Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

ПРОБА СИЛ 2 страница



Позже нижегородский военный губернатор М. П. Бу­турлин получил указание из Петербурга о секретном по­лицейском надзоре за поэтом, о чем он известил, в свою очередь, Перовского, а тот сделал пометку на бумаге:

«Отвечать, что сие отношение получено через месяц по отбытии г. Пушкина отсюда, а потому, хотя во время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моем доме, то тем лучше могу удостоверить, что поезд­ка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий».

Все это было рассказано Алексею Толстому его дя­дей, оренбургскими чиновниками и офицерами. Перов­ский поручил племянника заботам завзятого охотника ин­женерного полковника Артюхова, который первым делом сводил Толстого в свою знаменитую на весь Оренбург баню, а в ней в свое время побывал и Пушкин. Веселый, круглолицый, голубоглазый, но уже растерявший свои зо­лотые кудри Артюхов потчевал Толстого пивом и поведал ему о своем разговоре с Пушкиным об охоте.

— Вы охотитесь, стреляете? — спросил Александр Сергеевич.

— Как же-с, понемножку занимаемся и этим; не од­ному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке.

— Что же вы стреляете, уток?

— Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, — ударишь ее по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьется, валяется в грязи, кувыркается... тьфу!

— Так что же вы стреляете?

— Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощи­цу, как запустишь своего Фингала, а он — нюх направо, нюх налево... и стойку: вытянулся, как на пружине... одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка заго­релся, столбом взвился...

— Кто, кто? — перебил Пушкин, весь поглощенный рассказом.

— Кто-с? Разумеется, кто: слука, вальдшнеп. Тут цараи его по сарафану... А он только раскинет крылья, го­ловку набок... замрет в воздухе, умирая, как Брут!

Полковник Артюхов раскинул врозь руки, показывая смерть вальдшнепа. Толстой слушал не дыша.

— А что дальше? — спросил он.

— Далыне-с Александр Сергеевич долго смеялся, а через год прислал мне свою «Историю Пугачевского бун­та» с надписью. Вот смотрите.

Он протянул Толстому книгу, на которой рукой Пуш­кина было написано: «Тому офицеру, который сравни­вает вальдшнепа с Валенштейном».

Алексей Толстой еле сдержал смех, он почувствовал, что Артюхов обижен на поэта, не запомнившего имени...

Время было летнее, и вскоре Толстой выехал на «ко­чевку», в летнюю резиденцию Перовского, которая была между Оренбургом и Уфой, у реки Белой. Он хотел поохотиться с соколами на уток и стрепетов, но соколов еще только ожидали, и он ходил с легавой за тетеревами. На холмах, покрытых дубняком и березняком, в долинах, где росли усыпанные ягодами кусты, охота была невидан­ная. За три часа каждый охотник убивал шестьдесят-семьдесят тетеревов. Такая охота сперва забавляла, по­том приелась, потеряла прелесть, была похожа на бойню, какую устраивают в немецких охотничьих парках.

Но тут пришло на «кочевку» известие, что за Уралом появились табуны сайгаков. Казаки рассказывали Толсто­му, что во время Хивинского похода гонялись за антило­пами на самых быстрых скакунах и не могли догнать. Однажды удалось окружить табун и загнать в середину верблюжьего обоза, но сайгаки без всякого усилия пере­прыгнули через навьюченных верблюдов и исчезли из виду.

В сопровождении вооруженных башкир и казаков Толстой отправился по речке Белгуш к Уралу. Он был возбужден, целый день перед отъездом выливал пули, де­лал патроны. Ехали быстро, останавливаясь в станицах для короткого отдыха и подкрепления. Через реку Урал переправились у Сухоречепской... Толстой описывал пере­праву так:

«Крутые берега, утесы, тарантас, до половины погру­женный в воду, прыгающие лошади, башкирцы, воору­женные луками, наши ружья и сверкающие кинжалы, псе это, освещенное восходящим солнцем, составляло прекрасную и оригинальную картину. Урал в этом месте неширок, но так быстр, что нас едва не унесло течением. На другой стороне степь приняла совершенно новый вид. Дорога скоро исчезла, и мы ехали целиком по крепкой глинистой почве, едва покрытой сожженною солнцем правою.Степь рисовалась перед нами во всем своем не­объятном величии, подобная слегка взволнованному мо­рю. Тысячи разноцветных оттенков бороздили ее в раз­ных направлениях; в иных местах стлался прозрачный пар, через другие бежали тени облаков, и все казалось в движении, хотя ничто не поражало нашего слуха, кроме стука колес и конского топота. Вдруг один башки­рец остановил коня и протянул руку. Последовав глаза­ми направление его пальца, я увидел несколько светло-желтых точек, движущихся на горизонте: то были сай­гаки...»

