Пощечина общественному вкусу» Маяковского сделалась классикой сопротивления мещанству, своего рода салоном. Сколько милых мальчиков выходило с тех пор на сцену, чтобы нахамить аудитории и сорвать аплодисменты! Искусство — такая едкая среда, что способно растворять в себе практически все, разумеется, до того момента, пока оно само существует. Но вот однажды искусство принимает в себя нечто — и это нечто обладает таким страшным зарядом пустоты, что искусству уже не под силу с новым продуктом справиться. Этот продукт невозможно усвоить и принять в себя — просто потому что этого продукта нет, он неуловим, как газ. Этот продукт невозможно ассимилировать, его нельзя подчинить законам искусства, он сильнее — потому что он не существует. Это нечто, порошок, вещество, пыль власти — и это нечто, попадая в искусство, выхолащивает его изнутри своей пустотой. Пустота обессмысливает искусство, делает его враждебным самому себе. Все, чем держалось гуманистическое искусство Европы в течение долгих веков, — способностью любить и сострадать — оказалось отменено самим же искусством. Совершенно в соответствии законам биологии, эгоистическая, раковая клетка власти съедает весь организм, захватывает новые и новые клетки, способствует их перерождению. Здание гуманистического искусства возводили тысячи гениальных и добрых людей, возводили вопреки власти, наперекор обычаям, против всех правил, у каждого камня в этом соборе своя история. И когда Родченко, с амбициями булгаковского Шарикова, устраивал публичный суд над картиной Рафаэля «Брак в Кане Галилейской» и говорил, что лишнее в картине — это храм, его высказывание вовсе не значило, что, впитав в себя наследие Чинквеченто, мастер хочет шагнуть дальше. Нисколько. Он лишь, подобно Шарикову, не понимал, зачем так много наворочено, если достаточно ляпнуть просто и грубо. И когда Малевич вопрошал западных коллег, готовы ли они участвовать в строительстве нового мира, — это вовсе не значило, что он ясно представлял себе, что именно он хочет строить. «Мы, ваши северные друзья, восстановили мировую цитадель творчества и знамя международных сил утвердили. Ждем, что вы в зной юга воздвигнете международную базу для экспрессов творчества и знамя наших идей утвердите в горле Везувия и Этны!» Эти пылкие строки Малевич написал в судьбоносном призыве «Новаторам всего мира!», тексте отчаянном, но совсем даже неясном. Какое знамя утверждать прикажете? Квадратики рисовать повсеместно? Вообще прогрессивно себя вести? Ну в том смысле, что идем вперед? Величественный заклинательный характер авангардных манифестов великолепно передал тот же самый Полиграф Полиграфович Шариков, провозгласивший обобщенный тост: «Ну, желаю, чтобы все!». Так и Малевич лишь произносил, подобно Шарикову, магические слова: «Желаю, чтобы все!», а что — все, куда все, зачем все, этого он нисколько знать не собирался.

Стоял собор, и вот приходит злой дурак — и все ломает. Ломает не потому, что хочет строить, нет — потому что хочет, чтобы в будущее взяли его одного, он хочет быть всегда современным. Этот злой дурак — воплощение времени, он — как Хронос. У самого Малевича в одиночку никогда бы не получилось так покорежить искусство, если бы он не был фантомом, представляющим нечто большее, нежели он сам — грозную силу, сместившую гуманистический проект Европы, объявившую этот проект неактуальным.

Символическое поедание Хроносом своих детей — этим эпизодом и открывается античная мифология — означает лишь одно: Хронос останавливает время, он делается вечно молодым, всегда современным, актуальным всегда. Как пелось в бойкой советской песне: «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым!» Именно вечно молодыми, неуязвимыми для истории и смерти (которой подвержено все живое) пребудут магические квадратики и закорючки. Прочее — отменили, съели, как Хронос съел детей. Никого не может быть моложе Хроноса, новее Хроноса, актуальнее Хроноса — и лишь восстание Зевса против отца кладет начало поступательной истории. С тех пор западная цивилизация много раз останавливала историю (потому что мировой дух познал себя, или потому что задачи цивилизации исчерпаны). Авангард с новой силой, и столь властно, как не снилось и Гегелю, отменил историю — провозгласил вечную актуальность. Так Хронос родился вновь, время переосмыслили заново, и миф Европы вернулся к своему началу.

