Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
И роща, где впервые
Бродили мы одни?
Ты помнишь ли, Мария,
Утраченные дни?
В сохранившихся стихах сороковых годов Толстой вновь и вновь возвращается к теме (как ее принято теперь называть) «малой родины». Старинная усадьба, деревня, природа — вот к чему обращены его чувства. Все остальное — Петербург, высший свет, служба, заграничные впечатления — никак не отражается в его творчестве. Ему слышится призывный благовест колоколов пятиглавых сельских храмов...
К себе он тянет Неодолимо, Зовет и манит Он в край родимый,
В край благодатный, Забытый мною, — И, непонятной Томим тоскою,
Молюсь и каюсь я, И плачу снова, И отрекаюсь я От дела злого;
Далеко странствуя Мечтой чудесною, Через пространства я Лечу небесные...
«Дело злое» могло быть и поэтическим преувеличением, а могло и относиться к бездушию государственного механизма, в котором его вращала, как и все другие колеса, жестокая регламентация. Он бежит — иногда въявь, иногда в мечте — в край своего детства, в край предков, где среди степей спокойно катятся реки, а над золотистыми нивами видны дымки дальних деревень... Пейзажи в то время он выписывал скупо и точно. Но по большей части его стихотворения пронизаны грустным настроением, какое бывает у одинокого человека в осеннюю пору, когда он, вглядываясь через окно в мокрый унылый сад, слушает, как барабанит по крыше дождь. Подсмотренные картинки деревенской жизни и те служат ему лишь фоном для передачи своего настроения. Иной раз он ловит себя на том, что какая-нибудь сказанная им фраза и обстановка, в которой она произнесена, — все это уже было с ним когда-то. Это ощущение, знакомое почти каждому и объясненное психологией, в поэзии появилось впервые у Алексея Толстого в стихотворении «По гребле неровной и тряской...», где с падающим сердцем он вдруг чувствует такое повторение.
...Так точно ступала лошадка, Такие ж тащила мешки, Такие ж у мельницы шаткой Сидели в траве мужики...
Уже в сороковые годы Алексей Толстой, несмотря на замеченную им впоследствии подражательность некоторых своих ранних стихов, обещал стать поэтом самобытным, способным музыкально передавать интимнейшие чувствования и переживания. Настроение тогда его было не сплошь элегично. Во все времена ему отрадно в Красном Роге,
Где гнутся над омутом лозы, Где летнее солнце печет, Летают и пляшут стрекозы, Веселый ведут хоровод.
Очевидно, в одну из поездок на родину (Петербург, где родился Толстой, он своей родиной не считал) было задумано знаменитое стихотворение «Ты знаешь край, где все обильем дышит». Тогда Толстой объездил весь край, где некогда главенствовал его прадед, последний украинский гетман Кирила Григорьевич Разумовский. Побывал он и в Почепе и в Батурине — гетманских резиденциях. Он увидел Батурин совершенно запустелым. Покривившись, стоял деревянный одноэтажный дом, в котором Разумовский провел последним год жизни в окружении многочисленной челяди, сутками сиживая за ломберным столом. Только раз прокатили в кресле больного гетмана в каменный дворец, который он распорядился построить на высоком берегу Сейма. Теперь дворец разваливался, из стен росли деревья, в заросшем бурьяном дворе пасся вол. Разумовского похоронили в церкви. Толстой увидел там памятник, сотворенный каким-то льстивым скульптором из темно-серого гранита и белого мрамора, с урной и барельефным аристократическим профилем, хотя в действительности гетман тонкостью черт лица не отличался...
Все здесь напоминало о бурном веке Елизаветы и Екатерины, о необыкновенных судьбах простых казаков Алексея и Кирилы Разумовских.
Посещением Батурина навеяны строфы:
Ты знаешь край, где Сейм печально воды Меж берегов осиротелых льет, Над ним дворца разрушенные своды, Густой травой давно заросший вход, Над дверью щит с гетманской булавою?.. Туда, туда стремлюся я душою!
Ты знаешь дом, где, враг презренной лести, Родной земле отдав остаток сил, Последний гетман жизни, полной чести, Златой закат спокойно проводил? Ты знаешь дом и липы над горою? Туда, туда стремлюся я душою!