А потом он полз с казаками по жесткой, как камень, глине, покрытой еще маленькими острыми камешками, потом стрелял, промахнулся и снова стрелял, попал сай­гаку в шею, заслужил у казаков за меткость одобри­тельный возглас: «Джигит!»

На другой день снова была охота, и казак ловко до­бил раненого сайгака метким ударом нагайки по носу. А вечером башкиры состязались в стрельбе из лука, бо­ролись, пробовали силу. В борьбе ловкие башкиры бро­сали его на землю, но никто не мог взять над ним верх «в пробовании силы». Очевидно, в поднятии тяжестей.

«Когда настала ночь, мы все вместе отправились в Сухореченскую крепость. Казаки затянули песни, и голо­са их терялись в необъятном пространстве, не повторяе­мые ни одним отголоском... Песни эти отзывались то глу­боким унынием, то отчаянною удалью и время от време­ни были приправляемы такими энергетическими словами, каких нельзя и повторить...

Как теперь вижу я небо, усеянное звездами, и степь, похожую на открытое море; как теперь слышу слова:

Дай нам бог, казаченкам, пожить да послужить, На своейсторонушке головки положить!

Слышу глухой топот и фырканье копей, бряцание стремян, шум и плеск воды, когда мы переезжали через

Урал...»

Алексей Толстой был прекрасно воспитанным моло­дым человеком. Аристократическое воспитание обязыва­ло его всегда быть подтянутым, держаться просто и не­принужденно в любом обществе, к неприятностям отно­ситься стоически и даже с иронией, скрывать свои мыс­ли. Да и некому было «поверять мои огорчения, некому излить мою душу», — скажет он потом.

Анне Алексеевне Толстой казалось, что она живет ин­тересами сына. Она хлопотала о его придворной карьере и благосостоянии, упивалась почтительностью и послу­шанием Алексея, ревниво относилась к любому его увле­чению — будь то стихи или женщина. Ей хотелось, что­бы сын, пользуясь своим общественным положением «друга наследника престола», делал карьеру.

Жизнь Алексея Толстого до определенного возраста просматривается словно сквозь золотистую дымку. Все теряется в благополучии или, как он сам выражался, во «внешних событиях», а о «жизни внутренней» приходит­ся лишь догадываться.

Отец дал ему графский титул. Дядя Алексей Перов­ский оставил громадное состояние — более трех тысяч крепостных в Черниговской губернии. Мать избавила его от хозяйственных забот, взяв на себя управление имения­ми. С помощью влиятельных братьев она старалась пре­умножить состояние, пускаясь в рискованные финансо­вые операции, «участвуя в золотых промыслах Оренбург­ской губернии».

Анна Алексеевна пыталась приохотить сына к своей деятельности, но он не проявлял к этому никакого инте­реса и навсегда остался человеком непрактичным.

Если судить по «Списку чинам II отделения Собствен­ной Его Императорского Величества канцелярии», зани­мавшейся подготовкой различных законов и указов, то Алексея Толстого в это учреждение определили в 1841 году младшим чиновником в чине губернского се­кретаря. Служил он без рвения, сразу разобравшись, что инициатива не только не поощрялась, но во многих слу­чаях была даже наказуема. Громоздкий административ­ный аппарат империи был проникнут духом равнодушия и неприязнью к каким бы то ни было переменам. Толстого охотно отпускали в поездки по стране и за границу, и если возникало желание поохотиться, то в Красный Рог из Петербурга летело письмо с просьбой к матери выхлопотать у главноуправляющего II отделением графа Д. Н. Блудова внеочередной отпуск: «Матушка, прикажите мне к Вам приехать!»

