Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Мой Пушкин



... назвала Цветаева одно из эссе-воспоминаний. «Мой» в этом сочетании явно превалировало, и многим современни­кам показалось вызывающим. «Мой Пушкин» был воспри­нят как притязание на единоличное владение и претензия на единственно верное толкование. Между тем для Цвета­евой «мой» в данном случае — не притяжательное, а указа­тельное местоимение: тот Пушкин, которого я знаю и люб­лю с еще до-грамотного детства, с памятника на Тверском бульваре, и по сей, 1937 год. Она не отнимала Пушкина у остальных, ей хотелось, чтобы они прочли его ее глазами. В связи с «Поэтом о критике» я говорила, что это была прин­ципиально новая позиция, сугубо личный подход к любому явлению литературы. На постоянный упрек, что у него всю­ду слышится «я», Маяковский однажды полусерьезно отве­тил: «если вы хотите объясниться в любви девушке, вы же не скажете: мы вас любим...» Для Цветаевой эта шутка про­звучала бы всерьез: все, что она писала о поэтах и поэзии, продиктовано прежде всего любовью и благодарностью.

Мне вспоминаются слова А. С. Эфрон, сказанные однаж­ды летом в Тарусе. Она рассказывала, что к ней заходят ту­ристы, пионеры, отдыхающие из соседнего дома отды­ха^ — дочь Цветаевой стала достопримечательностью малень­кого городка, хотя большинство этих людей едва слышали имя поэта. «Все они говорят, что любят Цветаеву, и уверены, что я благодарна им и счастлива. Неужели они не понимают, что это они должны быть счастливы и благодарны за то, что мама написала, а им довелось прочесть и полюбить Цвета­еву?» Тогда я не придала значения этим словам, только поз-

же до меня дошел их глубокий смысл: понятие благодарнос­ти поэту за то, что он приобщил тебя своему миру, впустил тебя во вселенную, вмещающуюся в его душе.

В цветаевских записях эпохи Гражданской войны есть удивительное определение благодарности: «Reconnaissance — узнавание. Узнавать — вопреки всем личинам и морщинам — раз, в какой-то час узренный, настоящий лик. (Благодар­ность)». Ей потребовалось французское слово, ибо объем его глубже русского эквивалента: оно включает в себя понятие узнавания, признания и благодарности, в то время как по-русски благодарность определяется однозначно: «чувство признательности, желание воздать кому за одолжение, услу­гу, благодеяние, самое исполнение этого на деле» (словарь Даля). В своем определении Цветаева соединяет оба значе­ния; узнать, узреть, проникнуть в истинное лицо и смысл явления уже и есть благодарность ему. А «желание воздать» и «самое исполнение этого на деле» — такова, очевидно, в понимании Цветаевой, задача каждого, пишущего о поэзии.

В центре существования Цветаевой была поэзия и в ней непреходящая величина — Пушкин. На протяжении всей жизни она постоянно обращалась к нему, и я уверена: то, что она написала о Пушкине в стихах, прозе, письмах, — лишь малая часть того, что он для нее значил. Самое пока­зательное для Цветаевой — ее свобода в отношении к Пуш­кину. Она острее большинства чувствовала непревзойден­ность его гения и уникальность личности, выражала восхи­щение и восторг его творчеством — на равных, глаза в гла­за, без подобострастия одних или высокомерного превос­ходства других, считавших себя умудренными жизненным опытом еще одного столетия. В юношеском стихотворении «Встреча с Пушкиным» (1913) она совсем по-девчоночьи, как с приятелем, беседует с Пушкиным:

Мы рассмеялись бы и побежали За руку вниз по горе.

Отношение к Пушкину взрослело вместе с ней, но чув­ство его дружеской, братской руки не исчезало, а лишь крепло с годами:

Вся его наука — Мощь. Светло — гляжу: Пушкинскую руку Жму, а не лижу.

Свою «пушкиниану» Цветаева начала с простейшего — с судьбы Пушкина, с его семейной драмы, как она ее пони-

мала: уже в стихах «Счастие или грусть...» (1916) и «Психея» («Пунш и полночь. Пунш — и Пушкин...», 1920) недвусмыс­ленно выражено неприятие жены Пушкина, осуждение ее «пустоты» («Процветать себе без морщин на лбу...»; «...пла­тья / Бального пустая пена...»). Я хочу подчеркнуть, что та­ково было изначальное отношение Цветаевой к Наталье Ни­колаевне Пушкиной, задолго до того, как она прочитала «Пушкин в жизни» В. Вересаева и «Дуэль и смерть Пушки­на» П. Щеголева. Неприятие жены Пушкина было вполне в духе Цветаевой, естественно для нее — человека и поэта. Как и у Ахматовой, тоже категорически отвергавшей Ната­лью Николаевну, здесь не обошлось без женской ревности: какая-то Натали Гончарова с «моим» Пушкиным! И ника­кой роли не играло, что эти роковые события происходили больше чем за полвека до их— Ахматовой и Цветаевой — рождения171. В очерке о художнице Наталье Гончаровой (1929) Цветаева довела свои мысли о жене и женитьбе Пуш­кина до логического конца. Самой художницей она заинте­ресовалась, услышав от М. Л. Слонима это имя и узнав о близком родстве Натальи Сергеевны Гончаровой с женой Пушкина. Цветаева была человеком не зрения, а слуха и к изобразительному искусству оставалась равнодушна. Но — Наталья Гончарова! Это стоило интереса, знакомства, даже дружбы. Слоним их познакомил, и, кажется, они друг другу понравились. Цветаева, а потом и Аля стали бывать в мас­терской Гончаровой, Аля некоторое время училась у нее. Цветаева — ненадолго — подружилась с Гончаровой, много разговаривала с ней, расспрашивала, смотрела ее работы. Из этой дружбы получился прекрасный очерк «Наталья Гонча­рова (Жизнь и творчество)», может быть, далекий от кано­нов общепринятого искусствоведения, но воссоздающий душевный облик и творческий склад художницы, истоки ее видения мира. Добавлю — глазами и в интерпретации Цве­таевой: это была «моя Наталья Гончарова». Дружба же не продлилась, потому что каждая была слишком самобытна, слишком погружена в свой мир, из которого трудно было выйти и в который не допускались посторонние. Но, вдох­новленная цветаевским «Мблодцем», Гончарова сделала к нему иллюстрации и тем подвигла Цветаеву на перевод этой поэмы-сказки на французский язык. Это был первый и очень важный для Цветаевой опыт, настоящая школа пере­вода, пригодившаяся ей в дальнейшем, в частности при пе­реводе на французский стихов Пушкина.

Но вернемся к Наталье Гончаровой — «той», как называ­ла Цветаева жену Пушкина. Главным в цветаевском непри-

ятии было ощущение неодухотворенности Натальи Никола­евны: «Было в ней одно: красавица. Только — красавица, просто — красавица, без корректива ума, души, сердца, да­ра. Голая красота, разящая, как меч». Несоответствие «пус­того места» тому, кто для нее был «всех живучей и живее», тем больнее ранило Цветаеву, что она жила в убеждении не­обходимости гению понимания — «соучастие сочувствия». Тем не менее брак Пушкина она трактует не как несчастную случайность, а как веление судьбы: рок. «Гончарова не при­чина, а повод смерти Пушкина, с колыбели предначертан­ной»; «Гончарову, не любившую, он взял уже с Дантесом in dem Kauf (в придачу, нем. — В. Ш.), то есть с собственной смертью». Так, всей силой своей любви к Пушкину Цвета­ева безжалостно расправляется с его женой. В подтексте все­го, что она написала о Наталье Николаевне Пушкиной, зву­чит прямо сказанное ею по поводу Блока: если бы я была рядом, он бы не умер.

