Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

В. М. МАРКОВИЧ Лермонтов и его интерпретаторы 3 страница



См., например, суммирующую эти описания статью В. И. Корови­на о лирике Лермонтова (Лермонтовская энциклопедия. М., 1981. С. 256—258).






В. М. МАРКОВИЧ


Лермонтов и его интерпретаторы




зью («Дума»). Проникая в опыт «простых людей», сознание лирического героя находило в нем знакомую ситуацию траги­ческого одиночества со всеми сопутствующими ей безотрадны­ми переживаниями («Завещание»). Не открывало перспективы выхода и соотнесение авторского идеала с объективной дей­ствительностью: «нагая правда», которую несли в себе стихо­творения, иногда вплотную приближающиеся к прозе («Не верь себе», «Договор», «Валерик»), не подрывала романтиче­ского отрицания реальной жизни, а, напротив, придавала ему небывалую безбоязненность и тем самым — особую цену. Ду­хом индивидуализма была проникнута даже утопия «искусст­венной вселенной» (СВ. Ломинадзе), возникающая в после­дней строфе стихотворения «Выхожу один я на дорогу». Здесь все, как в «Апокалипсисе», — «новое небо» и «новая земля», и голос, звучащий с высоты, но в центре этого создания субъек­тивных грез — не престол Вседержителя, а собственное «я» ли­рического героя. Идеал вселенской гармонии не теоцентричен и не антропоцентричен, он откровенно персоноцентричен, и опять индивидуалистическая мечта утверждалась с такой не­посредственностью, которая граничила с наивностью. А там, где все же появлялось чувство реального внутреннего родства с другими людьми (наиболее сильно оно заявляло о себе в сти­хотворениях «тюремной» темы), речь опять шла об универ­сальности трагической участи героя («Узник», «Сосед», «Со­седка»). Герой осознавал свое одиночество, разлад с миром и несвободу как общий удел всех людей. Так выходило, что и в расширившемся авторском кругозоре героя и людей роднило как раз то, что их разделяло, — «неволя» земного существова­ния.

Гораздо заметнее были приметы кризиса в поэмах и прозе позднего периода (восьмая редакция «Демона», «Герой нашего времени»). Но и в сфере эпического или лироэпического пове­ствования уход от горизонтов индивидуалистического мировоз­зрения оказался невозможным: очевидны сочувствие «гордой душе» героя-индивидуалиста и отсутствие полноценных аль­тернатив его позиции. Выражение индивидуалистического от­ношения к миру стало сдержанным, непритязательным и неаг­рессивным. Но именно благодаря этой форме выражения обнаружилась его неустранимость. Кризис в конечном счете укрепил индивидуалистическую позицию Лермонтова. Выяс­нилось, что лермонтовский индивидуализм мог совмещаться с различными идеями и художественными системами, но в лю­бых сочетаниях сохранял верность своей природе.


Эти особенности лермонтовского творчества максимально затрудняли возможность его адекватного восприятия русской критикой. Ведь большинство русских критиков XIX и даже начала XX века руководствовались идеями принципиально надличными и потому безусловно чуждыми или прямо враж­дебными тому спонтанно-необузданному, неисправимому инди­видуализму, который прорвался в русскую культуру через Лермонтова. Народничество и «почвенничество», «западниче­ство» и официальная «державность», христианская «собор­ность» и «мистический пантеизм», «эстетический гуманизм» и антропологизм просветительского толка, философия «общего дела» и концепция «Всеединства» при всех своих различиях сходились в несовместимости с индивидуализмом лермонтов­ского типа. Даже Герцен с его далеко зашедшим персонализ­мом искал убежища в идеях секуляризованного христианства и «русского социализма» и поэтому был далек от индивидуа­лизма, отличавшегося такой самобытностью и независимос­тью, как индивидуализм лермонтовский. Лермонтов, каким он был на самом деле, не устраивал практически никого. Вот по­чему на протяжении всего характеризуемого периода встречи русской критической мысли с творчеством Лермонтова неиз­бежно приводили к одному из двух наиболее распространенных результатов. Первым было осуждение Лермонтова, оценивае­мого на основе какой-то изначально враждебной индивидуа­лизму концепции. Второй вариант чаще всего сводился к по­пыткам подвести его под какую-то неиндивидуалистическую I идею или идеологическую систему (социальную, нравствен­ную, религиозно-философскую), обосновав тем самым ценность |тех свойств, которые антииндивидуалистическая интерпрета-Гция ему приписывала. Обычное для Нового времени (и особенно ия России) расхождение между тенденциозной заданностью здеологизированных интерпретаций и самим их предметом, по эироде своей несогласуемым с мерками любых внеположных кжусству идеологий, должно было в этом случае обостриться \ предела. Что и произошло.