И где бы он ни был, за ним следило недреманное око родственников. Лев Алексеевич Перовский, назначенный министром внутренних дел, опекал его в Петербурге. Ва­силий Алексеевич — в Оренбурге...

Их заботами Алексея Толстого повышали в чинах при всяком удобном случае. Следовали «Всемилостивейшие пожалования» в коллежские секретари и титулярные со­ветники (1842), в коллежские асессоры (1845), в надвор­ные советники (1846), в коллежские советники (1852).

Кроме того, в 1843 году Толстой получил придворное звание камер-юнкера.

Осенью того же года он анонимно напечатал в «Лист­ке для светских людей» стихотворение «Серебрянка» («Бор сосновый в стране одинокой стоит...»). В последу­ющие десять с лишним лет он не опубликовал ни одного своего стихотворения ни под псевдонимом, ни под соб­ственным именем.

Были попытки публиковать прозу в литературных сборниках «Вчера и сегодня», составлявшихся графом В. А. Соллогубом. Рассказ «Артемий Семенович Бервенковский» (о встрече в пути с помещиком, увлекающимся механикой, строящим вечные двигатели и нелепейшие приспособления) оказался явным подражанием Гоголю и единственной пробой пера в духе «натуральной школы». Отрывок из несохранившегося романа «Стебеловский» под названием «Амена» был назван Белинским «скучной статьей», чем-то «вроде неудачного раздражения мысли, взятой в плен из сочинений Шатобриана». Критик наме­кал на «Мучеников» французского писателя, тоже стал­кивавшего умирающий языческий мир с торжествующим христианством. Здесь несомненно одно — великолепная эрудиция Толстого...

Казалось бы, дарование, обещанное в «Упыре» и за­меченное Белинским, не развивается, а раннее стихотво­рение Толстого «Поэт» — лишь набор громких фраз.

В жизни светской, в жизни душной Песнопевца не узнать! В нем личиной равнодушной Скрыта божия печать...

Жизниток его спокоен, Как река среди равняя, Меж людей он добрый воин Или мирный гражданин.

Но порой мечтою странной Он томится одинок; В час великий, в час нежданный Пробуждается пророк...

Создается впечатление, что «спокойный ток жизни» его вполне устраивает и он охотно подчиняется настоя­ниям матери и дядюшек не слишком увлекаться литера­турными занятиями, накапливать светские знакомства и уделять больше внимания делаемой ему. карьере. Время от времени родственники хлопочут о предоставлении ему длительных отпусков за границу. Мать по-прежнему не выпускает его из поля зрения. Здоровье ее пошатнулось, она требует ежечасной сыновней заботы. Так, в май 1846 года Алексей Толстой «с соизволения Его Импера­торского Высочества Наследника Цесаревича получил шестимесячный отпуск за границу для сопровождения матери, отправлявшейся туда по болезни».

Из этого отпуска Толстой вернулся лишь через год. «По-видимому, — пишет биограф поэта А. А. Конд­ратьев, — какая-то серьезная причина заставила графи­ню держать сына столь долгое время вдали от Петербур­га». У матери с сыном была ссора, окончившаяся выра­жением горячей сыновней любви и обещанием слушаться во всем.

Она и в Петербурге держит его при себе. С ней он делает визиты к ее сверстницам, возит ее в театр и на концерты. Если ему случалось быть в обществе без Ан­ны Алексеевны, графиня не ложилась спать до его при­хода, как бы поздно он ни возвращался. Она страшно растолстела, задыхалась и могла спать только на матра­це, постеленном на полу.

Алексей Толстой, напротив, чувствовал себя прекрас­но. Художник П. П. Соколов в своих воспоминаниях рас­сказывает об одной встрече у Владимира Александровича Соллогуба, жене которого, Софье Михайловне, урожден­ной Виельгорской, он давал уроки рисования. Хозяева задержались. В гостиной у рояля стоял высокий, пышу­щий здоровьем человек с высоким белым лбом. Он об­ласкал художника взглядом и сказал:

— Чем нам врозь поглядывать друг на друга... при­сядемте-ка вот сюда. Ведь вы художник Соколов? А позвольтевас спросить, почему вы так пристально на меня

смотрели?

— Да потому что вы обладаете таким здоровым цве­том лица, что мне, художнику, крайне в диковинку встре­тить нечто подобное в Петербурге.