И вот победившая демократия уже объявляет нового крошку Цахеса главным художником, наиболее полно выразившим современность. Вот уже учреждают премию — «Черный квадрат» — за достижения в области актуального, и всякий молодой человек, обуреваемый желанием попасть в будущее, подчинить себе время, мечтает удостоиться такого отличия. Сегодняшняя премия «Черный Квадрат» нуждается в хорошем соседстве. Например, менеджерам в Германии за хорошие организаторские способности следует выдавать наградную ленточку «Дахау», а исполнительным американским летчикам прикалывать на грудь памятный значок «Хиросима».

4

Предчувствие неминуемой беды посетило европейские умы задолго до Первой мировой войны. Шпенглер подвел итог страхам, опубликовав в 1918 году «Закат Европы». Одновременно с ним поминки по «вечерней земле» справили и Блок («Крушение гуманизма»), и Бердяев («Кризис искусства»).

То, что в записных книжках и частных беседах Блок именовал «румынским оркестром» — невыносимую какофонию, произведенную энтузиастами, ловящими шум времени, в своей статье он окрестил «духом музыки». Любопытно в данной связи сравнить блоковскую и ницшеанскую терминологию (см. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки»). Для Блока гармония — есть проявление гуманистического начала, а то, что Ницше назвал бы «дионисийским духом», Блока страшит. «Музыка эта — дикий хор, нестройный вопль для цивилизованного слуха. Она почти невыносима для многих из нас, и сейчас далеко не покажется смешным, если я скажу, что она для многих из нас смертельна. Она разрушительна для тех завоеваний цивилизации, которые казались незыблемыми; она противоположна привычным для нас мелодиям об "истине, добре и красоте"; она прямо враждебна тому, что внедрено в нас воспитанием и образованием гуманной Европы прошлого столетия».

Не утопия страшила Блока — его страшила именно новая реальность, или, как сказали бы несколько позднее, «новый быт». Блок и сам был отчасти утопистом — чем как не утопией является предложение союза Запада со скифами, варварская лира, взывающая «на светлый братский пир»? Но за этой — несбывшейся и неосуществимой — утопией он видел именно новую реальность, свирепого гунна, шарящего в карманах трупов, варваров, сметающих машины цивилизации, и вооружающихся этими же самыми машинами. Написанное в 1912 году стихотворение «Скифы» весьма точно описало переход от утопии к новому реализму.

Различие между представителями старой реальности, уходящей натуры (традиционалистами) и представителями реальности новой, нового бравого мира (авангардистами) самое простое: первые создавали художественный образ, а вторые — образ отрицали.

Малевич писал о новом порядке так: «Хаос, который кажется красотою, произошел оттого, что личности, живущие в нем, не находятся в экономических соответствиях к общему. Каждая личность выстроила свой отдельный мирок». Уместно вспомнить и программу Ларионова: «Отрицательное отношение к индивидуальности». Авангард строил мир общий, и образ должен был стать из частного — универсальным. То есть превратиться в знак