Алексей Толстой несколько идеализировал своего предка, и, когда пришло время публиковать стихотворение, он и сам понял это и вместе с некоторыми другими строфами выбросил последнюю...
Не раз возвращается Толстой в те годы к теме заброшенных дворянских гнезд, где в прошлом столетии кипела жизнь, а ныне все являет собой развал и запустенье. Ему кажется, что патриархальная старина, когда крупные помещики сами занимались хозяйством и чинили суд и расправу над крестьянами, лучше нынешних времен с их мотовством, забвением вотчин, которые передоверены управляющим. Толстой в стихотворении «Пустой дом» обвиняет своих светских знакомых, свою родню, не щадя и себя самого:
В блестящей столице иные из них
С ничтожной смешались толпой; Поветрие моды умчало других из родины в мир им чужом. Там русский от русского края отвык, Забыл свою веру, забыл свой язык!
Крестьян его бедных наемник гнетет,
Он властвует ими один; Его не пугают роптанья сирот...
Услышит ли их господин? А если услышит — рукою махнет... Забыли потомки свой доблестный род!..
И здесь уже можно усмотреть зародыш того социального мотива, который с такой силой прозвучит в «Забытой деревне» Некрасова.
Антикрепостнические взгляды Толстого известны достаточно хорошо из его стихотворений и писем. Меньшего внимания удостаивается его баллада «Богатырь», написанная в конце сороковых годов.
Сколько раз в своих поездках по России и особенно по западным ее губерниям он видел безобразные сцены у кабаков, видел, как спиваются целые деревни, губятся судьбы человеческие... И постепенно у него складывается образ этакого «богатыря», разъезжающего по Руси на разбитой кляче, покрытого дырявой рогожей и со штофом в руке. И где бы он ни появлялся, «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей его». Зловещий всадник тянет в кабак всякого, кто уже вкушал злого зелья. «В кабак, до последней рубахи, добро мужика снесено». Толстой рассказывает о пьяных драках, о заброшенных нивах, о талантливом художнике, пристрастившемся к водке и забывшем кисть, о преступности, порождаемой пьянством, о молодом человеке, полном желания заняться наукой и в городе от голодухи прельстившемся водкой... «И вот потонули в сивухе родные святые мечты!»
Стучат и расходятся чарки, Рекою бушует вино, Уносит деревни и села И Русь затопляет оно.
Дерутся и режутся братья,
И мать дочерей продает,
Плач, песни, и вой, и проклятья —
Питейное дело растет...
Да, размах «питейного дела» в России ему знаком превосходно. Он знает разговоры о вреде водки, которые то и дело ведутся во дворце, но знает он, что это сплошное лицемерие, так как страна находится в постоянном финансовом кризисе. Недалекий Николай I целиком доверяет выходцу из Германии министру финансов Канкрину.
Верный слуга царю, Канкрин тормозил строительство железных дорог, покрывал ежегодный дефицит выпуском бумажных денег, хотя Россия кормила своим хлебом едва ли не половину Европы. Это он завел винные откупа, давая возможность наживаться на спаивании народа откупщикам Утину, барону Гинзбургу, Бенардаки, Горфункелю и ям подобным.
— Я знаю, что дело нечистое, да денежки чистые, — говаривал Канкрин, перефразируя римского императора Веспасиана, который, взимая налог с отхожих мест, утверждал, что деньги не пахнут. Тот же Канкрин хвастался перед военным министром Чернышевым: «А у меня, батушка, кабаков больше, чем у вас батальонов!»
А всадник на кляче не дремлет, Он едет и свищет в кулак; Где кляча ударит копытом, Там тотчас стоит и кабак.