Закономерности, о которых идет речь, преобладали, как «азано, на протяжении шести десятилетий XIX века (начиная «1840-х годов) и первого десятилетия века XX. Но вместе с тем с конца XIX столетия с ними все чаще соседствуют, а


|3ак. 3178



В. М. МАРКОВИЧ


Лермонтов и его интерпретаторы




иногда и переплетаются иные тенденции, в некоторых отноше­ниях противоположные охарактеризованным.

Одной из таких тенденций была интонация сочувствия, ко­торая часто сопутствовала размышлениям о Лермонтове, по смыслу своему сочувственного к нему отношения не предпола­гавшим. Примером может служить статья В. Ходасевича «Фрагменты о Лермонтове» (1914). Здесь повторялись важней­шие обвинения, выдвинутые против Лермонтова Вл. Соловье­вым (речь шла о лермонтовской «неколебимой склонности ко злу», о лермонтовском стремлении увлечь читателя в мир зла, о нежелании лермонтовских героев, да и самого поэта, «быть людьми» и т. д.). И в той же самой статье с явно выраженной эмоциональной поддержкой цитировались слова, сказанные о Лермонтове знакомой автора, — звучал небольшой монолог о поэте, которого мучали при жизни и продолжают обижать пос­ле смерти. Слова эти были важны тем более, что звучали они в самом начале статьи, как бы задавая тон всему дальнейшему изложению и, между прочим, осложняя восприятие предъяв­ляемых Лермонтову обвинений. Нечто подобное можно найти и в статье Б. Садовского «Трагедия Лермонтова». Автор пишет об ужасающей подлинности лермонтовского демонизма, о «зло­вещем» характере лермонтовского слога и еще о многом дру-" гом, что должно вызывать у читателя отторжение. Но вся ста­тья написана так, что постоянно ощущается сопричастность автора повествуемому, его явная и неявная солидарность с лер­монтовским мироощущением. Сочувственная интонация очень заметна также и в более ранней статье В. В. Розанова «Вечно печальная дуэль» (1898), где автор напрямую оспаривал нрав­ственные претензии, которые адресовали Лермонтову его со­временники.

Другая новая тенденция, проявившаяся в отзывах критиков XX столетия, состояла в том, что вопрос о виновности Лермон­това в «злотворном» воздействии его поэзии на читателя все чаще рассматривался с разных сторон и получал в итоге явно неоднозначное решение. К примеру, в только что упомянутой статье Ходасевича итог размышлений об этом вопросе невоз­можно свести ни к обвинению, ни к оправданию Лермонтова (а ведь это без труда можно было сделать с абсолютным большин­ством критических статей о нем, появившихся в XIX веке). Учитывая, с одной стороны, «неколебимую» склонность Лер­монтова ко злу, готовность его героев и их создателя с наслаж­дением пережить «полную потерю человеческого облика», ав­тор стремится показать и другую сторону — роль соблазна, в


котором повинен земной мир, скрывая зло под личиной кра­соты.

