Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Можно ли вернуться В дом, который — срыт?
Той, где на монетах — Молодость моя, Той России — нету. — Как и той меня.
Годами неотвязно думая о возможности — неизбежности? — возвращения, Цветаева как бы предупреждала себя: «Прежде чем пускаться в плаванье, то есть: распродав и раздав весь свой скарб, сказать "прости" всему и вся — взвесь хорошенько, стоит ли того страна, куда ты собираешься, да и можно ли считать это страной»198. Теперь судьба распорядилась сама:
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей, Не вынеся тягот, под скрежет якорей, Мы всходим на корабль...*
Чувства Цветаевой, покидающей Францию, открываются в этих строках из ее перевода Шарля Бодлера, сделанного в 1940 году («мой лучший перевод», — считала она). Переводя «Плаванье», Цветаева заново переживает день 12 июня 1939-го и — вероятно, подсознательно — проецирует стихи Бодлера на собственное предотъездное состояние. Прежде всего она уточняет название — «Плаванье», а не «Путешествие» («Le Voyage»)**, как озаглавил свое стихотворение Бодлер, хотя речь идет о морском путешествии. Но еще более существенно: у Бодлера нет ни одного из выделенных мною словосочетаний, первые две строки буквально читаются так:
Однажды утром мы отправляемся, мозг полон пламенем, Сердце огромно от затаенной злобы (злопамятности) и желаний
зла...
* Выделено мною. — В. Ш. ** Так его и перевел Василий Комаровский в 1903 году.
Нечеловеческая тоска, тяготы, с которыми невозможно жить и от которых все равно нельзя избавиться, заставляют Цветаеву бежать из Франции. «Мы всходим на корабль» — и любой день покажется ненастным, и любой звук — скрежетом. В отличие от лирического героя Бодлера, чьи чувства — злоба, желание зла — обращены вовне, к человечеству, чувства лирической героини Цветаевой направлены внутрь ее собственной души. Она отказывается от гигантского образа пламени, сжигающего человечество злобой и жаждущего зла, и переводит его на собственные «тяготы» и «нечеловечью тоску». Вероятно, это субъективно, но в этой строфе бодлеровское «nous», точно переведенное Цветаевой как «мы», для меня определенно значит «я». Она не исказила Бодлера, но прибавила к его страстной боли еще и свою.
Некоторые страницы дорожной записной книжки Цветаевой приоткрывают ее наблюдения и мысли по дороге на родину. Вот поразившее ее красотой и таинственностью небо: «Вчера, 15-го, див<ный> закат, с огромной тучей — горой. Пена волн была малиновая, а на небе, в зеленов<атом> озере, стояли золотые письмена, я долго стар<алась> разобрать — что написано? Потому что — было написано — мне...» Неужели она не вспомнила это, когда в четвертом стихотворении «Плаванья» переводила слова об облаках («таинственная привлекательность <соблазн?> облаков»), превращающихся в роскошные города и самые знаменитые пейзажи? Ничто не может сравниться «с градом — тем, / Что из небесных туч возводит Случай-Гений...». Что пытался сказать ей Случай-Гений? Предупредить? Утешить?
«Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено...» —призналась Цветаева Вере Звягинцевой в первые дни войны199. Единственные стихи в записной книжке, возникшие где-нибудь на палубе или в каюте, — о том же:
Пароход — думал? Переход — душ.
И — отклик в переводе «Плаванья»: «Душа наша — корабль, идущий в Эльдорадо...» В этой строке Цветаева заменила бодлеровскую «Икарию», связанную с утопическими общинами и мало кому известную, на сказочное Эльдорадо, для русского человека — синоним рая. Ощущением «перехода душ» ее перевод пронизан еще в большей мере, чем сами стихи Бодлера.