Это было обвинение, брошенное Толстым в лицо николаевским сановникам, которые в сотрудничестве с представителями крупной буржуазии спаивали народ. Казенная монополия на производство и продажу «орленых штофов» объяснялась финансовой «необходимостью». Запрет на водку лишил бы двор возможности делать многие бессмысленные расходы, лишил бы наживы откупщиков и их многочисленных родственников-кабатчиков, о которых Толстой сказал, что они «богатеют, жиреют» по мере того, как «беднеет, худеет народ». Ту же политику проводил и преемник Канкрина, рекомендованный им после ухода в отставку новый министр Вронченко. Весьма невзрачный, но невероятно хитрый, Вронченко на одном из первых же докладов в присутствии всех других министров, сделав вид, что страшно испугался вошедшего Николая I, выронил портфель, и все бумаги разлетелись по полу. Когда все захохотали, царь строго сказал: «Тут нет ничего смешного!» — и первого принял нового министра финансов. Император любил отличать тех, кто его боялся, и вскоре сделал Вронченко графом.
Двоюродный брат Алексея Толстого художник Лев Жемчужников в своей записке «Император Николай I и характеристика этой личности» писал: «Незабвенный» император Николай I, вступивший на престол при громе пушек и при громе пушек сошедший в могилу, наследовал безумие отца, мстительность и лицемерность своей бабушки. Он совмещал в себе качества противоположные: рыцарство и вероломство, храбрость и трусость, ум и недомыслие, великодушие и злопамятность. Царствовал он тридцать лет и, думая осчастливить Россию, разорил и унизил ее значение».
В записке, написанной на рубеже XIX и XX веков, прямо указывается, что многие сведения о характере и поступках Николая I почерпнуты из рассказов А. К. Толстого.
Царь всячески подчеркивал свою скромность. Спал на походной кровати, стоявшей в скромном помещении, главным украшением которого был большой бюст графа Бенкендорфа.
И хотя в тревожные для царизма дни 1848 года царь, обращаясь к петербургским дворянам, воскликнул: «Господа! У меня полиции нет, я не люблю ее: вы моя полиция...», он свято чтил память Александра Христофоровича Бенкендорфа, шефа жандармов, задумавшего зловещее III Отделение сразу же после декабрьских событий 1825 года и писавшего в своем проекте:
«Для того чтобы полиция была хороша и обнимала все пункты империи, необходимо, чтобы она подчинялась системе строгой централизации, чтобы ее боялись и уважали и чтобы уважение это было внушено нравственными качествами ее главного начальника».
Он предлагал царю на этот пост себя. Зная природу нелучшей части человечества, Бенкендорф предлагал начальнику тайной полиции сделаться фигурой явной.
«Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться».
Алексей Толстой едва ли не первый в России осмелится показать в литературе «лазоревых полковников», но это потом, а пока он лишь превосходно осведомлен, что существует еще одна тайная полиция, подчиняющаяся его родному дяде, министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому и выследившая петрашевцев. Император был весьма доволен соперничеством параллельных сысков, обеспечивавших относительную безопасность, хотя, по его словам, «возникнув сперва во Франции, мятеж безначалие... разливаясь повсеместно с наглостью, возраставшею по мере уступчивости правительств», теперь угрожают «в безумии своем и нашей богом вверенной
России».
Казалось бы, внешних перемен при царском дворе нет. По-прежнему царя можно встретить днем на Невском, по-прежнему он бывает в русском и французском театрах, не пропускает маскарадов в Большом театре и Дворянском собрании, где ходит по залам, громадный, всеми узнаваемый, с какой-нибудь стройной маской под руку, но делающий вид, что не замечает почтительных поклонов. По-прежнему задаются балы и маскарады в Зимнем дворце, устраиваются спектакли и музыкальные вечера, на которых к оркестрантам-итальянцам иногда присоединяется император, недурно играющий на флейте. Чаще балы и вечера бывают в Аничковом дворце, где живет наследник Александр, женатый с 1841 года на дочери великого герцога Гессен-Дармштадтского, которая из принцессы Максимилианы-Вильгельмины-Августы-Софьи-Марии после православного миропомазания превратилась в великую княгиню Марию Александровну.
Здесь-то и бывает чаще всего по долгу службы Алексей Толстой. И он ощущает тщательно скрываемую тревогу царской семьи. Порой она прорывалась в таких сценах: наследник произнес патриотический спич перед офицерами по поводу частичной мобилизации, и те по обыкновению крикнули «ура!», а цесаревна, услышав крик, бросилась к супругу в полной уверенности, что его уже убивают...