Неоднозначен и общий итог рассуждений о том же вопросе в статье Вяч. И. Иванова «Лермонтов» (1947). И здесь отчетливо различаются две стороны. С одной — Лермонтов предстает пленником «своей безумной гордости», поддавшимся «люце-фирическому соблазну», всегда заключенному в гордыне. С другой стороны, замечены объективные основания двойной обиды: «тайной — на Бога, открытой — на человеческое стадо, во имя высшего достоинства Человека, униженного Божествен­ным гневом и преданного тварью». И тут же, рядом с новыми обвинениями нравственного, религиозного и эстетического по­рядка, появляется указание на скрытую от понимания основу всего, что вызывает такие обвинения. Речь идет о тайне «пси­хологического переживания, истолковать которое мы никогда не сможем». Это еще одна новая (и притом очень важная) тен­денция: в отзывах о Лермонтове критиков XX века учащаются прямые указания на пределы доступного людям понимания духовной драмы поэта и трагической природы его искусства. Об этом пишет не только Вяч. Иванов, но и Г. А. Мейер («Фата­лист: К 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова», 1965), который, поддержав {как и Ходасевич) некоторые обвинения Вл. Соловьева, тем не менее счел возможным добавить к ним важное замечание: «Отсюда еще не следует, что он (Лермон­тов. — В. М.) погиб для вечности, как предполагает Владимир Соловьев». Подобное же указание находим и в упоминавшейся выше статье Ходасевича: «...мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом, — заключает автор. — Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки следовать за ним. Приговора мы не узнаем». Во всех этих случаях важна нерешенность и нерешае­мость поставленного вопроса. На смену тем или иным вер­диктам критиков приходит мысль о неизвестности приговора главной Инстанции и о неправомерности любых приговоров инстанций нижестоящих10.

10 В некоторых случаях характеристика Лермонтова такова, что она в принципе не предполагает никакой идейной оценки. Таково, на­пример, и рассуждение И. Анненского (в очерке «Юмор Лермон­това», 1909) о совершенно особом типе взаимодействия между «высоким и низким», «благородным и разнузданным», «идеаль­ным и реальным» (сами эти оппозиции получили первоначальное словесное воплощение в неопубликованных заметках Анненского о Гоголе, Достоевском, Толстом; см.: Анненский И. Книги отраже-



В. М. МАРКОВИЧ


Лермонтов и его интерпретаторы




Проявляя принципиальную сдержанность в решении вопро­сов высшего порядка, критическая мысль XX века чувствует себя более компетентной в решении вопросов эстетических и историко-литературных. Здесь кроется источник еще одной из новых тенденций, усилившихся именно в XX веке. Это учас­тившиеся попытки выявить диалектику подспудной связи между традиционно отмечаемыми «пороками» лермонтовского мышления и его художественной силой. И в такой же мере — попытки усмотреть в этой подспудной связи предпосылку важ­нейших достижений Лермонтова и его влияния на последую­щее развитие русской литературы. В. В. Зеньковский, обвиняя Лермонтова в духовной «нетрезвости», находил в ней, однако, причину того, что именно Лермонтов (а не духовно трезвый Пушкин) явился родоначальником позднейшей русской лири­ки и всей классической русской прозы. Еще раньше В. В. Роза­нов вывел классический реализм Достоевского и Толстого не из традиций Пушкина и даже Гоголя, а именно из поэзии и прозы Лермонтова, с их сложнейшей диалектикой «положительного» и «отрицательного». Не раз уже упоминавшийся Ходасевич считал, что именно Лермонтов, пытавшийся переложить ответ­ственность за свою судьбу на Бога, дал решающий толчок, спо­собствовавший превращению русской литературы в искусство религиозное. А Георгий Адамович утверждал, что без Лермон­това была бы немыслима биполярность русской поэзии, свой­ственная ей дихотомия «классицизма» и «романтизма», в са­мом широком смысле этих слов («Лермонтов», 1939).

В упомянутых выше статьях можно обнаружить и другие проявления многостороннего подхода к вопросу о моральной или трагической вине Лермонтова. Иными словами, прояв­ления позиции, одинаково исключающей и возможность чело­веческого нравственного суда, и возможность угадывания при­говора, вынесенного поэту высшими силами. В упомянутых статьях можно обнаружить еще и какие-то иные проявления диалектического анализа, позволяющего выяснять плодотвор­ную связь «достоинств» и «недостатков» лермонтовской мане­ры. Можно обнаружить, наконец, еще какие-то попытки выяс­нить значение исключительных особенностей лермонтовского стиля для литературного развития и для русской культуры в

ний. М., 1979. С. 582). Анненский доказывал, что это взаимодей­ствие связывает противоположные начала, «не вредя ни тому, ни другому» и в то же время позволяя изображаемой реальности жить своей, независимой от нашего отношения, жизнью.