На какое-то мгновение у нее возникает ассоциация с Наполеоном, плывущем в ссылку и навстречу смерти — на ос-
тров Святой Елены: «Ходила по мосту*, потом стояла и — пусть смешно! не смешно — физически ощутила Н<аполео-на>, едущего на Св<ятую> Елену. Ведь — тот же мост: доски. Но тогда были — паруса, и страшнее было ехать...» Цветаева честна с собой: ей страшно, но Наполеону было еще страшнее. Возможно, поднимаясь по трапу, она не только поняла, что все кончено, — она почувствовала дыхание смерти, с которым ей пришлось жить дальше. Но прожив больше года в Советской России, Цветаева сам страх смерти преодолела. Она вложила свои чувства в бодлеровские строки, переведенные ею с поразительной точностью: «Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило! /...О, Смерть, скорее в путь!..» Цветаева «взошла на корабль» в Гавре 12 июня 1939 года и «пустилась в плаванье» на советском грузопассажирском судне «Мария Ульянова», имевшем недобрую славу среди русской эмиграции: были серьезные подозрения, что на нем увезли похищенного генерала Миллера; и не на нем ли исчезли участники убийства И. Рейсса? Сейчас он вез испанцев, бежавших от генерала Франко. Дорожная записная книжка свидетельствует, как остро продолжает Цветаева чувствовать, наблюдать; как может отрешиться от безвыходной ситуации и думать о высоком; как мужественно держится и справляется с нелегким путешествием; как не теряет чувства юмора... Мур «блаженствует»: среди испанцев, которые отлично говорят по-французски, у него появились приятели; испанцы днями и ночами поют и танцуют и он проводит время с ними, лишь изредка забегая в каюту. Цветаева дает сыну свободу: «не хочу... мешать и — не знаю, мне лучше одной». В ней живо чувство, с которым она прежде думала о Советском Союзе: там она наверняка потеряет Мура. Теперь, вида его погруженным в чуждую ей жизнь, можно поставить точку: «Хорошо, что уже сейчас, что сразу показал... мое будущее».
Из Гавра Цветаева отправила несколько прощальных открыток и письмо к А. А. Тесковой; на пристани простилась с «последней пядью французской земли». Кончился огромный период жизни, впереди ждала неизвестность; в глубине сознания — предчувствие гибели... Среди веселящихся, ликующих испанцев одиночество ощущалось особенно остро: «Всё время думаю о М<аргарите> Н<иколаевне> [Лебедевой. — В. Ж], только о ней, как хотелось бы ее — сюда, ее
* Очевидно, Цветаева имеет в виду палубу, мысленно она переводит с французского, где мост и палуба могут обозначаться одинаково — «pont».
покой и доброжелательство и всепонимание. Еду совершенно одна. Со своей душою». Ей еще предстояло узнать об аресте сестры.
18 июня 1939 года «Мария Ульянова» пришвартовалась в Ленинграде. Прибывший с Цветаевой немалый — 13 мест — багаж должен был пройти таможенный досмотр. Он подробно описан в записной книжке: «Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь, уложенную как пробка штопором... Мури-ны рисунки имели большой успех. Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений. (Хорошо, что так не нравятся — рукописи!) Про рук<описи> не спросили — ничего...» Цветаева пишет уже в поезде Ленинград — Москва. В Ленинграде для приехавших организовали экскурсию по городу, Мур поехал вместе с испанцами; Цветаева осталась в вагоне с вещами.
19 июня — после семнадцати лет эмиграции — Цветаева вновь оказалась в родной Москве. Можно ли было считать «той страной» место, куда она вернулась?