Не удивительно, что Цветаева с восторгом приняла кни­гу П. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина»: по отношению к Н. Н. Пушкиной автор, не впадая в крайности, свойствен­ные Цветаевой, придерживается близкой ей концепции. Он старается избегать домыслов и делает выводы достаточно ос­торожно, основываясь на приводимых им документальных материалах. Книга Щеголева кинула Цветаеву к письменно­му столу. Это случилось летом 1931 года: «я как раз тогда читала Щеголева: "Дуэль и Смерть Пушкина" и задыхалась от негодования». Она негодовала против всех «лицемеров тогда и теперь», тех, кто страстного, противоречивого, не­предсказуемого Пушкина умудрялся превратить в непрохо­димую зевоту хрестоматий и «исследований», кто, разодрав Пушкина на цитаты, убивал поэта:

Пушкин — в меру пушкиньянца?

Из негодования родился цикл «Стихи к Пушкину», час­тично опубликованный в юбилейном 1937 году.

Рецензируя этот цикл, Владислав Ходасевич заметил, что в стихотворении «Бич жандармов, бог студентов...» «быть может, слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине, хотя самый "сказ" — превосходен»172. Упрек не совсем справедлив: в по­лемике с «пушкиньянцами» вырисовывается Пушкин, ка­ким он видится автору стихов:

Всех румяней и смуглее До сих пор на свете всем,

Всех живучей и живее! Пушкин — в роли мавзолея?

Что вы делаете, карлы,

Этот — голубей олив —

Самый вольный, самый крайний

Лоб — навеки заклеймив

Низостию двуединой

Золота и середины?

Охват цикла широк. Пушкин — живой человек с муску­латурой атлета, неутомимый пешеход, любитель карт, трудо­люб: Пушкин — в жизни. Из книги В. Вересаева под таким названием Цветаева черпала подробности.

Бич жандармов, бог студентов, Желчь мужей, услада жен...

Скалозубый, нагловзорый...

Две ноги свои — погреться — Вытянувший — и на стол Вспрыгнувший при Самодержце — Африканский самовол —

Наших прадедов умора...

Пушкин — правнук петровского арапа и истинный на­следник Петра Великого («Петр и Пушкин»):

Последний — посмертный — бессмертный Подарок России — Петра.

Пушкин — не вдохновения, потому что это скрытая от непосвященных тайна поэтов, на которую Цветаева намека­ет образом «крыла серафима», — но тяжелого поэтического труда, знакомого им обоим:

Прадеду — товарка; В той же мастерской! Каждая помарка — Как своей рукой.

Цветаева не стесняется объявить себя правнучкой Пуш­кина: вдохновение и общий труд позволяют ей это.

Пушкин в цепких лапах не любившего и опасавшегося его Николая Первого:

— Пушкинской славы Жалкий жандарм.

Автора — хаял, Рукопись — стриг...

Цветаева была права, характеризуя «Стихи к Пушкину» как «страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё име­ющие — обратное канону». В очерке «Наталья Гончарова» Цветаева допустила знаменательную оговорку. Задавая во­прос: «За кого в 1831 г. выходила Наталья Гончарова?» — она поясняет: «Есть три Пушкина. Пушкин — очами любя­щих (друзей, женщин, стихолюбов, студенчества), Пуш­кин — очами любопытствующих (всех тех, последнюю сплетню о нем ловивших едва ли не жаднее, чем его послед­ний стих), Пушкин — очами судящих (государь, полиция, Булгарин, иксы, игреки — посмертные отзывы) и, наконец, Пушкин — очами будущего — нас». Начав с «трех Пушки­ных», она затем перечислила четыре типа отношения к не­му. Очевидно, это случилось непроизвольно, потому что в ее сознании слились очи любящих и очи «будущего — нас», точнее говоря: меня, мои. В «Стихах к Пушкину» он увиден сердцем и «очами любящих» в резком противостоянии очам любопытствующих и судящих, пушкинской «черни». Но по­лемический задор, упор имел и обратную сторону: портрет Пушкина оказался более внешним, чем внутренним; порт­ретом жизни, не творчества. «Портрет» творчества развора­чивался в ее прозе.

В очерке «Наталья Гончарова» есть важное наблюдение о повторности тем в работах художницы. Задумавшись, поче­му отдельные темы возвращаются в картины Гончаровой, Цветаева пытается найти этому объяснение. Сама Гончаро­ва отвечает словом «отделаться»: «окончательно сделать —...отделаться». Логически развивая высказывание художни­цы, Цветаева спрашивает: «К чему, вообще, возвращают­ся?» — и отвечает: «К недоделанному (ненавистному) и к то­му, с чем невозможно расстаться, — любимому, т. е. к не до­деланному тобой и не довершенному в тебе». И чуть ниже: «Повторность тем — развитие задачи, рост ее». Любопытно, что свое рассуждение Цветаева относит исключительно к ху­дожнику, отрицая его для поэта. Но повторность тем, обра­зов — постоянное явление в ее собственной поэзии. Не-опровержимейшие примеры: Орфей, Сивилла, деревья... Одной из тем, которая «текла непрерывно, как подземная река, здесь являясь, там пропадая», все больше проясняясь и углубляясь, для Цветаевой тридцатых годов оказался Пуш­кин. Он возникал во всех ее работах о поэзии. И каждый раз в новом аспекте, в подходе к разным вещам или в развитие прежде высказанных мыслей. Есть почти реальное ощуще­ние, что Пушкин жил в Цветаевой, сопровождая ее размы-

шления о поэзии и литературе вообще, помогая преодоле­вать отсутствие равновеликих собеседников.

В «Искусстве при свете Совести», начатом вскоре после окончания «Стихов к Пушкину», Цветаева делает следу­ющий шаг в своей «пушкиниане». Новый жанр — про­за — позволил ей то, что было невозможно в стихах, — рас­суждение. Разбирая Песню Вальсингама из «Пира во время чумы», Цветаева проникает в психологию поэтического творчества. В «Стихах к Пушкину» она признавалась в ощу­щении родства с великим поэтом:

Мне, в котле чудес Сём — открытой скобки Ведающей — вес, Мнящейся описки — Смысл, короче — всё. Ибо нету сыска Пуще, чем родство!

Теперь она погружает нас в Пушкина, пишет о нем «из­нутри», как сам Пушкин, по ее убеждению, писал Вальсин­гама в «Пире во время чумы», как вообще создаются поэти­ческие образы. Цветаева пишет изнутри собственного опы­та, ибо такие глубины рождения стиха доступны только по­эту. Она отождествляет Пушкина с Вальсингамом, чтобы продемонстрировать читателю самый процесс «наития» и «преодоления» стихий поэтом. Примером вальсингамовой-пушкинской Песни Цветаева подтверждает главный тезис своей статьи о над-нравственной природе искусства. Пес­ня — как Поэзия вообще — высшее проявление Чары — прославление стихии — в конце концов, с точки зрения ре­лигии — кощунство. Преодолев чару песней, разделавшись с нею и тем самым спасшись лично, поэт этой же песней чару на читателя «наводит», ибо невозможно устоять перед соблазном настоящей поэзии, в частности пушкинских строк:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного сулит Неизъяснимы наслажденья...

«Искусство — искус, — утверждает Цветаева, — может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли...» Анализируя «Пир», Цветаева развивает мысль, высказанную еще в «Поэте о критике»: «вещь, путем меня, сама себя пишет», — мысль, бывшую ее глубоким убеждением, никогда не изменившимся. Это подтверждает­ся и другими настоящими поэтами, в частности Тицианом

Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим с грузинско­го эти стихи Табидзе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их.