целом. Но вряд ли целесообразно продолжать описание кон­кретных модификаций происходящего обновления. Важнее определить общую суть новых тенденций — принципиальное изменение самого типа критических суждений о Лермонтове.

Если на протяжении XIX и первого десятилетия XX века доминировала элементарная динамика смены одноплановых и прямо противоположных оценок (обвинительной на оправда­тельную или наоборот), то начиная со второго десятилетия XX века в критике, не зависевшей от давления советской идео­логии и цензуры (т. е. в критике эмигрантской по преимуще­ству), перевес получили суждения иного характера, никак не сводимые, как мы убедились, ни к обвинению, ни к оправда­нию. Более того, новый тип критического суждения уже не мог быть сведен к оценке или объяснению вообще. Объяснение и оценка в нем присутствовали, но лишь как элементы чего-то более сложного и менее определенного, чем они. Можно утвер­ждать, что содержание критических суждений нового типа в известной мере перерастало и объяснение, и оценку, включая в себя непосредственную представленность самого объекта суж­дения и сохраняя (тоже в известной мере) его самостоятель­ность по отношению к суждению о нем.

Общее направление происходящих изменений обозначилось довольно четко. До известного временного рубежа идеолекты и общекультурные коды полностью «покрывали» в статьях о Лермонтове предмет критических суждений и как бы отделяли его от воспринимающего сознания. Однако за указанным рубе­жом модели и коды, которые использовала критическая мысль, улсе определяют восприятие ее объекта лишь отчасти: появилось пространство для не опосредованных стереотипами отношений между сознанием и предметом его размышлений. В сущности, есть основания утверждать, что именно в XX веке русская критическая мысль впервые вступила в соприкоснове­ние с подлинным содержанием творчества Лермонтова. И та­кая перемена вовсе не свидетельствовала о том, что непосред­ственная реакция критического сознания на исключительность лермонтовского искусства (а значит, и лермонтовского индиви­дуализма) сначала была несколько вялой, а потом обострилась и набрала силу. Уместнее, кажется, предположить обратное: отношение воспринимающего сознания и объекта восприятия сначала было, по сути своей, настолько острым, что при непо­средственном эмоциональном контакте могло оказаться для со­знания непереносимым. Вот почему, вероятно, и появлялась нужда в посредствующей функции стереотипов — сознание как



В. М. МАРКОВИЧ


Дермонтов и его интерпретаторы




бы отгораживалось ими от того, что могло сокрушить его упо­рядоченность, от того, с чем оно при непосредственном эмоцио­нальном контакте не смогло бы справиться.

Возникновение в более позднее время некоторой независи­мости критического сознания от идеологических и общекуль­турных стереотипов (и, следовательно, появление возможности его непосредственных отношений с трудным для него объек­том) можно на этом фоне истолковать двояко: или как след­ствие сближения русской критической мысли с мировоззрени­ем и творчеством Лермонтова (иными словами, как следствие ее сближения с лермонтовским индивидуализмом), или как ре­зультат возникновения между ними временной дистанции, уже достаточно далекой от того, чтобы воспринимающее созна­ние могло вступить в отношения с объектом, не нуждаясь в за­щитном ограждении. По-видимому, обе причины действовали вместе. Заметное усиление персоналистических тенденций в русской философии XX века (при всех колебаниях русского персонализма между самостоятельностью лица и верховен­ством Логоса) действительно создало почву для более толерант­ного отношения русской критики (особенно эмигрантской) к лермонтовскому индивидуализму и его воздействию на рус­скую культуру. С другой стороны, сам этот лермонтовский ин­дивидуализм все больше превращался в элемент «культурного наследия», в принадлежность исторического прошлого.