Если раскроешь газету «Известия» за воскресенье 18 июня 1939 года — вряд ли Цветаева сделала это в день приезда — убедишься: да, страна существовала, кипела событиями. Заголовки первой полосы сообщали: «Дадим стране высококачественный кокс!», «Вручение орденов и медалей Союза ССР», «Тираж Займа третьей пятилетки», «За разбазаривание средств по государственному социальному страхованию — к судебной ответственности». Передовица была посвящена Максиму Горькому: «Гигант мысли и волшебник слова». Вся третья полоса под шапкой «Великий пролетарский писатель» — заполнена им же в связи с трехлетием его смерти и состояла из банальностей, соответствовавших заголовкам. Привычный советский читатель пропускает такое мимо глаз и ушей. Однако Цветаева могла бы не без интереса прочесть заметку А. Сперанского «Третья годовщина», разоблачавшую убийц Горького и кончавшуюся патетически: «Убийцы Пушкина — насколько же по-своему они были честнее!» Вслед за этим на четвертой полосе с равным энтузиазмом сообщалось о детском спортивном празднике на стадионе «Динамо», о переписи населения на Крайнем Севере, о постановке оперы «Иван Сусанин» по заново сочиненному Сергеем Городецким либретто, о том, как расцвел при советской власти Московский зоопарк, которому только что исполнилось 75 лет... В филиале Большого театра шла в этот вечер опера «Мать» по роману Горького, у некогда дружественных вахтанговцев — пьеса Алексея Толстого
«Путь к победе». Со страниц газеты жизнь била ключом, но это была незнакомая жизнь, непохожая даже на ту, из которой она уехала семнадцать лет назад. Все было другим: представления о человеческих ценностях и отношениях между людьми, новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология. Эфрона могла бы привлечь в этом номере крохотная заметка на второй полосе — для него она звучала зловеще: «Казнь Вейдемана. 17 июня... В Версале приведен в исполнение смертный приговор над Вейдеманом, совершившим в Париже под видом грабежа 6 политических убийств. В ходе судебного следствия Вейдеман был разоблачен как агент гестапо (германской тайной полиции)»...200
Цветаева попала в странный мир — страну, с которой предстояло знакомиться заново. На фотографии, сделанной два года спустя, она отметила эту дату: «В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 г.». Поразительно здесь слово «въезд» — так говорят о царях, о триумфаторах; у самой Цветаевой: «въезд вельможе». Почему она употребила это слово? Триумфального въезда не было. Ее возвращение из эмиграции осталось незамеченным. Она приехала не как Марина Цветаева — известный русский писатель, а как жена своего мужа Сергея Яковлевича Эфрона — провалившегося на Западе советского агента. Это не располагало к официальным приветствиям, которыми в 1937 году было встречено возвращение из эмиграции Александра Куприна. О нем дважды сообщала «Правда», интервью с ним и отрывки его воспоминаний были помещены в «Известиях» и «Литературной газете». «Я совершенно счастлив, — сказал Куприн корреспонденту, — что советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня советской Москве... Я в Москве! не могу прийти в себя от радости». Куприн уже слабо ориентировался в окружающем и верил всему, что ему внушали.
Цветаева с Муром поселились на казенной даче НКВД в Болшеве под Москвой, где жили Сергей Яковлевич и Аля. Это и была та «деревня» с соснами, о которой Цветаева писала Тесковой из Парижа. Впрочем, Аля только наезжала, привозила отцу газеты и журналы; практически она жила в Москве: там работала, там были у нее друзья, своя жизнь. Она любила и была любима... Дача с «размахом», но без удобств: большая гостиная с камином, а уборная во дворе. Керосинки, дрова, погреб — Цветаева как бы вернулась к деревенской жизни пражских лет. В доме разместились две семьи: Эфроны и Сеземан-Клепинины; у каждой было по Две комнаты и терраса, гостиная и кухня— общие.