«Искусство при свете Совести» написано ради утвержде­ния этой мысли. Говоря о гениальности Пушкина, не урав­новесившего Гимна чуме — молитвой и тем самым оставив­шего читателя под чарой чумы и гибели, Цветаева добавля­ет: «О всем этом Пушкин навряд ли думал. Задумать вещь можно только назад, от последнего пройденного шага к пер­вому, пройти взрячую тот путь, который прошел вслепую». Но именно эта подвластность поэта стихиям и неподвласт­ность поэту вещи, которая «сама себя пишет», послужит ему оправданием на Страшном суде слова. Губительно для по­эта, когда «рука опережает слух», когда он на мгновение вы­скальзывает из-под власти наития. Это случается даже с ге­нием. Цветаева показывает, что последние две строки Гим­на чуме не только ничего не добавляют к предыдущим, но противостоят им, с высоты чары низвергаясь на уровень «только-авторского» сочинительства. Цветаева дает «пушкинь-янцам» пример смелости в толковании пушкинского текста. Вспоминая свое первое, до-школьное чтение Пушкина («Мой Пушкин»), она «споткнулась» о знаменитую «Птичку Божию», которая «не знает /Ни заботы, ни труда»: «Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички?..» Цветаева без обиняков заявляет, что таких «птичек» не бывает, что «эти стихи явно написа­ны про бабочку», что пушкинская «птичка — поэтическая вольность». Это был «ее Пушкин», перед которым не надо было «благоговеть», которого надо было читать, знать, лю­бить, у которого учиться. Проза подтверждала с вызовом брошенное в стихах:

Пушкинскую руку Жму, а не лижу.

С ней жил свободный дух Пушкина, она преломляла его в себе, он сопутствовал ей в любую минуту жизни. Потря­сенная женитьбой Пастернака, Цветаева писала в уже цити­рованном письме к Р. Ломоносовой: «Живу. Последняя ставка на человека. Но остается работа и дети и пушкин­ское: "На свете счастья нет, но есть покой и воля"...» Среди трех окончательных ценностей, сохраняющихся дальше «по­следней ставки на человека», Цветаева называет Пушки­на — вне возможности разочарования, такой же бесспорно-

стью, как само существование ее детей. Работа, дети, Пуш­кин — именно в этой последовательности — то, что пребу­дет с ней до конца. Это дает ей свободу понимать и толко­вать Пушкина; так в этом письме она по-своему применяет его понятие «воля»: «...которую Пушкин употребил как: "свобода", я же: воля к чему-нибудь: к той же работе. Сло­вом, советское "Герой ТРУДА"...» И дальше она рассуждает о наследственности своего трудолюбия, чувства долга и от­ветственности.

Теоретические построения Цветаевой составляют нерас­торжимое целое с логикой литературного анализа. Три ма­ленькие главки в «Искусстве при свете Совести» — «Поэт и стихии», «Гений», «Пушкин и Вальсингам» — посвящены «Пиру во время чумы». Сила цветаевской логики такова, что, разобрав только Песню Вальсингама, она по существу сказала все о «Пире во время чумы» и больше, чем только о «Пире», — о внутреннем мире Пушкина. В ходе рассужде­ний о нравственной силе и над-нравственности искусства Цветаевой понадобились ссылки на Гёте, Льва Толстого, Го­голя, Маяковского, однако лишь Пушкин на крохотном плацдарме «Пира» предстал во весь рост. Ближе к концу «Искусства при свете Совести» Цветаева вновь обращается к Пушкину — как будто для того, чтобы сделать заявку на бу­дущую работу «Пушкин и Пугачев». Размышляя о «своем» и «чужом» для поэта, она ссылается на пример Пушкина, «присвоившего» в «Скупом рыцаре» «даже скупость... в Саль­ери — даже без-дарность». И внезапно переходит к себе: «Не по примете же чуждости, а именно по примете родное/пи сту­чался в меня Пугачев». Это тем более неожиданно, что ни в стихах, ни в прозе она о Пугачеве до этого не писала: «за Пугачева не умру — значит не мое». Пройдет пять лет, и по­явится «Пушкин и Пугачев» — Пушкин породнит Цветаеву с Пугачевым. Это будет последнее у нее о Пушкине, послед­нее обращение к детству, вообще — последняя работа о ли­тературе. На мой взгляд, «Пушкин и Пугачев» — лучшее, что написала Цветаева в этом роде, этап, открывавший новые возможности ее прозы.

Что дает основания отнести «Пушкина и Пугачева» к но­вому этапу прозы Цветаевой о литературе? Во-первых, это работа в новом для нее жанре. Она обращается не к фило-софско-теоретической проблеме, не к рассмотрению творче­ства того или иного поэта, а к двум конкретным произведе­ниям: «Капитанской дочке» и «Истории пугачевского бунта» Пушкина. Однажды это уже было: в 1933 году она написала «Два Лесных Царя», сопоставляя баллады Гёте и Жукове ко-

го, но тогда речь шла о переводе. Такое исследование требу­ет особого углубления в текст, но не лишает его широты взгляда и обобщений. Удивляет смелость, с которой Цвета­ева вводит Пугачева в ряд самых романтичных героев миро­вой литературы, определяя «Капитанскую дочку», которую нас со школьных лет приучили считать началом русского ре­ализма, как «чистейший романтизм, кристалл романтизма». Невероятным на первый взгляд и убедительным в свете цве­таевской логики кажется сопоставление Пугачева с Дон Ки­хотом... В «Пушкине и Пугачеве» изменился сам логический строй Цветаевой. Я упоминала о силе и убедительности ее логической мысли. Но теперь не логика мысли, а логика ис­кусства ведет размышления Цветаевой. Как на примеры укажу на те места, где она говорит о естественной, но не­осознанной самим автором подмене по ходу «Капитанской дочки» недоросля Гринева умудренным жизнью Пушкиным: «Не я здесь создает автобиографичность, а сущность этого я. Не думал Пушкин, начиная повесть с условного, заемного я, что скоро это я станет действительно я, им, плотью его и кровью». Такого же рода логика — рассуждения о преобра­жении Пугачева «Истории пугачевского бунта» в Пугачева «Капитанской дочки» или — наконец — объяснение, почему Пушкин не мог не зачароваться мятежом, основанное на Гимне чуме из «Пира»... Логика искусства теперь оказывает­ся нужнее и убедительней логики мысли и слов. Как и в «Моем Пушкине», Цветаева сохраняет неповторимое про­чтение Пушкина глазами и сердцем ребенка — первое про­чтение без помощи и вмешательства взрослых. Но если прежде взрослая Цветаева скрывалась в подтексте, то сейчас она выходит на страницы «Пушкина и Пугачева», корректи­руя детский рассказ сегодняшними наблюдениями, размыш­лениями, оценками. Все это найдено в эссе «Пушкин и Пу­гачев». Но было бы слишком смело говорить о новом этапе, если бы не еще одно. Цветаева определила стиль «Капитан­ской дочки»: «Покой повествования и словесная сдержан­ность». Это главное, что характеризует и зрелую прозу Цве­таевой — «Пушкина и Пугачева». Она шла к этому откры­тию постепенно, от одной литературно-теоретической рабо­ты к другой, освобождаясь от чрезмерной сложности и сло­весного буйства. Конечно, стиль зависел от темы и задачи вещи. В «Пушкине и Пугачеве» сказалось влияние пушкин­ской прозы, которая в данный момент была предметом ис­следования. «Покой повествования и словесная сдержан­ность» не исключали ни страстного напора, ни логики, ни убедительности. Они свидетельствовали о явлении нового

качества — мудрости исследователя, мудрости, которой не требуется никаких излишеств, которой достаточно самой се­бя. Отсюда должны были открыться новые возможности. Не состоялось. На этой вершине оборвался Пушкин Цветаевой. Жизнь повернулась так, что ее творческая деятельность бы­ла прервана осенью 1937 года.