С вестью о парижской революции 1848 года в петербургских кофейнях было не протолкнуться среди людей, листавших газеты. Симпатии даже в высшем обществе были на стороне парижан.
Революция на Западе отразилась в России духовным гнетом. Началось «мрачное семилетие», продолжавшееся до самой смерти Николая I. Особый «бутурлинский» комитет обследовал содержание журналов и действия цензуры. Бутурлин поговаривал о запрещении Евангелия за его демократический дух, а формулу Уварова «православие, самодержавие, народность» объявил революционным лозунгом. Сам Уваров был замещен на посту министра просвещения Ширинским-Шихматовым, который, как каламбурили современники, объявил русскому просвещению шах и мат.
Многие издания были закрыты, остальные утратили определенность направлений, потеряли лицо. Комитет считал литературу «скользким поприщем» и выискивал крамолу между строк. Журнал «Современник» был обвинен едва ли не в проповеди коммунизма и революции.
— Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя, — сказал Николай I по поводу одной из журнальных статей. Алексей Толстой в журналах не печатался, но читал их. На его глазах разгоралась полемика, которая отражала, как писали в отчетах IIIОтделения, «беспрерывно тлеющую мысль о свободе крестьян». Демократически настроенное дворянство западной ориентировки сражалось со славянофилами, идеализировавшими допетровскую Русь, верившими в сельскую общину и считавшими, что у России особый, самобытный путь исторического развития. Антикрепостниками были и те и другие. На глазах Толстого расправились с петрашевцами и Кирилло-Мефодиевским братством, которым занимался, кстати, наследник. (По этому делу проходили и Шевченко с Костомаровым.) Но Толстой ничего не мог поделать, хотя и сочувствовал Шевченко, о чем говорит приписка к одному из его писем того времени: «Шевченко вовсе не умер и не убит. У меня перед глазами вид Аральского моря, сделанный им. Он здравствует и будет, вероятно, скоро представлен к повышению, поелику начальство им довольно». Вскоре Толстой будет хлопотать об облегчении участи и освобождении отданного в солдатчину поэта.
На глазах Толстого зарождалась «натуральная» школа. Только она, перераставшая в крепкий русский критический реализм, и проявляла себя в «мрачное семилетие» вопреки цензуре...
Журнальная полемика не вызывала у Толстого особенного желания стать на ту или иную сторону, потому что у него была своя точка зрения на все, и он охотно соглашался с тем, что считал разумным, и отвергал крайности. Ему нравились некоторые идеи славянофилов, и не без их влияния были написаны в сороковые годы замечательные стихотворения «Колокольчики мои, цветики степные!..» и «Ой стоги, стогн...», в которых Толстой воспевал Россию как единственную силу, способную защитить и объединить разрозненное славянство. Мессианская роль России представлялась ему в романтическом свете. Сланекийконь, «дикий, непокорный», не воспитанный «ученым ездоком», чем-то напоминает у Толстого гоголевскую тройку.
Есть нам, копь, с тобой простор!
Мир забывши тесный, Мы летим во весь опор
К цели неизвестной.
И хотя путь этот чреват многими опасностями и бедствиями, Толстой предвидит торжество объединения и неодолимость славянства, но когда это будет? Мечта такдалека от действительности...
Громче звон колоколов,
Гусли раздаются, Гости сели вкруг столов,
Мед и брага льются, Шум летит на дальний юг
К турке и к венгерцу — И ковшей славянских звук.
Немцам не по сердцу!
Гой вы, цветики мои,
Цветики степные! Что глядите на меня,
Темно-голубые? И о чем грустите вы
В день веселый мая, Средь некошеной травы
Головой качая?
Обо всех своих пристрастиях Толстой выскажется позже, но, видимо, он думал над словами Гоголя:
«Все эти славянисты и европисты, — или же староверы и нововеры, или же восточники и западники, а что они в самом деле, не умею сказать, потому что покамест они мне кажутся карикатурами на то, чем хотят быть, — все они говорят о двух разных сторонах одного и того же предмета, никак не догадываясь, что ничуть не спорят и не перечат друг другу».