Символизм и модернизм отчасти актуализировали лермон­товское начало внутри наследия XIX века. Но, с другой сторо­ны, это начало было инвольвировано неоромантизмом первых десятилетий века XX и как бы растворилось в нем. В той же степени, в какой лермонтовское начало оставалось самостоя­тельным источником традиций, его острота и жгучесть меркли на фоне авангардистской «продвинутое™» нового искусства. Поэтому отношения критической мысли с лермонтовскими произведениями становились более спокойными, что и позво­лило им стать более непосредственными. И (добавим это объек­тивности ради) означало то, что они стали менее живыми. Это­му, видимо, не стоит ни радоваться, ни огорчаться: речь идет о естественных закономерностях, нормальных для существова­ния классического искусства в «большом» времени.

Рамки статьи вынуждают ограничиться этим выводом. Ос­тается лишь кратко напомнить о том, что на протяжении мно-


гих десятилетий рядом с эволюцией критических суждений о Лермонтове развертывался другой процесс — эволюции иссле­довательских интерпретаций его творчества. Последние появи­лись и стали множиться далеко не сразу. В 50-е, 60-е, 70-е годы XIX века доминировало «фактографическое» изучение Лермонтова, при этом разрабатывались в основном текстологи­ческие, биографические и библиографические вопросы. Вышло в свет несколько критических изданий лермонтовских сочине­ний, а в одном из них (1889—1891) появилась первая системати­ческая биография Лермонтова, подготовленная П. А. Вискова-тым. В дальнейшем на основе того же «фактографического» подхода развернулись сравнительно-исторические исследова­ния, выявившие в лермонтовских сочинениях множество ранее не замеченных реминисценций, аллюзий, «кочующих» мо­тивов и других межтекстовых связей. «Фактографические» исследования занимали важное место в лермонтоведении и по­зднее; уже в послереволюционную эпоху труды Н. Л. Бродско­го, С. А. Андреева-Кривича, В. А. Мануйлова, Т. А. Ивановой, Э. Г. Герштейн, И. Л. Андроникова и др. «достраивали» эм­пирическую основу «науки о Лермонтове»: воссоздавались не­известные эпизоды жизни поэта, обследовалось его окружение, выяснялись конкретные детали его отношений с общественно-политическими, философскими и литературными движениями его времени^ устанавливались источники его мировоззрения. Однако мало-помалу (а со временем все чаще) накопленный ма­териал стал использоваться для решения интерпретационных задач.

Сравнивая критико-публицистический и научно-исследова­тельский варианты интерпретаций, главные направления их развития, характер их влияния на восприятие Лермонтова, можно обнаружить их сходство в нескольких аспектах.

Во-первых, очевидны тематические переклички между ин­терпретациями критическими и литературоведческими: лите­ратуроведы нередко подхватывают и по-своему развивают идеи критиков. К примеру, Б. М. Эйхенбаум перерабатывает в духе идей формальной школы давнюю мысль Шевырева об «эклек­тизме» Лермонтова (или, говоря словами Эйхенбаума, о «груп­пировке и склеивании готового» в лермонтовской поэзии). Не­сколько позже У. Р. Фохт на основе социологического метода по-своему обосновывает тезис В. А. Зайцева о реакционности автора «Демона». Можно заметить, что, изучая демократиза­цию лермонтовского лирического героя и отмечая появление рядом с ним образов «простых людей», Д.Е.Максимов, по



В. М. МАРКОВИЧ


Дермонтов и его интерпретаторы




сути, продолжает линию Ал. Григорьева. Можно заметить и то, что размышления И. Б. Роднянской, находившей в поздней ли­рике Лермонтова грустную «философию песни», в сущности, вторят основным мыслям В. О. Ключевского. В эмигрантском литературоведении линию Григорьева—Ключевского продол­жает П. М. Бицилли. Можно привести и другие примеры.