Николай Андреевич Клепинин — историк, автор книги «Святой и благоверный Великий князь Александр Невский» (1927). Бывший «доброволец», затем «евразиец» и, наконец, возвращенец и чекист, психологически он проделал ту же эволюцию, что и С. Я. Эфрон; он и его жена Нина (Антонина) Николаевна Сеземан-Клепинина — друзья и «подельники» Сергея Яковлевича еще по Франции. Об их бегстве парижские «Последние новости» сообщили 20 октября 1937 года: «В начале октября в связи с арестами по делу об убийстве Игнатия Рейсса и розысками В. Кондратьева, Н. Н. Клепинина (Сеземан) и Н. А. Клепинин были подвергнуты продолжительному допросу комиссарами судебной полиции. Полиция обратила внимание на то, что открытые источники существования этой четы совершенно не соответствовали их образу жизни <...> После первых допросов полиция отпустила Клепининых, оставив их под наблюдением. На прошлой неделе, не дожидаясь нового вызова в полицию, Н. Н. Клепинина (Сеземан) и Н. А. Клепинин скрылись из Парижа, оставив квартиру в Исси-Мулино на произвол судьбы. <...> Выяснилось, что А. В. Сеземан (сын Н. Н. Клепининой) уехал в СССР и там поступил летчиком в красную армию»201.
В номере от 24 октября добавлены подробности: допрос Клепинина продолжался 24 часа, Париж он покинул вместе с семьей. «Близкий сотрудник Эфрона и Клепинина по евразийскому движению» рассказывает в этом же номере о 1932 годе, когда после «кламарского раскола», разделившего Эфрона и Клепинина, снова началось их сближение: «С Клепининым я был тогда очень близок... От него я узнал об участившихся встречах с Эфроном. Клепинин заметно подпадал под его влияние, и я не раз предостерегал его. Однажды Клепинин явился ко мне очень взволнованный и сказал: "Эфрон предложил мне работать для ГПУ". Я изумился. Эфрон не скрывал, что стал на советскую платформу и открыто работал в Союзе возвращения, но — вербовать людей на службу ГПУ?.. "Ты выгнал его?" — спросил я. — "Нет, за что же? — отвечал Клепинин. — Сергей Яковлевич, очевидно, не придает этому того значения, как мы". — "Но, надеюсь, ты не ответил согласием?" Клепинин возмутился: "Разумеется, нет!" Однако встречаться с Эфроном он продолжал, о чем сам мне потом говорил...»
Тем временем, после визита в Париж весной 1932 года родителей Н. Н. Клепининой-Сеземан академика Насонова с женой, по словам того же свидетеля, «стал заметен резкий перелом. Н. Н. Клепинина перестала скрывать свои симпа-
тии к большевикам. Дружба с Эфроном укрепилась. Они начали чаще бывать друг у друга...». Летом Эфрон в ресторане на бульваре Сен-Мишель познакомил Клепининых с «советским человеком». Разговор шел о вещах, интересовавших Клепинина и абсолютно невинных — издании евразийских сборников; Эфрон еще раньше говорил Клепинину, что «оттуда» на такое дело «в неделю можно достать тысяч 30—40 франков» (во всех цитатах выделено редакцией. — В. Ш.) и сделать это конспиративно. «Это совсем наш человек! Отлично во всем разбирается, верно смотрит на вещи, совсем не большевик», — рассказывал Клепинин с восторгом202. «Совсем нашего человека» можно было вызвать по телефону из советского постпредства...
Даже если сделать скидку на обычное для газеты стремление к сенсации, сценарий «вербовки» и психология человека, которого вербуют, в этом рассказе очевидца вызывают доверие.
В Советском Союзе Эфрона и Клепининых (он жил теперь под фамилией Андреев, Клепинины — под фамилией Львовы) поселили в одном доме в Болшево. В их тесном соседстве предстояло жить Цветаевой. Сергей Яковлевич переехал туда в октябре 1938 года, после санатория в Одессе: его преследовали тяжелые сердечные припадки. Аля постаралась сделать его жилье уютным, заботилась о нем («Аля всё так же самоотверженно меня нянчит», — писал он сестре)... У него появилось ощущение полной отрешенности и заброшенности; в том же письме сестре Эфрон — не жаловался, а констатировал: «Живу тихо, тихо — так тихо, что словно и не живу. <...> Чувствую себя "богаделом — божьим одуванчиком"».