Гоголь считал, что с обеих сторон «наговаривается много дичи», что ни те, ни другие не могут увидеть и понять «строение» — основу народной жизни. С Гоголем Толстого связывало многое. Очевидно, встречаясь, они говорили и об отечественной истории.
Когда Алексей Толстой увлекся историей? Карамзиным он зачитывался едва ли не с тех пор, как научился бегло читать. Кратковременная служба в архиве и личное знакомство (по рекомендации А. А. Перовского) с Погодиным еще больше приохотили Толстого к историческим занятиям.
— Ни одна история не заключает в себе столько чудесного, как российская! — восклицал Погодин, и Алексей Толстой вполне разделял восторги маститого ученого, выказывая в разговорах с ним отменную начитанность.
Да и кто из литераторов в те годы не проявлял интереса к истории! Во времена, для духовной жизни удушливые, обращение к истории своего народа помогало осмысливать современные явления. Славянофилы и западники сражались, побивая друг друга историческими концепциями и фактами, а речь шла, в сущности, о будущем...
Но, как и у Гоголя, у Толстого было слишком развито воображение, чтобы воспринимать историю рационалистически. Всякий эпизод при чтении мгновенно сцеплялся с другим, художническое видение тотчас рождало эффект присутствия, фантазия заполняла пробелы и творила недостающие подробности, а найти форму и слова было уже делом таланта и навыка... Когда эмоции сталкивались с хронологией, она частенько бывала вынуждена отступать, но это не наносило ущерба историческим балладам, которые писал в то время Алексей Толстой.
Порой пером двигало влияние мощного таланта какого-либо из предшественников, как в «Кургане», шесть строф которого Толстой вычеркнул, почувствовав, что по строю своему они напоминают «Волшебный корабль» в переводе Лермонтова.
«Курган» — это подступ к исторической теме, романтический уход в далекое прошлое родины, где Толстой будет искать все то, чего ему не хватало в повседневной жизни, — деятельности, подвигов, общения с сильными личностями. Российская история разрушительным временем отрублена от своих корней, письменные источники уничтожены — лишь немые курганы остались свидетелями того, что совершалось в эпохи, предшествовавшие тысячелетней писаной истории. И естественно это обращение Толстого к таинственным следам деятельности наших предков, в которой не могут, а порой и не желают разобраться историки. Остается острое любопытство и множество вопросов.
А витязяславное имя До наших времен не дошло... Ктобыл он? венцами какими Своеон украсил чело?
Чью кровь проливал он рекою? Какие он жег города? И смертью погиб он какою? И в землю опущен когда?
Безмолвен курган одинокий... Наездник державный забыт, И тризны в пустыне широкой Никто уж ему не свершит!
Толстой верит в неотделимость прошлого от настоящего, в единство корней и растущего древа, в зависимость будущности от любого деяния в прошлом: добро откликнется добром, зло — злом. Люди честные, подвижники — это факелы, горящие во мраке, и свет их брезжит сквозь туман лжи, искажений истории. «Жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, — напишет он вскоре, обращаясь к читателям «Князя Серебряного» и размышляя о прошлом, — и каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает, как древо; и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в глубоких и темных недрах минувшего».
Не только исторические источники, но и древнерусская словесность были внимательно изучены Толстым. Былины, сказки, «Слово о полку Игореве» завораживали своим поэтическим строем, краткостью и емкостью сочетаний слов. И тут уж забыт Жуковский с его «ужасными» балладами.
Порой воображение будила одна лишь строка из «Слова о полку Игореве», и он берет ее в качестве эпиграфа Для баллады: «Уношу князю Ростиславу затвори Днепр темне березе». (В тогдашних изданиях текст «Слова» публиковался в искаженном виде.) И эта баллада о переславльском князе Ростиславе, утонувшем после битвы с половцами в реке Стугне, была последней данью заемному романтизму, «русалочьему» антуражу.
Баллады «Василий Шибанов», «Князь Михайло Репнин», «Ночь перед приступом» берут свое начало в чтении «Истории государства Российского» Карамзина, в «Сказаниях князя Курбского», в писаниях Авраамия Палицына... Анахонизмы, или, как их называл Толстой, «отступления в подробностях», нисколько не вредили потом воздействию их на любого читателя, как бы он ни был искушен в изучении исторических источников.