Впрочем, более существенным следует признать второй ас­пект сходства — методологическое подобие многих исследова­тельских интерпретаций интерпретациям критическим. «На­ука о Лермонтове» довольно долго не могла отмежеваться от критики, совмещая приемы объективного исследования с пуб­лицистической оценочной позицией. Исходным примером мо­жет послужить работа А. Д. Галахова «Лермонтов» (1858), сориентированная на принципы культурно-исторической шко­лы. Галахов прослеживал воздействие на Лермонтова общего настроения «европейских образованных классов» и состояния русского общества, вступившего в переходную эпоху. Черты лермонтовских героев и авторская позиция самого Лермонтова предстали в итоге детерминированными. В 1840-е и 1850-е го­ды это предполагало отказ от морализма и дидактики. Но в своей заключительной части рассуждения Галахова приобрета­ли откровенно оценочный характер, окрашиваясь именно в моралистические и дидактические тона. Лермонтову даже предъявлялись обвинения в оправдании и эстетизации зла, опять заставляющие вспомнить о Бурачке. Конечно, публицис­тика, по-видимому, только следует здесь за результатами ана­лиза — как реакция на них. Но трудно сказать, соответствует ли этот видимый порядок внутренней логике авторских рас­суждений. Вряд ли можно быть уверенным в том, что направ­ление анализа не задано с самого начала скрытым до времени публицистическим настроем автора.

Черты подобной же «гибридности» сохранились и на рубеже XIX и XX веков, при том, что предпосылки размежевания пуб­лицистики и науки стали более солидными. Основа научного объяснения изучаемых явлений расширилась за счет сочета­ния принципов культурно-исторической школы с принципами школы психологической. К числу таких детерминирующих факторов, как «дух времени» и «условия жизни», добавились врожденные качества душевной организации писателя или его героев. Однако расширение это было использовано по-разному.

Так, Н. А. Котляревский («Михаил Юрьевич Лермонтов», 1891) сохранил в своих итоговых суждениях позицию публи­циста, несущую в себе осуждение и поучение, несколько смяг-


ченные снисходительной интонацией. Напротив, Д. Н. Овсяни-ко-Куликовский («М.Ю.Лермонтов», 1914), которого логика его построений обязывала признать Печорина и стоящего за ним Лермонтова «без вины виноватыми», вынужден был не без усилия воздерживаться от оценочных определений, не говоря уже о более сильных средствах выражения публицистической позиции.

Еще дальше ушли от подобной позиции представители фор­мальной школы. В работе Б. М. Эйхенбаума «Лермонтов как историко-литературная проблема» (1924) безоценочный подход осуществлялся уже как единственно возможный. Эйхенбаум анализировал как раз те особенности лермонтовского стиля, которые критика 1840-х годов оценивала как проявления его слабости и «несообразности» (кроме «эклектической» компи­ляции заимствований объектами исследования здесь были сти­левые диссонансы, словесная нескладица, нажим на звуковые эффекты и «силу выражения»). Но, соотнося эти особенности с имманентной логикой литературного процесса, исследователь усматривал в них составляющие стилистической революции, преобразившей в 1830-е годы русскую лирику. В отличие от Шевырева, Розена и Плаксина, Эйхенбаум видел в «несообраз­ностях» лермонтовской манеры «выход из создавшегося после двадцатых годов стихотворческого тупика». Однако путь к апо­логетической оценке характеризуемого явления сразу же пере­крывался указанием на отрицательные последствия произве­денного Лермонтовым переворота: Эйхенбаум показывал, что Переворот привел, между прочим, к «лирике настроений», а ♦на всей этой лирике лежит печать поэтического безвременья, печать стихового декаданса, первые очертания которой замет­ны уже на лирике Лермонтова». В этой взаимонейтрализации (двух оценочных перспектив проявлялся свойственный форма­листам подход к проблеме литературной эволюции: литератур­ная эволюция — не торжество прогресса, а бесконечная смена способов достижения одной и той же цели (эффекта художе­ственной выразительности). Оценка скачков, обновляющих ли­тературные формы, могла быть поэтому только релятивной. И, поскольку понятие «содержания» было вынесено формалиста­ми за скобки, для какой-либо идеологизированной публицис­тики попросту не оставалось места.