«Мой», «моя», «мое» — печать не только индивидуально­сти, но субъективности, отмечает все, что писала Цветаева. «Мой» — тот, которого люблю, такой, каким я вижу и пони­маю. Мои — пушкинские «Цыганы» и Татьяна; мой — дом Иловайских, в котором была однажды в жизни; моя — кня­гиня фон Турн-унд-Таксис, у которой в детстве они с Асей провели сказочный день; мой — Чорт, хоть он и жил в ком­нате у сестры Валерии...

Субъективно и все, написанное Цветаевой о поэзии и поэтах, — ведь это мир ее Бытия. Помимо статей, она оста­вила эссе-воспоминания о Валерии Брюсове, Осипе Ман­дельштаме, Андрее Белом, Максимилиане Волошине и Ми­хаиле Кузмине. Трудно назвать жанр этих работ: это не ли­тературные портреты в обычном смысле; каждый раз это портреты души — поэта, о котором пишет Цветаева, — и ее самой.

Цветаева избирательна — в этой области больше, нежели в любой другой. «По примете родности» обращается она к тому, о ком собирается писать. По ее письмам к Г. П. Фе­дотову — философу и публицисту, одному из редакторов журнала «Новый град» — видно, что эссе «Эпос и лирика со­временной России. Владимир Маяковский и Борис Пастер­нак» поначалу предполагалось как статья о Пастернаке на фоне современной советской поэзии. Прочитав книги со­ветских поэтов, Цветаева отказалась от этой идеи и предло­жила другую: «могу ли я вместо Пастернака написать Мая­ковского либо сопоставить Маяковского и Пастернака: ли­рику и эпос наших дней?» Она не взялась писать о совет­ских поэтах, потому что эта поэзия, кроме отдельных имен или, скорее, стихотворений, оказалась чужда ей. Не потому ли осталась в набросках поэма или драма о Сергее Есенине, задуманная под ударом от его самоубийства? Это не связано ни с политикой, ни с личными отношениями — лишь с по­эзией. Обращение к Маяковскому: «Враг ты мой родной!» — показательно: в нем акцентируются все три слова: враг, мой, родной. И все-таки главное — «мой», оно притягивает оба

других: мой враг — одновременно и мой родной. «Враг» означает, что для Цветаевой неприемлемы идеи, которым он служит; «родной» — что братство по «струнному рукомеслу» гораздо важнее политической несовместимости.

Цветаева не написала отдельно о Маяковском, хотя такое намерение у нее было. «Про Маяковского когда-нибудь на­пишу, вернее, запишу ряд встреч, которые помню все. Все немногословные, потому и помню», — делилась она с Сало­меей Андрониковой, закончив цикл «Маяковскому». Тема не «отвязалась», мысленно Цветаева еще и еще раз возвра­щалась к Маяковскому, оставалось нечто недоосознанное ею и в творчестве, и в самой его смерти. Последовательно в трех статьях Цветаева продолжает размышлять над путем Маяковского. Возможно, в какой-то степени ее подтолкну­ла книга «Смерть Владимира Маяковского» (1931), состав­ленная из двух статей: «О поколении, растратившем своих поэтов» Р. Якобсона и «Две смерти: 1837—1930» князя Д. Святополк-Мирского. Главное положение статьи Якобсо­на о едином контексте, в котором должно рассматривать жизнь, поэзию и смерть Маяковского, могло заинтересовать Цветаеву, она сама была близка к такому пониманию. Свя-тополк-Мирский, глядящий на Пушкина и Маяковского с позиций отвлеченно-социологических, чисто внешних, мог вызвать раздражение. В ее рассуждениях о Маяковском мне слышится оттолкновение от Мирского. В «Поэте и Време­ни» Цветаева подчеркивает исключительность Маяковского: «Брак поэта с временем — насильственный брак. Брак, ко­торого как всякого претерпеваемого насилия он стыдится и из которого рвется... Только один Маяковский, этот по­движник своей совести, этот каторжанин нынешнего дня, этот нынешний день возлюбил: то есть поэта в себе — пре­возмог». Совесть человека, которая требует от него служе­ния своему времени, Маяковский поставил выше совести поэта, предписывающей ему свободу от любых интересов, кроме поэзии. Превозможение поэта в себе — существен­нейшая особенность Маяковского в понимании Цветаевой. В «Искусстве при свете Совести» она назовет это — подви­гом. В отличие от Святополк-Мирского, она рассматривает творчество и судьбу Маяковского с точки зрения человечес­кой, психологической — с точки зрения поэта. «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это да­леко от того, что она утверждала в стихах: «Мертвый пионе­рам крикнул: Стройся!» Теперь Цветаева не думает, что и сама смерть Маяковского могла бы служить призывом. Тра-

гическая жизнь Маяковского, в которой постоянно боро­лись человек и поэт, кончилась трагическим выстрелом. В эмиграции циркулировали слухи, что Маяковский покончил с собой, разочаровавшись в советской действительности. Против этого решительно и зло возражал Ходасевич, сведя путь Маяковского к примитивной формуле: «бывший певец хама бунтующего превращался в певца при хаме благополуч­ном»173. Не вступая в прямой спор ни с кем из хулителей Маяковского, Цветаева продолжает утверждать величие его как поэта революции, в этом видя его призвание. Конфликт, приведший его к гибели, ей кажется не до конца ясным. В «Эпосе и лирике современной России» она пересматрива­ет — или дополняет — свою прежнюю точку зрения: «Мая­ковский уложил себя, как врага». И хотя двумя фразами раньше она как будто поясняет эту формулу, она все еще до­пускает разные толкования. Одно из них: Маяковский рас­правился с поэтом в себе, когда понял, что поэт — читайте его сатирические стихи и пьесы последних лет — враждебен тому, чему Маяковский-человек считал себя призванным служить, Маяковский разбился о время. В любой из логиче­ских ситуаций, приведших его к самоубийству, он оставал­ся «подвижником своей совести». Могла ли Цветаева считать его врагом?

Но и эссе о Валерии Брюсове, иронически названное «Герой Труда», она тем не менее пишет «по примете родно-сти». Эти воспоминания — единственные в своем роде, ибо нигде не ставила Цветаева себе задачи низвергнуть поэта. Она сполна отвечает на прошлое недоброжелательство Брю-сова. Однако «Герой Труда» продиктован не только личной обидой, а и разочарованием в его поэзии. В ранней юности она страстно увлекалась стихами Брюсова — тем горше ее разочарование, чем больше и неоправданней кажется про­шлое увлечение. Странно: читая эссе, иронизируешь, него­дуешь, злорадствуешь вместе с Цветаевой, но по окончании чтения не чувствуешь никакой враждебности к Брюсову. Ибо, наряду с развенчанием Брюсова-поэта, это — гимн его уму, умению трудиться, силе и образованности, преодолев­шим его природу не-поэта — случай обратный Маяковско­му—и сделавший из Брюсова писателя, переводчика, орга­низатора крупнейшего литературного движения века, учите­ля поэтов. Декларируя неприятие Брюсова, Цветаева време­нами не может сдержать восторга и восхищения им.