О болшевской жизни мне рассказывала гимназическая подруга Нины Николаевны Сеземан-Кчепининой Лидия Максимовна Бродская — человек замечательного мужества и доброты, художник-любитель. Она постоянно бывала в Болшеве и даже «одолжила» туда свою домработницу. До приезда семьи Сергей Яковлевич жил одним домом с Кле-пиниными; Аля и Алексей Сеземан работали в журнале «Revue de Moscou» и большую часть времени проводили в Москве. Жизнь на даче приняла более или менее стабильную форму: днем Клепинины уезжали в город, он работал, у него был служебный номер в гостинице «Балчуг»... Бывали гости из города; Елизавета Яковлевна Эфрон иногда привозила своего ученика и друга знаменитого чтеца Дмитрия Журавлева, он знакомил их со своими программами; Л. М. Бродская написала портрет Нины Николаевны и на-
чала работу над портретом Сергея Яковлевича, но не окончила. «К сожалению, я начала с ног, — сказала она мне, — и больше ничего не успела...» Она вспоминала, каким обаятельным человеком и интересным собеседником был Сергей Яковлевич, как ждал приезда жены и сына, как гордился Муром, его письмами и рисунками.
Лидии Максимовне казалось, что Эфрон был не только нездоров, но и мнителен: на столике возле его кровати стояла масса лекарств. Перехватив ее взгляд, Нина Николаевна сказала: «Он такой трус, Сережа; всего боится и принимает кучу лекарств. Но в нужный момент — он герой и ведет себя абсолютно бесстрашно. Я видела его в деле, в Испании, например».
Ко времени приезда Цветаевой с Муром семья Клепини-ных состояла из Нины Николаевны, Николая Андреевича, их дочери Софы, девяти лет, сыновей Н. Н. Сеземан-Кле-пининой от первого брака: Дмитрия, семнадцати лет, и Алексея, двадцати двух. Алексей Сеземан был уже женат, и в Болшеве жили его семнадцатилетняя жена и новорожденный сын.
После 19 июня 1939 года жизнь в болшевском доме изменилась: он стал коммунальной квартирой. «Впервые чувство чужой кухни...» — записывает Цветаева; в «коммуналке» (она называет это «Коммуна») Цветаева живет впервые; соседство с чужими людьми кажется ей «отвратительным». Клепинины были интеллигентными, воспитанными, образованными людьми — одного круга с Эфронами, хотя и чуждые Цветаевой в силу своей политической направленности. Нина Николаевна любила стихи и понимала, какой поэт Цветаева...
Надо было обживаться на новом месте, входить в хозяйственные дела. Денежных затруднений не было: Сергей Яковлевич получал зарплату в НКВД. Быт — непривычный и нелегкий. «Болшево, — записывает Цветаева, — неизбывная черная работа, неуют...» Тяжелее бытовых оказались психологические сложности; с ее приездом обстановка на болшевской даче стала напряженной. Дмитрий Сеземан вспоминает то время: «Не знаю, нужно ли рассказывать, каким невозможно трудным человеком была М. И. "в общежитии", как принято говорить. Как человек с содранной кожей, она чрезмерно — чрезмерность вообще отличала ее поведение и, шире, ее личность — реагировала на все то, что, по ее мнению, сколько-нибудь задевало цельность ее духовного существования...»203 Увы, далеко не только духовного. Цветаева была не из лучших соседок; могла взорваться и
взрывалась по пустякам. К чести Н. Н. Сеземан-Клепини-ной надо отметить, что она старалась держаться выше кухонных ссор. Л. М. Бродская вспоминала о каком-то «конфликте»: «Я тогда Нине говорила: "Да я на твоем месте эту Цветаеву давно бы сковородкой по голове огрела!" А она отвечает: "Нельзя, Лиля, Цветаева — гений, ей все можно простить"...»