Представитель социологической школы У. Р. Фохт («"Де­мон" Лермонтова как явление стиля», 1928) тоже стремился следовать строгим принципам научного анализа. Он рассматри­вал поэтику «Демона» как систему, отражающую особенности



В. М. МАРКОВИЧ


Лермонтов и его интерпретаторы




реального бытия определенной социальной группы. Группа эта «вычислялась» по признакам, извлекаемым из текста (прежде всего из центрального образа поэмы). Но иллюзия объективно­сти развеивалась, как только выяснялось, что Лермонтов во­плотил в образе Демона черты старой родовой аристократии, «лишенной общественной значимости, озлобленной на весь мир, напряженно мечтающей о восстановлении своей прежней роли». Лермонтов начинал выглядеть реакционным романти­ком, поэтизирующим претензии одной из консервативных сил русского общества. Даже если допустить, что исследователь пришел к такому представлению неожиданно для себя, нельзя не видеть того, что оно было изначально предпослано его ана­лизу как часть ограниченного набора концептуальных возмож­ностей. В принципе можно было дать лермонтовскому образу другое истолкование, сделав акцент, например, на деклассиро­ванное™ героя и автора. Но при любом из подобных поворотов невозможно было уйти от идеологизированного восприятия изучаемого.

А

К середине 1930-х годов вульгарный социологизм был офи­циально дезавуирован. Однако его место немедленно занял другой вариант идеологизированного и потому неизбежно тяго­теющего к публицистичности изучения истории литературы. На первый взгляд решающее значение получила установка, направляющая внимание исследователя на соотнесение литера­турных фактов с общим движением русской литературы к реа­лизму и народности. Только ролью в этом процессе отныне измерялась ценность каждого произведения, писателя или це­лого направления. Впрочем, все меняющиеся установки оказы­вались вспомогательными — просто в силу своей сменяемости. Более важным, по меркам советской (да в конечном счете и об­щенациональной) ментальности, являлись некоторые неотме­няемые условия литературоведческого исследования. Первым из них была ориентация на генетическое объяснение литера­турных явлений, объяснение вне литературное, возводящее их содержание и форму к воздействию извне детерминирующих литературный процесс социально-исторических и социокуль­турных факторов. Другим неотменяемым условием анализа и интерпретации (как в содержательном, так и в формальном плане) считалась необходимость использовать в качестве един-


ственно правильного языка описания категориальный аппарат марксистской историософии и эстетики.

Примером, наглядно демонстрирующим влияние новой нор­мативности на процесс и результаты исследования, может послужить работа Е. Н. Михайловой «Идея личности у Лер­монтова и особенности ее художественного воплощения» (1941). Работа интересна в качестве примера прежде всего по­тому, что отмечена печатью несомненной одаренности ее авто­ра. Она содержит выразительно-точные характеристики систем романтической и реалистической поэтики Лермонтова. А вслед за тем вводится столь же выразительная и точная характерис­тика мировоззренческой позиции поэта: ее основа определяет­ся как «прометеевское восстание против сущего». Но в процес­се объяснения (разумеется, генетического) результаты анализа переводятся на другой язык, перемещаются в план иной про­блематики, растворяются в ней и в итоге совершенно изменяют свое значение. «Прометеевское восстание против сущего» обо­рачивается «восстанием против социально-политических основ старого общества», отрицанием «дворянско-крепостнической действительности» и т. п. Это переименование отражало мета­морфозу методологическую. Происходило принципиальное от­даление исследователя от объекта изучения и его возвышение над ним в качестве инстанции, имеющей право и обязанной судить изучаемого писателя. И вот уже ему предъявляются обвинения в «слабости», «исторической ограниченности», «отвлеченном морализировании» (все эти упреки адресуются Лермонтову). Возвышение над объектом изучения обязывало исследователя рассуждать об изучаемом писателе не в катего­риях его собственного самосознания, но исходя из того, чем он неведомо для себя «объективно является». Говоря иначе, ис­следователь, в сущности, брал на себя право решать, каким должен быть этот изучаемый им писатель (в данном случае Лермонтов), о чем, что и как он должен писать. В общем, мож­но утверждать, что нормативность объяснения и оценки лите­ратурных явлений сохранялась не только русской критикой XIX века. Советское литературоведение XX столетия тоже включилось в число наследников классицизма и традиций про­светительской эстетики.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 636 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.011 с)...