— Да, этому я обязан всецелотолько деревенской жизни. Ведь я постоянно живу в деревне, охочусь, во­жусь со своими собаками и беру все, что может дать мне наша общая мать-природа. Но мы с вами еще незна­комы...

Высокий человек встал и подал руку.

— Алексей Толстой... Очень буду рад встретиться с вами. Ведь вы знаете Жемчужникова? Не литератора — тот мой друг, — а художника. Так вот, я у него бываю, и мы можем у него встретиться.

Очерчивается круг людей, с которыми Толстой общал­ся в то время. Это его двоюродные братья Жемчужниковы, это Виельгорские и Соллогубы, это и те, кто посещал салоны Карамзиной, вдовы историка, и знаменитой некогда Авроры Демидовой, обеды Владимира Одоевско­го, к которым подавали омерзительно пахнувшие «хими­ческие соуса», сотворенные хозяином «научным спосо­бом»... Бывал там Федор Иванович Тютчев, неизменно остроумный, великолепный рассказчик. Соперничал с ним Вяземский. Толстой встречал там Гоголя, Некрасова, Па­наева, поэтессу Ростопчину, Бенедиктова...

Сохранившиеся документы 1848 года опять же гово­рят о внешних событиях жизни Алексея Толстого. Вот пухлое дело, разбиравшееся в сенате «О захватах и дру­гих самоуправных поступках, произведенных крестьяна­ми помещицы Уваровой в имении, называемом Шведским хутором». Эхо давняя тяжба между законными отпрыс­ками графа Разумовского, которые представлены его до­черью Екатериной Алексеевной Разумовской, а в заму­жестве Уваровой, и Перовскими — «побочными». Дело началось еще при жизни Алексея Перовского из-за кось­бы на лужке на речке Моисеевне, когда между кре­стьянами начались драки, за которыми последовали аре­сты и разбирательства, новые драки, порубки леса, за­хваты бортовых деревьев. Дело тянулось десятки лет (кус немалый — на хуторе Шведском было 2437 десятин), и выиграли его Перовские, которых формально представлял Алексей Толстой. Из документов известно, что поверенным его был дворовый Данила Гаврилов Архипенко, что самого Толстого, жившего тогда в1-й Ад­миралтейской части, во 2-м квартале, в доме под № 30/117 вызывали в канцелярию «для учинения рукоприкладствапод выпискою из дела». 28 октября 1848 года приставдоносил, что Толстой находится в Царском Селе в доме Кобылянского. Толстой равнодушно подписывал длиннейшие кляузы, составлявшиеся поверенными.

В том же году Толстой получил такое свидетельство от морского министерства: «Сим объявляется всем и каж­дому, кому о том ведать надлежит, что предъявитель се­го Граф Алексей Константинович Толстой, на основании Высочайше утвержденного 25 сентября 1846 года Устава Императорского С.-Петербургского Яхт-Клуба, внесен февраля 6-го дня 1848 года в список сего клуба под № 24-й...»

Этот документ давал ему права, о которых мы погово­рим в дальнейшем...

И на службе и в свете Толстой встречался с одними и теми же людьми. В списках его сослуживцев по II от­делению числятся князья Одоевский, Львов, Мещерский, Шаховской, Долгоруков, Юсупов, Щербатов, Урусов, графы Шувалов, Рибопьер... Фамилии громкие, но ни один из них не оставил какого бы то ни было сле­да в духовной жизни Толстого, и если есть упоминания о них в его переписке, то по самым незначительным слу­чаям.

Пышные дворцовые церемонии, присутствие на бес­конечных парадах и балах, встречи с императором и его наследником, высшими сановниками государства — все это для него каждодневная рутина, осмысливавшаяся Толстым с досадой, которая едва сглаживалась иро­нией.

И на службе и при дворе Толстой держится с боль­шим достоинством. Его громадная физическая сила, рост, осанка, остроумие, которое избавляет его от слишком на­зойливых придворных, поездки на охоту с наследником престола и многое другое создает ему неуязвимую репу­тацию, позволяет жить и на виду и в то же время особ­няком...