Не только «трудный характер» Цветаевой осложнял совместную жизнь: ужас и напряженность, вызванные сталинским террором, на болшевской даче обострялись до предела; здесь каждый взрослый ожидал ареста... Непонимание (что происходит? почему? за что?), тревогу, страх от детей пытались скрывать. «Так, например, от нас: меня, Мура и брата Дмитрия — скрыли факт ареста Али», — вспоминает Софья Клепинина-Львова204. Она ошибается: Мур знал. «Подавленное ожидание конца», как позже определил состояние родителей на болшевской даче Дмитрий Сеземан, непроизвольно изливалось на детей в незаслуженных и непонятных для них раздражении и резкости. Не подозревая о трагедии взрослых, дети недоумевали, обижались на неоправданную строгость, воображали, что их больше не любят; возникало взаимонепонимание и отчуждение.
Как теперь, на вожделенной родине, оценивали «Львовы» и «Андреев» свою заграничную работу и возвращение? Что чувствовали, узнавая об арестах сослуживцев? Каким представляли себе будущее своих детей? Обсуждали ли между собой эти проблемы? Можно только предполагать...
Я думаю, что со времени бегства Эфрона из Франции покой навсегда ушел из жизни Цветаевой. И все же, несмотря ни на что, Болшево оказалось самым спокойным временем ее жизни в Советском Союзе: семья была вместе и все были живы. Дмитрий Сеземан вспоминает вечера и разговоры у камина, чтение Цветаевой своих стихов и пушкинских переводов, чтение Д. Н. Журавлевым отрывков из «Войны и мира» Толстого. Цветаевой запомнились прогулки с Эмилией Литауэр (Милей), «возвращенкой», сотрудницей и другом Эфрона и Клепинина; радость поездки на только что открывшуюся Сельскохозяйственную выставку: последнее «счастливое видение» сияющей Али... Восстанавливая впечатления первых месяцев на родине, Цветаева записала: «Обертон, унтертон всего — жуть. <...> отсутствие камня: устоя». Неустойчивость сквозила во всем: в жизни за городом, в коммунальной квартире, в отсутствии у Цветаевой советских документов («живу без бумаг»), в неопределенности статуса бывших эмигрантов. Чувство «жути» усугубля-
лось по мере понимания Цветаевой безвыходности ситуации и практической беспомощности — своей и мужа.
Эти месяцы Цветаева жила в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. «Живу никому не показываясь» — она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу. Конечно, она хотела видеть Пастернака — на его душевную близость и поддержку она рассчитывала больше всего. Подробностей их первой встречи мы не знаем, но ей предшествовал эпизод, рассказанный мне Еленой Ефимовной Тагер: «Вдруг раздается телефонный звонок. Звонит Пастернак и говорит: приехала Марина Ивановна и зовет меня к себе приехать. Но я встретил Каверина и... [другого писателя, чье имя Е. Е. Тагер не запомнила. — В. Ш.] и они мне сказали, чтобы я ни в коем случае не ездил. Это опасно... Я не поехал». Е. Е. Тагер вспоминала, как ее потрясла эта «трусость», как она тут же по телефону высказала Пастернаку свое негодование: как это возможно — приехала Цветаева, а вы сомневаетесь, должны ли к ней поехать? Может ли быть — чтобы вы не поехали к Цветаевой?.. Только положив трубку, она, по ее словам, опомнилась и стала корить себя: вдруг это на самом деле опасно — видеться с Цветаевой? Вдруг с Пастернаком из-за этого случится что-нибудь ужасное, и она всегда будет чувствовать себя виноватой?.. Возможно, Пастернак понимал, в каком окружении живет Цветаева — это не располагало к поездкам в Болшево. Тем не менее он встретился с Цветаевой — скорее всего, в Мерзляковском переулке у Е. Я. Эфрон — у нее был московский «центр» семьи. Туда же направил Пастернак В. К. Звягинцеву, сказав, что ее хочет видеть Цветаева; скорее всего, это произошло уже после Болшева.