Так, в «Василии Шибанове» бегство Курбского переносится в более позднее время, когда уже существовала опричнина. Царь Иван Грозный у Толстого совершает свои молебствия не в Александровской слободе, а в центре Москвы, на глазах у всего народа. Карамзинский рассказ обрастает в балладе подробностями, созданными воображением Толстого, и теперь они кажутся неотъемлемыми от исторических фактов, настолько психологически убедительно рисуется характер Василия Шибанова.
«Князь Курбский от царского гнева бежал» и с ним его верный стремянный. Под дородным князем падает конь, и Шибанов отдает ему своего. Этого нет у Карамзина. Но что с того? Верна психологически картина, рисующая не менее злобного и мстительного, чем царь, Курбского, который спешит уязвить своего бывшего владыку и ничтоже сумнящеся шлет с письмом к нему на муку своего верного слугу. У Карамзина изменник Курбский спешит «открыть душу свою, исполненную горести и негодования».
Шибанов, хотя и следующий за своим князем, у Толстого и в мысли не держит измену родине. «Вишь, наши меня не догнали», — говорит он. Внешне очень эффектна сцена, когда царь читает послание Курбского, вонзив в ногу Шибанова острый конец своего жезла. Карамзин умиляется верности Шибанова. Толстой потрясен тем, что Курбский выдает своего верного друга и слугу, по словам царя, «за бесценок». Под пытками Шибанов не остается у Толстого тупым, по-собачьи преданным исполнителем воли своего господина. Шибанов славит его, но как:
О князь, ты, который предать меня мог
За сладостный миг укоризны, О князь, я молю, да простит тебе бог
Измену твою пред отчизной!
В балладе промелькнуло выражение «опрични кромешная тьма», и тут же короткие и меткие характеристики опричников, характеристики, которым еще предстоит вырасти в характеры: Вяземский лютый, Васька Грязной, Малюта Скуратов и гордящийся своею красой, «с девичьей улыбкой, с змеиной душой» любимец царя Басманов.
Толстой знал, что слова «опричь» и «кроме» синонимы. Современники часто называли опричников «кромешниками» - служителями ада, вечного мрака, сатаны, намекая на совершенно иное значение слова, чем то, которое подразумевал царь, деля страну на земщину и опричнину. Но тавтологии не чувствуется, поскольку до XIX века дошло лишь выражение «кромешная тьма», требующее
особого разъяснения.
Адом представляется Толстому царствование Ивана IV. Отныне он будет клеймить тиранию во всех ее проявлениях.
Из глубины веков дошли дворянские легенды о Шибанове, на самом деле схваченном, подвергнутом пыткам, но так и не вручившем царю письма. Придумана была и версия о гибели на пиру князя Репнина, «победоносного воеводы», на которого царь пытался надеть потешную маску. Иван IV приказал за отказ принять участие в шутовстве вытолкать боярина взашей. Потом его убили на улице. В балладе «Князь Михайло Репнин» Толстого боярин гибнет на пиру, опять же «жезлом пронзенный», пожелав перед смертью гибели опричнине, которая в это время еще не существовала, и славя православного царя. В народных песнях царь Иван зовется Грозным. В них он величествен и справедлив. Как это ни странно, тираны часто оставляют о себе в народе хорошую память.
Не будем вдаваться в споры историков о правомерности тех или иных способов утверждения русской государственности и об остающейся загадочной до сих пор причине возникновения и сущности опричнины. Толстого интересовала лишь моральная сторона поступков людей. Герои его баллад были лишь поэтическими символами. В «Князе Михаиле Репнине» он отстаивает человеческое достоинство. Лучше гибель, чем унижение.
Одно несомненно для Толстого — родину, Русь, надо защищать до последней капли крови, какими бы ужасными ни были внутренние обстоятельства, связанные с Деспотизмом ее правителей или смутными временами. Он пишет балладу «Ночь перед приступом» об осаде Троице-Сергиевой лавры войсками Сапеги и Лисовского во время польской интервенции. Шестнадцать месяцев, с осени 1608 года, отбивали все штурмы защитники крепости, которая за все время своего существования никогда не бывала в руках врага. Из этого монастыря вышли Ослябя и Шересвет — герои Куликовской битвы, а вскоре во все концы Русской земли оттуда полетят послания с Призывом идти на врагов, и после чтения одного из них скажет свое слово нижегородец Козьма Минин.