Вот ему уже тридцать лет. И за тридцать. Он в чинах. Неженат — маменька усердно расстраивала налаживав­шиеся было его отношения с ненавистными ей представительницами слабого пола, всякий раз увозя или отправляя Толстого подальше, предпочтительно за границу. Но так ли уж пусто и бессмысленно протекали его дни? Все ли «в жизни светской, в жизни душной», под «личиной равнодушной»?

К 1848 году относится первая мимолетная встреча Алексея Константиновича Толстого и Софьи Андреевны Миллер. Подробности этой встречи неизвестны, и можно было бы вовсе не упоминать о ней, если бы не новая встреча через три года, преобразившая Толстого. В пото­ке писем, хлынувшем к Софье Андреевне после этой встречи, очень много признаний, касающихся «жизни внутренней» начиная с времен давних...

«У меня были внутренние бури, доводившие меня до желания биться головой об стену. Причиной этого было лишь возмущение против моего положения...»

Он бьется в золотой клетке, созданной для него род­ственниками, всем строем жизни, которую придумали для него. Как ему вырваться? Как попасть в общество людей, любящих искусство, и вернуться к тому, для чего он предназначен природой?

«Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное?

Как быть поэтом, когда совсем уверен, что вас ни­когда не напечатают, и вследствие того никто вас никогда не будет знать?

Я не могу восторгаться вицмундиром, и мне запре­щают быть художником; что мне остается делать, если не заснуть? Правда, что не следует засыпать и что нуж­но искать себе другой круг деятельности, более полез­ный, более очевидно полезный, чем искусство; но это перемещение деятельности труднее для человека, родив­шегося художником, чем для другого...»

Служба? Он бы рад быть полезным, но ведь большин­ство людей «под предлогом, что служат, живут интригами, одна грязней другой».

Как он завидует людям, которые наряду со службой занимаются еще и искусством! У них и лица другие. «Гак и видно, что в них живут совсем другие мысли, исмотря на них, можно отдохнуть».

Он убежден, что «для служебной жизни» не рожден и пользы ей принести может мало.

«Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сде­лался вполне художником.

Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начи­ная с поэзии и до устройства улиц...

Я никогда не мог бы быть ни министром, ни дирек­тором департамента, ни губернатором...»

Но выбора у него нет. В России стараются всех запих­нуть в одну форму, в служебную.

«Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь! И выходит из него черт знает что такое. Это люди или бесполезные, или вредные, но они схо­дят за людей, отплативших свой долг отечеству, — и в этих случаях, принята фраза: «Надобно, чтобы каждый приносил по мере сил пользу государству».

Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, на­зываются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петер­бурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху».

Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показа­ло будущее, он явно ошибался).

Толстой отчасти проникнут теми настроениями дво­рянства, о которых писал Герцен:

«В глубине провинции и особенно в Москве явно уве­личивается класс независимых людей, не соглашающихся ни на какую публичную службу и занимающихся управ­лением своих имений, науками и литературой. Они ниче­го не требуют от правительства, если это последнее» оставляет их в покое. Они — полная противоположность петербургской знати, которая привязана к публичной службе и ко двору, преисполнена рабского честолюбия, ждет всякой правительственной службы и ею только жи­вет. Ничего не прося, оставаясь независимыми и не доби­ваясь должностей, они именуются при деспотическом ре­жиме творцами оппозиции. Правительство косо глядит на этих «лентяев» и недовольно ими. На самом деле они составляют ядро цивилизованных людей и настроены про­тив петербургского режима...»

Но положение Алексея Толстого двойственно — он совершенно лишен «рабского честолюбия», хотя и «привязан ко двору». Эта привязанность обуславливалась во­лей всего клана Перовских, которые считали своим священным долгом служить императору.

Николай 1 считал своим долгом навести порядок в таком великом и сложном государстве, как Россия, иско­ренить воровство и произвол, добиться процветания... Он старался регламентировать каждый шаг своих подданных, старался лично уследить за всем, без его утверждения не строилось даже ни одно казенное здание в стране. Он до­бился того, что внешне утвердился казарменный порядок. Но за этим фасадом царила формалистика, прикрывавшая те же произвол, лихоимство и казнокрадство. Бюрокра­тическая формалистика развращала людей как ничто дру­гое. Она порождала всеобщее лицемерие, которое само по себе исключало веру и убеждение.