Что же говорить о Мандельштаме и Волошине, с которы­ми ее связывали дружба, воспоминания молодости и радос­ти? В 1931 году Цветаева написала «Историю одного посвя-

щения» — надо было защитить Мандельштама. Георгий Иванов в одном из фельетонов своей серии «Китайские те­ни» в развязном и пошлом тоне описывал молодость Ман­дельштама, Коктебель, рассказывал выдуманную им исто­рию стихотворения «Не веря воскресенья чуду...», обращен­ного якобы к какой-то неправдоподобной женщине-врачу. Цветаева прочла очерк Г. Иванова с опозданием и немед­ленно ринулась в бой. Она писала Андрониковой, закончив «Историю одного посвящения»: «во 2-ой части дан живой Мандельштам и — добро дан, великодушно дан, если хоти­те—с материнским юмором». Но несколько лет назад она «рвала в клоки поддую книгу» «Шум времени» — как увя­зать это с материнскими чувствами? Цветаева поостыла, возможно, поняла неоправданную резкость своей оценки. Теперь она говорит об этой книге не как о «подлой», а как о «мертворожденной» — большая разница! К тому же — она, с высоты их прошлой дружбы и любви к нему, имела право негодовать на Мандельштама — но не Георгий Иванов, чуж­дый тому миру, знающий о нем понаслышке, «цинически врущий» обо всех. Она защищала «свои» стихи Мандель­штама, его самого, Макса, Пра, весь их коктебельский мир от ивановской пошлости. Ведь даже если бы Мандельштам прочел очерк Г. Иванова, он не мог бы ответить.

«Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом, чтобы так даром, зря уступать это вдохновение первой небывшей по­друге небывшего армянина. Эту собственность — отстаи­ваю». Она делает это с блеском. Мандельштам предстает на ее страницах действительно живым: ни на кого не похожим, чуть-чуть чудаковатым, непрактичным, необязательным, не очень земным — ребенком и мудрецом — поэтом. Да, Цве­таева пишет о нем с юмором и с иронией, но главное — с любовью, пониманием и снисходительностью к его слабос­тям, таким ничтожным рядом с его огромным даром. Ко­нечно, это был «мой» Мандельштам: что-то подчеркнуто, что-то опущено, другие могли видеть его не таким — но это был Мандельштам — тех стихов. «История одного посвяще­ния», как через год «Живое о живом», погружала Цветаеву в давнюю атмосферу Коктебеля: одержимость искусством, восторг перед поэзией, любовь к поэту, молодое веселье. Ве­роятно, Цветаевой было радостно работать над этими эссе. Работать — но не публиковать.

Вопрос об отношениях Цветаевой с редакциями, где она печаталась, и с эмиграцией в целом сложен, и я не возьму на себя смелость выносить окончательное суждение, а изло-

жу свое о нем представление. Русская эмиграция не была чем-то единым, она состояла из отдельных людей, объеди­нявшихся зачастую по политическому признаку или продол­жавших отношения времен довоенных, дореволюционных, военных. Такова была дружба Цветаевой с С. М. Волкон­ским или с К. Д. Бальмонтом, отношения Эфрона с семьей Богенгардтов. Неверно считать, что у Цветаевой в эмигра­ции не было никакого круга: друзей, читателей, сочувству­ющих, — хотя сама она иногда поддерживала эту мысль в письмах и даже в публичных высказываниях. Вокруг нее бы­ли люди, они и притягивались к ней и отталкивались от нее; многих она сама отталкивала, потеряв к ним интерес. Пол­ного одиночества, которое представляется, когда говоришь о Цветаевой в эмиграции, не было. Семья Лебедевых, А. И. Андреева (их в 1936 году Цветаева назвала среди «по­следних друзей»), М. Л. Слоним, А. 3. Туржанская, А. А. Те-скова т- со всеми она познакомилась еще в пражские време­на. В Париже появились С. Н. Андроникова, Е. А. Изволь­ская, В. Н. Бунина. Отношения менялись, случались взаи­монепонимание и обиды, ссоры и примирения. Вот как пи­сала мне об отношении Цветаевой с их семьей дочь Лебеде­вых — Ирина Владимировна: «Дружба с родителями была, по-моему, единственной нормальной дружбой Марины Ивановны — без надрывов, разрывов и разочарований — М. И. бывала у нас часто, очень часто — многое из того, что писала, приносила и читала маме и папе... часами обсужда­ла с мамой. С<ергей> Жковлевич> приходил редко — отец недолюбливал его как "белогвардейца", а потом С. Я. начал "исчезать"... Аля у нас жила днями, неделями... Дружба бы­ла влюбленной и абсолютной, но внешне мы "гоготали" (как говорила Марина Ивановна) — ходили в кино, бродили по Парижу...»174 Часто Ируся (так звали ее в домашнем кру­гу) убегала к Але на занятия в Лувр. Полистайте письма Цветаевой: вы найдете в них имена многих людей, с кото­рыми она была знакома, встречалась, обменивалась мнени­ями. Среди них — известные и замечательные деятели рус­ской культуры: Лев Шестов, Н. А. Бердяев, Г. П. Федотов, С. С. Прокофьев, отец Сергий Булгаков, В. Ф. Ходасевич, Е. И. Замятин... До раскола евразийства она была связана с евразийцами, бывала на их выступлениях, с ними встречала Новый год. Позже посещала вечера журнала «Числа», орга­низованное Слонимом литературное объединение «Коче­вье», молодые участники которого высоко ценили ее по­эзию. Имя Цветаевой было достаточно известно. Литератур­ная молодежь искала ее дружбы и советов. В разное время

она приятельствовала с Вадимом Андреевым, Бронисла­вом Сосинским, Даниилом Резниковым, Алексеем Эйсне-ром, Аллой Головиной, встречалась с Борисом Поплавским, переписывалась с Арсением Несмеловым и Юрием Ивас-ком. Ее успех в эмиграции не был и не мог быть массо­вым — он не был бы таким и в Советской России — в силу самого склада ее души и поэзии. Но читатели, слушатели, почитатели Цветаевой — были. Правда, немало было и не­доброжелательства: она заскочила не в свое время. В век су­губой прозаичности, неотвязных забот о материальном устройстве жизни Цветаева с ее «пареньем!», высоким отно­шением к миру казалась обывателю странным и смешным анахронизмом. Она это понимала...

Проблема отношений Цветаевой с редакциями тоже не­однозначна. В довоенной русской эмиграции существовало множество разного толка и направлений газет, журналов, сборников, альманахов. Одни сменяли другие, конкурирова­ли и открыто враждовали друг с другом. Часть умирала на втором-третьем выпуске, немногим удавалось продержаться дольше. Но были и такие, которые выходили годами и даже десятилетиями: газеты «Последние новости», «Возрожде­ние», «Дни», журналы «Воля России» и «Современные запи­ски». Почти со всеми из них Цветаева была связана. Изве­стны ее постоянные жалобы на трудность «пробивания» сво­их вещей, особенно стихов, на непонимание и пренебреже­ние редакторов. Известны скандалы с «Последними ново­стями» — работодателем многих писателей. Первый случил­ся в ноябре 1928 года и был связан с приветствием Цвета­евой Маяковскому — я упоминала о нем. Летом 1933 года хлопотами друзей «Последние новости» возобновили со­трудничество с Цветаевой. Была надежда, что она сможет печататься там регулярно — еженедельно, ежемесячно или хотя бы раз в три месяца — это несколько стабилизировало бы ее материальное положение. Но конфликты возникали на каждом шагу. То Цветаевой отказывали в обещанном авансе, то возвратили рукопись «Двух Лесных Царей» с фор­мулировкой, что это «интересное филологическое исследо­вание совершенно не газетно», то «Сказку матери» напеча­тали с такими сокращениями и изменениями, что она «чи­тая — плакала». С ней обращались как с посторонней, чьим сотрудничеством не дорожат. «Пишу я — не хуже дру­гих, — жаловалась Цветаева, ища заступничества у Веры Бу­ниной, — почему же именно меня заставляют ходить и кла­няться за свои же труды и деньги: — Подайте, Христа ра­ди!..» Но выхода не было, приходилось и трудиться, и кла-

Ч7Л.