«Помню, как я бежала, — говорила Вера Клавдиев-на. — Там Марина сидит, совершенно другая, дамская. В нормальном платье, гладкая, аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла». Я спросила Звягинцеву, как они встретились — тепло или как чужие? «Настороженно», — ответила она. Звягинцева точно заметила, что Цветаева вернулась «совершенно другая» — дело, конечно, не в том, что она стала «дамская», не во внешней перемене и даже не в изначально-трагическом восприятии мира Цветаевой в отличие от всеприемлющего и радостного — Звягинцевой.
«Настороженность» была связана с душевным состоянием Цветаевой, «чувством жути», о котором она могла говорить только с тетрадью. Никакое умозрительное знание и
трезвость взгляда и понимания не могли дать настоящего представления о том, что она увидит на родине, и — главное — о том, как изменились здесь люди. Это дано почувствовать только непосредственно. Может быть, именно с этим связаны запомнившиеся Звягинцевой слова «моя подлая дочь»? Звягинцева толковала их как негодование на то, что Аля «уговорила ее вернуться»; не исключено, что Цветаева возмущалась тем, что в письмах дочь не дала знать, что арестована Анастасия Ивановна и какие непредставимые изменения произошли на родине. Но как бы Аля сделала это в письмах, проходивших цензуру в заграничном отделе НКВД?
Цветаева была готова встретиться кое с кем из старых знакомых, но не все осмелились поддерживать с ней отношения, как Звягинцева. М. И. Гринева прямо признаётся: «Я не решаюсь...» Встречаться с только что вернувшейся эмигранткой было небезопасно. Со своей обостренной чуткостью Цветаева чувствовала это и не навязывалась, не хотела ставить других в неловкое положение.
Болшевская «передышка» оказалась короткой — ее перебил арест Али в ночь с 27 на 28 августа 1939 года. Отношения Цветаевой с дочерью оставались отчужденными; она отмечает: «Энигматическая Аля, ее накладное веселье...» Ситуация убивала жизнерадостность. После открытия архивов КГБ стало известно, что и Алю, и ее друга Мулю (Самуила Давыдовича Гуревича) вынуждали сообщать о посетителях и разговорах на болшевской даче — не это ли было причиной Алиной «энигматичности»? В предотъездном письме к В. И. Лебедеву она с наивной уверенностью говорила: «Ни по какой иной — кроме художественной — линии — я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля». Теперь «чужая и сильная воля» бесцеремонно вторгалась в ее жизнь и отношения с самыми близкими ей людьми, и она не могла противостоять ей. Несомненно, мать и дочь испытывали тревогу за судьбу семьи и таили ее друг от друга. Но Аля постоянно бывала в Болшеве, часто с Мулей, которого любила, и с друзьями. Ее арест стал первой в череде катастроф на болшевской даче; он перечеркнул любые сложности между ними.
Только через год Цветаева решилась записать события этой страшной ночи. Поражает не только цепкость ее восприятия и памяти, но достоинство и мужество, с какими ведут себя в этой ситуации жертвы НКВД.
«Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г., в Москве, возобновляю — с содроганием.
Между последней строкой и этой, первой — 18-го июня 1939 г. приезд в Россию, 19-го — в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Болшево: неизбывная черная работа, неуют, опаска, мои слезы. "Коммуна" (за керосином) С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Навязчивые созвучия. Мытарства по телефонам. Сердце: шприцы. Т. S. F. [так Цветаева называет радио. — В. Ш.]. Отвратительное соседство: сцены. Энигматическая Аля: ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь — кто я? Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (NB! Всё это — для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит — такого.) Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Единственный, кто сжалился — она: сама стала вытирать посуду. (Посудная вода и слезы.)
Обертон, унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, дрова — дни идут, Мурину школу — дни идут, бумагу — дни идут. И — отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать??
Девчонка Шура. Впервые — чувство чужой кухни. М<или>ция: почему у всех разные фамилии? Повестки из суда: чья — дача? Безумная жара, к<отор>ой не замечаю: ручьи пота и слез — в посудный таз. Не за кого держаться. Всё уходит из рук. Начинаю понимать, что С<ережа> — бессилен, совсем, во всём. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели: такие чудные рубашки! — "Я на Вас смотрел".)