Реакция на это людей честных, для которых смысл жизни был не в одних лишь материальных соображе­ниях, проявлялась по-разному — одни бежали от казен­щины в частную жизнь, другие боролись с лихоимством, оставаясь на службе, третьи отрицали существующий по­рядок целиком и, пытаясь заявлять о своих взглядах пуб­лично, подвергались гонениям.

Зная благодаря своим связям механику государствен­ной цензуры, надзора над мыслями, Толстой все-таки меч­тает о литературном поприще. Он твердо верит, что его призвание — быть писателем.

«Это поприще, в котором я, без сомненья, буду обре­чен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны ста­раться писать как можно хуже — а я сделаю все воз­можное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чув­ствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» — к «капрализму».

Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...»

Толстой скромен. Работает он много, но не считает пока возможным публиковать написанное. С тягостным чувством он ездит на службу. По воспоминаниям, Тол­стой приходит в дурное настроение и ворчит, когда надо ехать на очередное дежурство во дворец, где у него тоже есть обязанности, связанные с придворным званием. За­то ночью он предоставлен самому себе. Толстой читает, пишет, и ночная работа переходит у пего в привычку, оставшуюся на всю жизнь. Но это потом сказалось на его здоровье, так как спал он всегда очень мало — в каком бы часу Толстой ни лег, вшесть утра он уже бывалнаногах.

Тут-то и разрушается окончательно представление об Алексее Константиновиче Толстом как о человеке, чья молодость прошла бесцельно, в одной лишь светской суе­те, в рабском подчинении деспотическим требованиям родных, в бесплодном существовании. Все эти годы он учится, запойно читает, его можно считать одним из са­мых образованных людей своего времени. Но его ничуть не манит и ученая карьера. Он остро чувствует красоту мира, он ищет себя в искусстве.

«Я рожден художником не только для литературы, но и для пластических искусств, — рассуждает он. — Хотя я сам ничего не могу сделать как живописец, но я чув­ствую и понимаю живопись и скульптуру также. Часто я сам себе говорю, смотря на картину: «Господи, если бы я мог это сделать... насколько бы я еще лучше сделал».

Музыка одна для меня недоступна; это великолепный рай, который я вижу издали, который я отгадываю и во­круг которого я хожу — но не могу взойти в него...»

Тем не менее Толстой живет музыкой, мелодии и рит­мы звучат в его душе, облекаясь в слова, и рождаются стихи, пластичность которых будет неудержимо привле­кать внимание композиторов.

Сколько было написано им стихотворений в сороковые годы прошлого столетия, о том не дано знать никому. Известно лишь, что уничтожал он их сотнями и сразу и много лет спустя. И все-таки он еще долго будет раздумы­вать, вправе ли он предлагать свои стихи читателю, на­стоящий ли он поэт?

Но и сохранившиеся стихи Толстой неоднократно пе­ределывал, прежде чем отдать их в печать.

Откуда эта придирчивость к себе? Да и вообще, что мы знаем о тридцатилетнем Алексее Толстом? Только то, что он по летам своим человек зрелый, что у него пред­ставительная внешность, могучее сложение, покладистый характер, что он щепетильно честен и перед собой, и перед людьми, которые называют это качество благород­ством. Но мало кто догадывается, что за внешним лоском и умением говорить умно и занятно, за автоматизмом по­ведения, выработанным воспитанием и привычкой, скры­вается юношеская мечтательность, неуверенность в своих силах и невероятная застенчивость.

Да, он мечтатель. Мечтатель запойный, наделенный необузданным воображением, которого он стыдится, потому что в этой мечтательности есть что-то беззащитно-детское, несерьезное, неприличное в конце концов. Ну право же, достойно ли взрослогочеловека представ­лять себя великим музыкантом, внезапно, чудесным об­разом получающим замечательныйдар импровизации и своей игрой на скрипке способным по желанию застав­лять толпы людей плакать или смеяться? Или вот, он жи­вописец, с легкостью создающий полотна, которые превос­ходят все созданное искусством всех времен и народов и завораживают те же толпы, не устающие повторять его имя. Воображал он себя и героем, совершающим чудеса храбрости на полях былых битв...