няться. Разрыв произошел из-за посвященной памяти Ни­колая Гронского статьи «Посмертный подарок», написан­ной по просьбе его отца, известного общественного деятеля и постоянного сотрудника «Последних новостей». Специ­ально для газеты Цветаева разделила статью на две, и все же она «валялась» там три месяца. Возмущенная неуважением к своей работе и к памяти погибшего поэта, она весной 1935 года забрала из редакции «Посмертный подарок». Ее непрочное сотрудничество в «Последних новостях» кончи­лось. «Мои дела — отчаянные, — писала она однажды. — Я не умею писать, как нравится Милюкову. И Рудневу. Они мне сами НЕ нравятся!»175 Да, она не умела писать, как нра­вилось тем, от кого зависела возможность печататься, зара­батывать, жить — к счастью для ее сегодняшних читателей. К несчастью для нее, редакторы не понимали, что перед ни­ми замечательный писатель, с неповторимым взглядом на мир, с манерой, не выдуманной, а органичной — пусть не­привычной и странной для них. «Литература в руках мало­грамотных людей», — утверждала Цветаева и была права. В подавляющем большинстве дела литературы вершили люди, не имевшие к ней отношения: профессора, политические и общественные деятели — образованные, достойные уваже­ния, но от литературы далекие. В. В. Руднев волею судьбы оказался одним из редакторов лучшего «толстого» журнала эмиграции «Современные записки» и «куратором» Цвета­евой. Она часто жестоко страдала от его замечаний, выска­зываний, предложений. В Рудневе не было злой воли, было непонимание, кто перед ним; он ориентировал Цветаеву на «среднего» читателя. В соответствии со своими представле­ниями о журнале и читателе он правил рукописи. Стихи Цветаевой проходили у Руднева с трудом — он сам был «средним» читателем и плохо понимал их. Но еще более горькой была борьба, которую ей приходилось вести за каж­дую свою прозаическую вещь, — нет человека, который бы не считал, что он понимает в прозе. Цветаева дорожила сво­ей прозой не меньше, чем стихами, и лучше, чем любой ре­дактор, знала, какого труда она требует. «Проза по­эта — другая работа, чем проза прозаика, — объяснила она Рудневу, — в ней единица усилия (усердия) — не фраза, а слово, и даже часто — слог. Это Вам подтвердят мои черно­вики». Но что было Рудневу до слогов и черновиков Цвета­евой? У него были свои заботы: журнал, десятки авторов, сотни рукописей, корректуры, добывание денег на изда­ние — заботы не менее важные для него, чем Цветаевой не­прикосновенность ее текста. Иногда Цветаева предприни-

мала «обходные маневры», но чаще приходилось смирять­ся — ей необходим был заработок.

Когда в печати начали появляться письма Цветаевой, кое-кто был смущен резкостью, с которой она отзывалась иногда о «Современных записках» и о Рудневе. Казалось не совсем этичным, что, продолжая печататься в журнале и поддерживать отношения с Рудневым, она за глаза возмуща­ется и шлет проклятья. Однако — не совсем за глаза. Из пи­сем Цветаевой к Рудневу видно, что и ему она время от вре­мени высказывала накопившиеся у нее обиды. В разгар кон­фликта по поводу рукописи «Дом у Старого Пимена» Цве­таева написала Рудневу, что категорически отказывается от сокращений. Письмо — и ультиматум, и выражение ее писа­тельского кредо и принципов, которыми она руководствова­лась в отношениях с редакциями.

«...Не могу разбивать художественного и живого един­ства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в по­смертное, т. е. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОЙ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ) — итак, пусть идет в наследство моему богато­му наследнику, как добрая половина написанного мною в эмиграции, и эмиграции, в лице ее редакторов, не понадо­бившегося, хотя все время и плачется, что нет хорошей про­зы и стихов.

За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиоте­ке), а ныне — 1933 г., и меня все еще здесь считают либо на­чинающим, либо любителем, — каким-то гастролером. <...>

Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуще­ствах, как не в моих нравах переводить их на монету — зная своей работе цену — цены никогда не набавляла, всегда бра­ла, что дают, — и если я нынче, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только по­тому, что дело идет о существе моей работы и о дальнейших ее возможностях.

Вот мой ответ по существу и раз-навсегда...»

Очевидно, письмо возымело действие — «Дом у Старого Пимена» вышел без сокращений. Но сообщая В. Буниной об отношениях с Рудневым, Цветаева писала: «Спасли Пи­мена только мои неожиданные — от обиды и негодова­ния — градом! — слезы. Р<удне>в испугался — и уступил»...

И все же... во многих письмах тому же Рудневу звучит благодарность за внимательную корректуру, за вовремя по-

доспевший аванс, за дружеский совет. И все же... в тридца­ти из семидесяти номеров «Современных записок» напеча­таны стихи и проза Цветаевой — иногда несколько произве­дений в одном номере. И все же... ее безотказно печатала «Воля России» («Брали — всё, и за это им по гроб жизни — и если есть — дальше — благодарна»); ей были открыты «Окно», «Новый Град», «Встречи», «Числа» и другие журна­лы и сборники, на страницах которых она появлялась. Ей довелось увидеть опубликованной значительнейшую часть своих произведений.

Если обратиться к библиографии Цветаевой, то, помня о ее негодовании, скорее удивишься тому, как много из напи­санного ею в эмиграции было напечатано. Из крупных по­этических вещей остались в рукописях «Перекоп» и Поэма о Царской Семье — по причинам политическим, «Автобус» и «Стихи к Чехии» — в связи со сложившейся ко времени их окончания жизненной ситуацией. Из стихов не были полно­стью опубликованы циклы «Стихи к Пушкину», «Стихи к сыну», «Стол», еще ряд стихотворений, о которых нет све­дений, предлагала ли их Цветаева редакциям. Многое из то­го, что было создано в Москве в годы революции, Цветаева опубликовала в эмигрантской периодике, в том числе боль­ше трети «Лебединого Стана». Я уверена, что, за перечислен­ными исключениями, Цветаева напечатала все, что считала нужным. Ее посмертные публикации подтверждают это: сре­ди них не было таких открытий, как, к примеру, «Воронеж­ские тетради» Мандельштама. Из прозы Цветаевой не уда­лось опубликовать «Историю одного посвящения» — «Воля России», принявшая эссе в ближайший номер, перестала су­ществовать; и вторую часть «Повести о Сонечке», объявлен­ную, но не успевшую появиться в «Русских записках», — в связи с разоблачением С. Я. Эфрона как советского агента и предстоявшим отъездом Цветаевой в Советскую Россию.

Я не хочу сказать, что литературная судьба Цветаевой была благополучна, но в споре о том, где бы ей жилось луч­ше, в эмиграции или в Советском Союзе — бесплодном спо­ре, — я вспоминаю о писательской судьбе Михаила Булгако­ва или Осипа Мандельштама, оставшихся на родине. У обо­их большая и важнейшая часть их произведений не была опубликована десятилетия после их смерти; многое из на­следия Мандельштама появилось лишь в девяностых годах. Цветаева жила в свободном мире — тем больнее, что и здесь она оказалась парией.

За четырнадцать лет парижской жизни ей удалось выпу­стить одну книгу — «После России. 1922—1925». С помощью

С. Андрониковой нашелся меценат по фамилии Путер-ман — он был поклонником поэзии Цветаевой и субсидиро­вал издание. Объявили предварительную подписку на кни­гу, Цветаева распространяла ее через друзей и знакомых. В начале 1928 года сборник вышел в свет. Цветаева была уве­рена, что книга хорошая, она возлагала на ее появление большие надежды. И ошиблась — «После России» не только не стала событием литературной жизни, но прошла почти незамеченной. В 1931 году была предпринята попытка из­дать отдельной книжечкой «Крысолов». Аля сделала иллюс­трации к поэме. Была открыта подписка, рассылался под­писной лист — но из этой затеи ничего не вышло. Время для поэзии Цветаевой не настало. Если о судьбе писателя судить по количеству изданных им книг, может быть, самой «неза­меченной» в эмиграции придется признать Цветаеву. А у нее было что издавать: стихи, поэмы, пьесы, статьи, воспомина­ния о поэтах, автобиографическая проза...