Все больше и больше Толстого влечет к Смутному времени и эпохе, предшествовавшей ему. По некоторым сведениям, у него уже в конце сороковых годов были наброски романа «Князь Серебряный» и даже план будущей драматической трилогии.
Карамзин пробудил интерес русской публики к собственной истории. Томики его «Истории государства Российского» издавались неоднократно и проглатывались читателями, чьи патриотические чувства были обострены героическими событиями 1812 года. Но если не считать «Бориса Годунова» Пушкина и еще нескольких произведений, основной поток исторических сочинений, низринувшийся в типографии и на театральные подмостки, не отличался художественными достоинствами. Патетика не могла быть заменой подлинных знаний и чувств, психологизма.
По-видимому, Толстой уже был лично знаком с Тургеневым и соглашался с его мнением, высказанным в рецензии на неудачную драму Гедеонова «Смерть Ляпунова» в 1846 году и не раз потом повторяемым в беседах:
— Кто нам доставит наслаждение поглядеть на нашу древнюю Русь? Неужели не явится, наконец, талант, который покажет русских живых людей, говорящих русским языком... Да, русская старина нам дорога... Мы все ее любим не фантастическою вычурною старческою любовью; мы изучаем ее в связи с действительностью, с нашим настоящим, которое совсем не так оторвано от нашего прошедшего.
Золотые слова! Сказанные походя, они выражали суть нового отношения к истории, которая для многих оставалась складом пыльных реликвий и лишь для некоторых -неисчерпаемым источником уроков на будущее, учительницей жизни, по словам Цицерона, поводом для выражения собственных чувств, весьма далеких от событий многовековой давности...
Есть прямая преемственность у пушкинской концовки «Бориса Годунова» и эпиграфа, который взял Алексей Толстой из Тацита для своего «Князя Серебряного»:
«А тут рабское терпенье и такое количество пролитой дома крови утомляет душу и сжимает ее печалью. И я не стал бы просить у читателей в свое оправдание ничего другого, кроме позволения не ненавидеть людей, так равнодушно погибающих».
Ненавидя «насилие и гнет», Толстой возмущался не тиранами, нет, он возмущался тем, что люди терпели и терпят деспотизм, подставляя шеи под топоры палачей, погибая тысячами, но не восставая, не сопротивляясь изуверской жажде уничтожения человеческих жизней. Но принесет ли бунт справедливость? Не станет ли он обыкновенной местью, пролитием еще большей крови и в конце концов средством для возвышения людей еще более жестоких, чем те, против которых бунт поднимался? Опасение это звучит и в словах, которыми Пушкин завершил главу, не включенную в «Капитанскую дочку» но цензурным соображениям: «Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка — полушка, да и своя шейка — копейка».
Но не надо забывать, что Толстой по своим воззрениям был сторонником просвещенной монархии, а следовательно, в тех условиях либералом, которому претил очевидный радикализм, однако трудно было не признавать, что французская революция, чем бы она ни кончилась, крестьянские восстания в России, выступление декабристов привели если не к коренным, то весьма заметным изменениям в политических нравах. Страх перед народным возмущением смягчил их. Массовые казни были редки. Наступило царство бюрократии, в дебрях которой перемалывались человеческие эмоции.
Толстой принадлежал к тем дворянам, которые с отвращением относились к крепостному праву, телесным наказаниям, деятельности III Отделения и не могли простить Николаю I пяти повешенных декабристов, но рисковали в своем неприятии действительности очень малым, разве что увольнением, отстранением от государственной службы, а это богатому графу казалось благодеянием, мечтой, разбивающейся о непреклонность влиятельных родственников.
Власти предержащие подозрительно относились к занятиям историей, выходящим за жесткие рамки официальных установок. Цензоры внимательно следили за тем, чтобы у читателя не возникало никаких ассоциаций, намеков на действительность. А так как никому не дано распрямить спираль истории, то уход в нее уже сам по себе — протест...
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 374 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!