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь, к утру, арест Али. — М<осковский> У<голов-ный> Р<озыск>. Проверка паспортов. Открываю — я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажиг<ается> электр<ичест-во>) сквозь огромную чужую комнату. Аля просыпается, протягивает паспорт. Трое штатс<ких>. Комендант. (Да, накануне, мол<одой> челов<ек> стучавший в окно в 5 ч<асов> утра — спрашивает, кто здесь живет...) — А теперь мы будем делать обыск. — (Постепенно — понимаю.) Аля — веселая, держится браво. Отшучивается. Ноги из-под кровати, в узких "ботинках". Ноги — из-под всего. Скверность — лиц: волчье-змеиное. — Где же В<аш> альбом? — Какой альбом? — А с фотокарточками. — У меня нет альбома. — У каждой барышни должен быть альбом. (Дальше, позже: — Ни ножниц, ни ножа... Аля: — Ни булавок, ни иголок, ничего колющего
и режущего.) Книги. Вырывают страницы с надписями. Аля, наконец со слезами (но и улыбкой): — Вот, мама, и Ваша Colett поехала! (Взяла у меня на-ночь Colett — La Maison de Claudine.)
Забыла: последнее счастливое видение ее — дня за 4 — на Сельскохозяйственной> выставке, "колхозницей", в красном чешском платке — моем подарке. Сияла.
Хочет уйти в "босоножках" (подошвы на ремнях) — Му-ля убеждает надеть полуботинки. Нина Ник<олаевна> [Кле-пинина. — В. Ш.] приносит чай и дает ей голубое одеяло — вместо шали.
Всех знобит. Первый холод. Проснувшийся Мур оделся и молчит. Наконец, слово: Вы — арестованы. Приношу кое-что из своего (теплого). Аля уходит, не прощаясь! Я — Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы...»205
Самое существенное то, что Цветаева не побоялась записать событие с присущей ей точностью: подробно и называя всё своими именами. В прежних публикациях вместо слов «арест Али» печаталось «отъезд Али», что давало повод думать, будто Цветаева прибегает к эвфемизмам. На самом деле — она сообщает важные детали подобных событий: молодой человек, накануне ночью уточняющий адрес завтрашнего ареста; «штатские» называют себя сотрудниками не НКВД, а Уголовного розыска, якобы проверяющими паспорта (интересно, догадались ли Марина Ивановна или Аля посмотреть их документы?); заинтересованность в семейном альбоме (пригодится на следствии?), вырывание надписей в книгах. Мы знаем теперь, что Мур присутствовал при аресте сестры, но, очевидно, молчал об этом с товарищами — Митей Сеземаном и Софой Клепининой. Активно ведут себя Муля и Нина Николаевна, но почему-то совсем не упомянут Сергей Яковлевич. Может ли быть, что он не вышел из своей комнаты?
В тот же день в болшевском доме арестовали гостившую там Эмилию Литауэр. Трудно представить себе ужас и отчаяние Эфрона и Цветаевой. В ближайшие дни Сергей Яковлевич пытается добиться освобождения дочери и Литауэр; он пишет на имя Берии заявление, в котором утверждает, что «отвечает головой за их [А. Эфрон и Э. Литауэр. —
B. Ш.] политическую честность». К этому времени голова
C. Я. Эфрона уже ничего не стоила; ответа не последовало, дело было абсолютно безнадежно. Теперь естественно было ждать ареста его самого, Клепининых, а может быть, и Цве-
таевой. Никто не был гарантирован. Л. М. Бродская рассказывала, что по возвращении на родину Клепининых и Эфрона встретили (она употребила слово «их привезли») с большим почетом*, но Н. Н. Сеземан-Клепинина не раз повторяла: «сначала орден — потом ордер». Впрочем, орденов им не дали, а с ордером на обыск и арест Эфрона Сергея Яковлевича пришли 10 октября 1939 года.
Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 320 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!