Цветаева была достаточно трезвым человеком, чтобы по­нимать: пожелай она приспособиться, она могла бы стать и знаменитой, и благополучной. В письме Ломоносовой она сказала об этом с присущей ей прямотой: «...я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но — своего времени я не люблю, не признаю его своим,

...Ибо мимо родилась Времени. Вотще и всуе Ратуешь! Калиф на час: Время! Я тебя миную.

Еще — меньше, но метче: могла бы просто быть богатым и признанным поэтом — либо там, либо здесь, даже не кри­вя душой, просто зарядившись другим: чужим. Попутным, не-насущным своим. (Чужого нет!) И — настолько не могу, настолько отродясь пе daigne*, что никогда, ни одной мину­ты серьезно не задумалась: а что, если бы? — так заведомо решен во мне этот вопрос, так никогда не был, не мог быть — вопросом».

Наравне с долгом перед поэзией Цветаева ощущала долг перед семьей. В поисках заработка в тридцатые годы она пыталась войти во французскую литературу, войти с «на­сущным своим», не поступаясь своими принципами, но вос­создавая себя по-французски. Первой французской работой ее стал перевод «Молодца». Цветаева погрузилась в совер-

Не снисхожу (фр.).

шенно новую и необычную для себя стихию — освоение чу­жого стихотворного языка. Перевод захватил ее, она люби­ла «взваливать на себя гору». Она признавалась, что училась в процессе работы — помогал слух — но со второй главки переводила уже правильными стихами. Она перевела «Мо­лодца», от начала до конца сделав все сама, отказавшись от помощи французского поэта, рекомендованного ей Андро­никовой. Цветаева увлеклась самой проблемой перевода. «Вещь идет хорошо, — писала она Андрониковой, — могла бы сейчас написать теорию стихотворного перевода, сводя­щуюся к транспозиции, перемене тональности при сохране­нии основы. Не только другими словами, но другими обра­зами. Словом, вещь на другом языке нужно писать заново. Что и делаю. Что взять на себя может только автор». Ей ка-залось, что перевод удался, что она смогла воссоздать по-французски стихию русской фольклорной поэмы, перевести вещь в образный и лексический строй другого языка. «Но­вая вещь... Перевод стихами, изнутри французского народ­ного и старинного языка, каким нынче никто не пи­шет, — да и тогда не писали, ибо многое — чисто-мое» (из письма к Р. Ломоносовой). Она трудилась в полную меру сил и любви и могла быть довольна. Пастернак одобрял ее перевод и свел ее с известным французским поэтом и тео­ретиком стиха Шарлем Вильдраком. Ей устроили чтение по­эмы во французском литературном салоне. «Все хвалят...» — но никто не помог напечатать, а Цветаева не умела работать локтями. «Не умею я устраивать своих дел», — с грустью признавалась Ломоносовой. Кажется, конфликт был глубже, чем простое равнодушие, и крылся в несовпадении фран­цузской и русской систем стихосложения. Переводы Цвета­евой, стремившейся и по-французски сохранить русское звучание и рифмовку, не «звучали» для французов, не вос­принимались ими как стихи. Но, видимо, никто не сказал ей об этом. Впрочем, неудача постигла тогда же сделанный Алеком Броуном перевод «Молодца» на английский. Даже гончаровские иллюстрации не помогли. Но она не отказа­лась от идеи переводить и писать по-французски. В 1932— 1936 годах она написала «Письмо к Амазонке», «Чудо с ло­шадьми», из переписки с А. Вишняком-Геликоном сделала по-французски повесть «Флорентийские ночи», параллельно русским воспоминаниям об отце писала по-французски «Mon pere et son Musee». К юбилею Пушкина переводила свои любимые стихи, мечтала о небольшой книжечке пуш­кинских переводов. Кроме нескольких стихотворений Пуш­кина, ни одна из этих работ не была опубликована.

В поисках литературного заработка Цветаева билась как рыба об лед, но никогда не искала «заказных» работ. В Па­риже возможностью заработка были литературные вечера. После переезда из Чехии Цветаева ежегодно устраивала по одному, по два-три, а в 1932 году даже четыре вечера. Ав­торский вечер требовал больших усилий и забот: достать помещение — получше и подешевле, дать объявление в га­зеты, отпечатать — тоже подешевле — и главное — удачно распространить билеты. Обычно в подготовке к вечеру принимала участие вся семья, в составлении и развозке би­летов помогали Аля и Сергей Яковлевич, в день выступле­ния Аля сидела в кассе. Успех зависел от дорогих билетов; на входные, пятифранковые, публика всегда набиралась, но практического «толку» от них было мало. Дорогие биле­ты надо было самой или через друзей и знакомых предла­гать меценатам, литературным и окололитературным да­мам. Это была «благотворительность», многое зависело от умения нравиться и быть приятной — чего Цветаева была лишена. Если вечер проходил удачно в денежном смысле, она могла заплатить за несколько месяцев за кварти­ру _ так называемый «терм», постоянно висевший над ней дамокловым мечом. Иногда на «вечеровые» деньги можно было организовать летний отдых, приодеть детей или опла­тить школу Мура.

Я уже упоминала, что Цветаева не одна участвовала в своем авторском вечере: бывали певцы, музыканты, иногда она приглашала содокладчиками или оппонентами других писателей. Это была с их стороны дружеская услуга. В 1931 году Цветаева впервые решилась выступить одна; она читала «Историю одного посвящения», а во втором отделе­нии — обращенные к ней стихи Мандельштама и свои сти­хи к нему. На ней было красивое красное платье, переши­тое из подаренного ей Извольской полувековой давности платья ее матери. «Оказалось, что я в нем "красавица", что цвет выбран (!) необычайно удачно и т. д. — Это мое пер­вое собственное (т. е. шитое на меня) платье за шесть лет». Вечер прошел с успехом, и «История», и стихи понрави­лись. После этого Цветаева почти всегда выступала одна. Она читала стихи, но чаще — только что написанную про­зу, бывало, что приходилось спешно дописывать что-то к вечеру. Цветаева говорила, что прозу читать душевно го­раздо легче, чем стихи. В старых газетах сохранились объ­явления о вечерах Цветаевой, в которых она всегда ука­зывала программу чтения. Вот текст одного такого объяв­ления:

ВЕЧЕР МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ

Б четверг, 29 декабря в Доме Мютюалите (24, рю С.-Вик­тор) состоится вечер стихов Марины Цветаевой"Детские и юношеские стихи " (Мои детские стихи о детях. Мои дет­ские революционные стихи. Гимназические стихи. Юношеские стихи). Начало в 9 час. вечера. Билетыпри входе"ь.

В этом объявлении — важное свидетельство: революци­онные стихи Цветаевой исследователям неизвестны, они никогда не были напечатаны, но, очевидно, в те годы они еще существовали...