Неподготовленный зритель может перепутать полотна Поповой и Розановой, или «Черный квадрат» Малевича и «Черный квадрат» Суетина. Образы были приведены в соответствие времени, обезличились, был создан такой художественный язык, такая форма, которая сама собою являла и содержание. Точнее, она была шире и больше содержания, потому что оставляла место для неконкретного и иррационального, для, так сказать, энергии вообще. Так происходит, например, с камнем-амулетом: он является в сущности всем, не выражая конкретно ничего. Такая вещь, такой знак становится объектом веры, но, в отличие от образа (например, иконы), не содержит определенной информации. Соответственно, вера может принять любые формы. Заклинание обладает сокрушительной силой, и амулет действует, если верить в шамана. Шаман наполнит знак содержанием, а каким — зависит от современной цели. Скажем, древнеиндийский знак бесконечности — свастика — стал символизировать нацизм, но равно этот знак носили и на буденовках, — до появления звезды; пентаграмма сперва сделалась символом надежды на обновление, потом — символом тоталитарного государства. Существует, например, исследование о природе тоталитаризма, в котором знаку «черепа» придается особое значение — этот знак носили эсесовцы на рукоятках кинжалов, и лысый череп Ленина исследователь отнес к той же инфернальной знаковой системе. Однако знак может выражать (и выражает) что угодно — например, череп и кости носили на своем знамени корниловцы, борцы с большевизмом, а в канонической иконописи (допустим, у мягчайшего фра Анжелико) череп обозначает род Адамов, то есть непрекращающуюся череду человеческих жизней. У подножия креста Спасителя лежит череп — так изображали Голгофу миллионы иконописцев — и это превращает всякие рассуждения об инфернальном значении черепа в полную бессмыслицу. Сила знака в том и состоит, что он может быть напитан любым содержанием — это полая форма, куда вольется что угодно. Знак — это идеальная формула власти. В рамках того же знакового языка поп-арт 60-х годов использовал промышленную вещь, придав ей характер амулета. Создатели такого языка радикально отличались от создателей художественных образов.

Маяковский и Родченко были соратниками, но первый описывал свои мысли по поводу будущего, а второй это будущее непосредственно воплощал, он сам был будущим — то есть он был реальностью, а отнюдь не утопией, не проектом. Так отличается художник, рисующий яблоко, от самого яблока. В этом смысле Малевич с Родченко представляли такое искусство, которое как древний тотем, управляет миром, являя не через хрупкий образ, но непосредственно любым жестом, — силу и власть.

Знак, вытеснивший образ из искусства, стал основным инструментом авангарда. Повсеместно — от России до Испании — художники почувствовали тягу к знаку, почувствовали, что именно через безличный знак вливается в искусство первозданная мощь.

С художественным образом в России боролись последовательно, упорно подменяли его знаком — и наконец преуспели. Любопытно сравнить фольклорную серию Ларионова, Гончаровой, Малевича и бытописания «передвижников». В своих произведениях авангардисты заменили лица крестьян на маски идолов, деревянных истуканов. При этом из описания крестьянской жизни исчезло то, что отличало холсты «передвижников»: сочувствие к персонажу. Фигуры на холстах Ларионова и Гончаровой не несут никакой индивидуальной характеристики, сострадать им нельзя. Все эти лесорубы, жнецы, косари, пасечники предстают воплощением природных сил — и только. Школа, которая в европейских традициях сочувствовала униженным и оскорбленным, — оказалась более не нужна. Муки за народ, «сладки ли, милая, слезки соленые с кислым кваском пополам», сироты Перова и репинские бурлаки — все это мгновенно было забыто. Серую плаксивость «передвижников» заменили лубочно-яркие, нарочито вульгарные картины. Говоря социологическим языком, это была дезинформация о реальных обстоятельствах жизни, это, в сущности, было тем же самым, что впоследствии делали художники соцреализма, изображавшие труд как праздник, и корни такого отношения, разумеется, в языческом восприятии народной жизни.

Сопереживание другому есть наиболее существенная черта гуманистического искусства, искусства христианского мира — и этой черты программно нет в авангарде. То, чему посвятили свое творчество Манн и Белль, Камю и Сартр, Маяковский и Петров-Водкин — из программы авангарда исключено. Как раз это имела в виду Гончарова, говоря: «Мне смешны люди, проповедующие индивидуализм». Авангард вступил в полемику не просто с культурой прошлого, но с ее этической составляющей, с христианским гуманизмом в принципе. Авангард, в сущности, есть не что иное, как реинкарнация язычества в европейской культуре. Знак, символ, тотем, наделенный мистической силой, сообщающий поступательную энергию — все это возвращает нас в дохристианские времена, когда образ еще не существовал.