Странно это для человека зрелого, невероятно сильно­го, не раз испытывавшего свою храбрость на охоте, когда брал на рогатину матерых медведей... Но, пожалуй, это была единственная отдушина в той в общем-то монотон­ной жизни, в той «спокойной» эпохе, на которую при­шлась его жизнь. Мечтал он и о встрече с необыкновен­ной женщиной, о необыкновенной любви, давая волю во­ображению, рисовавшему необыкновенные приключения...

Была ли такая мечтательность творческой? И да и нет. Он осознавал детскость этой игры, но не мог противо­стоять ее увлекательности, прорывавшейся и в стихи. Он рвал исписанные листки и читал Пушкина и Лермонтова, находя в их творениях фантазию, обузданную философ­ским смыслом и вложенную в тщательно обдуманные рам­ки. Он начинал понимать, что стихотворение сродни лю­бому прекрасному зданию, в котором фантазия архитекто­ра сочетается с точнейшим расчетом, и что в этом расчете и рождаются пропорции — непременное условие красоты. То, что жило в нем стихийно, постепенно приобре­тало порядок, но рационалистичность не гасила вообра­жения. Как долго совершался этот процесс, трудно опре­делить по позднейшим намекам в его письмах. Толстой пробовал себя в «Упыре», он проделывал немало опытов, прежде чем обрел острое литературное чутье, позволяю­щее сразу же ощущать, удалось ли написанное. С года­ми это чутье обостряется, писать становится из-за соб­ственной придирчивости не легче, а труднее.

К счастью, рационализм не заглушил фантазии Тол­стого, вдохновение не стало редким гостем, а внутренний Цензор не сковывал руку...

Не раз говорилось о том, что Алексей Константинович Толстой всю жизнь оставался романтиком. У него жизнь и поэзия — всегда одно. Романтичны и «Цыганские песни», лучшее произведение начального периода творчества Толстого.

Из Индии дальной На Русь прилетев, Со степью печальной Их свыкся напев...

Не знаю, оттуда ль Их нега звучит, Но русская удаль В них бьет и кипит;

В них голос природы, В них гнева язык, В них детские годы, В них радости крик...

И грозный шум сечи, И шепот струи, И тихие речи, Маруся, твои!

Маруся, Мария... К этому имени есть обращение и в другом стихотворении. Кто она? Какие отношения связы­вали ее с Алексеем Толстым? А может быть, это еще одно бесплотное порождение поэтических мечтаний?

Ты помнишь ли, Мария, Один старинный дом И липы вековые Над дремлющим прудом?..

Нет, Мария, юная, милая Мария Львова была. И был старинный обветшавший дом в имении князей Львовых в подмосковной усадьбе Спас-Телешово, где висели потем­невшие портреты предков, считавших свой род от Рюри­ка. Из рам чопорно глядели бородатые бояре, служившие при царе Алексее Михайловиче, и вельможи в белых па­риках, презиравшие Бирона и сложившие за это головы на плахе.

Пятнадцатилетняя Мария была кузиной Алексея Тол­стого, дочерью одной из многочисленных сестер его ма­тери. Ее отец, князь Львов, считал себя литератором и служил цензором, но впоследствии был отстранен от должности личным распоряжением Николая I за пропуск отдельного издания «Записок охотника» И. С. Тургенева. На его петербургской даче в Лесном корпусе часто гостили юные Жемчужниковы, двоюродные братья Алексея Толстого. И сам он часто бывал там. В 1848 году он провел несколько дней в Спас-Телешове, бродил с кузиной по безмолиным аллеям старого заглохшего сада, спускавше­гося к реке, за которой золотились поля. Все это запечат­лелось в целомудренных стихах Толстого и вспоминалось потом, когда Мария вышла замуж за С. С. Волкова, пред­водителя дворянства Клинского уезда. Толстой перепи­сывался с ней, делился с Марией Владимировной своими мыслями и планами, а году в 1860-м спрашивал:

«Что дорожка? Произведение рук человеческих, а я всегда вспоминаю с удовольствием, как мы раз удрали в лес и поздно вечером вернулись домой, никем не приме­ченные».

Невинные прогулки уже через год вспоминались теп­ло и даже с сожалением о том, что могло быть и не было.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 286 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.028 с)...