В России авангард 10-30-х годов явился наиболее радикальным выражением классического русского почвенничества. Камилла Грей, отмеряя русскому авангарду время с 1863-го по 1937 год, — тем самым обозначает причину его зарождения. Как это всегда бывает в России, в качестве реакции на либеральную поблажку, происходит всплеск славянофильских амбиций. Отмена крепостного права, земельные реформы, конституция, манифест 17 октября и т. д. — все это порождало (в противовес гражданской вестернизации) национальное тщеславие и теории российского первенства. В сущности, Ларионов, и Гончарова, и Малевич, и Татлин, и Родченко явились переизданием Данилевского.

То самое чувство, которое заставляло Хомякова утверждать, что англосаксы произошли от славян, а Данилевского уверять, что славянство в значении своем равно эллинизму, побудило и Гончарову утверждать: «Искусство моей страны несравненно глубже и значительнее, чем все, что я знаю на Западе. Теперь я отряхаю прах Запада от ног своих и объявляю его весьма мелким и ничтожным, и обращаюсь к первоисточнику всех искусств — к Востоку». Ларионов, отдавший десяток лет импрессионистической живописи в духе интимистов, в 1913 году создал стиль «лучизм», утверждая, что это значительнее кубизма, и произнес следующую декларацию: «Мы протестуем против рабского подчинения Западу, возвращающего нам наши же формы в опошленном виде». Разумеется, не против Запада именно восставали пионеры авангарда — не против практических достижений цивилизации (в конце концов, именно на Запад и уехали Ларионов с Гончаровой от революции) — но против христианского канона искусства. Данилевский некогда призывал русские правовые институты действовать по примеру русских художников, которые «заимствуют от своих западных учителей только технику, а не дух», — и сколь же прозорлив был Данилевский!

«И самому великому Пушкину не должен ли быть сделан упрек, что в нем звучащие числа бытия народа — преемника моря, заменены числами бытия народов — послушников воли древних островов». Если перевести это с хлебниковского заклинательного на пушкинский русский, то смысл будет примерно таков: Пушкин создал русский язык руководствуясь европейскими правилами, и этот язык не подлинно русский. «И не должны ли мы приветствовать именем "первого русского, осмелившегося говорить по-русски", того, кто разорвет злые, но сладкие чары и заклинать его восход возгласами "Буди! Буди!"». Здесь следует особо выделить хлебниковскую теорию о русских (скифах) как наследниках древнего моря. Имеется в виду время, когда континент Евразия был покрыт водами мирового океана, что было около 300 тыс. лет назад. Этот факт геологической истории планеты, имевшей место задолго до появления скифов или римлян, дал основание «председателю земного шара» вопрошать: «отхлынувшее море не продышало ли некоего таинственного завета народу, воспрявшему в свой последний час?» Сквозь творения Хлебникова проходит полубезумный образ: «Завет морского дна — Россия». Эта хлебниковская геологическая теория современна и родственна немецкой «геополитике» в трудах Хаусхофера, будившей языческое самосознание в немецком народе. Именно такой перспективой вдохновляем, создавал Хлебников свой новояз — язык грядущих торжеств «скифов — мореплавателей».

«Ладомира соборяне с Любомиром на шесте» действительно рвались в будущее, но в такое будущее, которое не имело ничего общего с революционной утопией. Те, кого современники называли скифами и гуннами, и, думая, что используют троп, испытывали к ним чувство боязливой любви, — и впрямь были скифами и гуннами, то есть существами отнюдь не утопическими, а совершенно конкретными. Яркий балаган авангарда — это растянутый на десятилетия праздник Ивана Купалы, со скоморохами, идолами, насилием и резней, но завершился этот праздник реальным строительством языческого мира.





Дата публикования: 2014-11-02; Прочитано: 180 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...