Вечера были подспорьем в семейном бюджете, но от бед­ности не спасали. Все, знавшие Цветаеву в Париже, вспоми­нают о ее вопиющей даже для эмиграции нищете. Не уди­вительно: у нее было двое детей и не было постоянного за­работка. Сергей Яковлевич не стал главой и кормильцем се­мьи. Конечно, он пытался работать и зарабатывать, но не это составляло смысл его жизни. Его интересовала только политика, а в политике — Россия. Пока существовало евра­зийское издательство в Париже, он отдавал ему все время и силы («евразийский верблюд», — называла его Цветаева). Периодически он снимался в массовках на киностудии. Они жили трудно, но сносно: лето 1928 года провели в Понтай-яке на Океане и даже имели возможность пригласить в дом «чужую родственницу» — Наталью Матвеевну Андрееву — помогавшую Цветаевой по хозяйству. Осенью 1929 года ев­разийское издательство и газета «Евразия» кончились, а с ними и небольшая зарплата Эфрона. Он был переутомлен, у него обнаружилась вспышка туберкулеза. При ослабленнос-ти и других болезнях это было опасно. С помощью Красно­го Креста его отправили лечиться в Савойю, в санаторий-пансионат Шато д'Арсин, где он провел девять месяцев 1930 года. Летом Цветаева с детьми жила неподалеку в кре­стьянском доме. Здесь она кончила перевод «Молодца» и писала цикл «Маяковскому». Доплачивать за санаторий (то­го, что давал Красный Крест, не хватало) помогал Свято-полк-Мирский.

Помощь друзей и друзей друзей, знакомых и незнако­мых, наряду с чешским «иждивением», была основным ре­альным «доходом» Цветаевой. Скажу прямо: она нищен­ствовала — ей приходилось постоянно просить деньги. Ме­ня поразил ее рассказ, как, встретившись с ехавшим через Париж в Америку Борисом Пильняком, она попросила у не­го 10 франков — он дал ей 100. Письмо, в котором она рас-

сказывает об этом, начинается словами: «Мы совершенно погибаем». Нельзя не помянуть добрым словом тех, кто по­могал Цветаевой выживать. Саломея Николаевна Андрони-кова-Гальперн с 1926-го и по крайней мере до 1934 года (очевидно, и дальше, но за следующие годы письма к ней Цветаевой не сохранились) ежемесячно посылала Цветаевой «иждивение», которое составлялось из ее собственных 300 франков и 300 (иногда меньше), которые она собирала у знакомых. Когда собирать стало не у кого, она продолжала посылать свои 300. Письма Цветаевой к Андрониковой полны просьб и благодарностей, именно поэтому Саломея Николаевна в свое время отказывалась их публиковать. Она не хотела афишировать ни цветаевскую нищету, ни свою благотворительность. Судя по письмам Цветаевой, не было просьбы, в которой Саломея Николаевна отказала бы ей. Она помогла найти издателя для «После России», хло­потала об устройстве «французских» дел, дарила мебель, одежду, обувь, искала работу для Али, распространяла би­леты на цветаевские вечера... Д. П. Святополк-Мирский несколько лет присылал Эфронам деньги на кварти­ру — две трети их терма. Постоянно помогала А. А. Теско-ва — не только хлопотами о цветаевских литературных и житейских делах, но и деньгами. Несколько лет помогала никогда не видавшая Цветаеву Р. Н. Ломоносова, через нее раз или два передавал для Цветаевой деньги Борис Пастер­нак. Всегда и во всем была рядом Маргарита Николаевна Лебедева; в притяжении и отталкивании многие годы про­должалась дружба с Анной Ильиничной Андреевой; справ­ляться с бытом помогала Александра Захаровна Туржан-ская, с которой недолгое время семья Цветаевой жила в общей квартире...

В середине тридцатых годов (примерно в 1933—1934) по инициативе Е. А. Извольской был организован Комитет по­мощи Марине Цветаевой. В него вошли Извольская, Андро­никова, Лебедева, целый ряд известных писателей (Н. Бер­дяев, М. Осоргин, М. Алданов и др.), в их числе и француз­ская писательница Натали Клиффорд-Барни, к которой об­ращено «Письмо к Амазонке». Комитет составил «обраще­ние»177 с призывом помочь Цветаевой, но я не знаю, в чем еще заключалась его деятельность. Кажется, она свелась к тому, что Извольская какое-то время сама собирала деньги для Цветаевой.

Кое-что «перепадало» Цветаевой с ежегодных балов Со­юза русских писателей и журналистов в Париже, устраива­емых со специальной благотворительной целью. При одном

ООП

из ее многочисленных «прошений» Цветаева послала пись­мо секретарю союза В. Ф. Зеелеру. Оно свидетельствует о Цветаевой лучше многих мемуаристов.

Дорогой Владимир Феофилович!

Очень прошу уделить мне что-нибудь с Пушкинского ве­чера. Прилагаю прошение. И конверт с адресом и мар­кой — не обижайтесь! Это я, зная Вашу занятость, для про­стоты и быстроты — с большой просьбой черкнуть ровно два слова: есть ли надежда на получку и когда за ней. Я ведь по телефону звонить не умею, а ехать на авось мне невоз­можно, я ведь целый день (8 концов!) провожаю сына в школу.

Сердечный привет!

М. Цветаева

Она получила деньги и с этого вечера, получала и с пи­сательских балов («кадриль литературы», — иронизировала Цветаева), но лишь успевала заткнуть очередную прореху: внести за квартиру, заплатить долг угольщику или в лавку, уплатить за учебу Али и Мура. Цветаева билась с бытом, переезжала с квартиры на квартиру, ища подешевле, сама стирала, готовила, штопала, перешивала одежду, экономи­ла на продуктах, на топливе, на транспорте, но детей учи­ла в хороших школах. Аля была способной художницей, в разное время она занималась с Н. С. Гончаровой, в студии В. И. Шухаева, училась в Ecole du Louvre и Art et Publicite. Среди своих радостей Цветаева в одном письме перечисля­ет: «русское чтение Мура, Алины рисовальные удачи и мои стихотворные». Она гордилась прекрасным русским языком своего сына, интересом к французскому, которому он в шесть лет выучился самоучкой, его «дивной», «блистатель­ной» (цветаевские определения) учебой — он даже получил школьный «орден» за успехи. Лет до 18—20 гордилась она и Алей: ее пониманием, умом, способностями, ее безропотной помощью... Маленькие семейные радости скрашивали жизнь: походы в кино, которое Цветаева очень любила, соб­ственный фотоаппарат — она увлекалась фотографией. Бы­вали изредка гости, Цветаева поила их чаем или дешевым вином, угощала стихами. На Масленицу пекла блины, на Пасху — куличи. На Рождество обязательно была елка и — пусть самые незатейливые — подарки друг другу. Долгие го­ды в семье жили елочные украшения, сделанные своими ру­ками еще в Чехии. Радовала Аля, когда в своем училище по­лучила приз за лучшую иллюстрацию и вместе с при-

зом — бесплатный курс гравюры. Радовала, когда на пода­ренные М. Н. Лебедевой деньги купила шерсть и связала Марине и Муру красивые фуфайки. Радовали пешие про­гулки по медонским лесам, летние поездки — далеко не каждый год — на море, в деревню или в Савойю...

С годами жизнь становилась труднее. Резкий перелом случился, мне кажется, осенью 1930 года, после возвраще­ния семьи из Савойи. В значительной степени это было свя­зано с общим экономическим кризисом: издательские воз­можности и частная благотворительная помощь резко со­кратились, чешская стипендия тоже. Эфрон оказался без зарплаты и без профессии. Трудно судить о степени его стремления помочь семье, в цветаевских письмах об этом почти не говорится, но вот как характеризует его Слоним: «Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным. Зарабатывать он не умел — не был к этому способен, никакой профессией или практической хваткой не обладал, да и особых усилий для устройства на работу не прилагал, не до этого ему бы­ло». После Савойи учился в школе кинематографической техники — это было так же непрактично, как и другие его начинания. В марте 1931 года он окончил школу с дипло­мом кинооператора. Цветаева считала его большим специа­листом по технике и теории кино. Работы найти не удалось. В конце года он устроился на тяжелую физическую рабо­ту — делал картон для домов, но скоро потерял и это. Аля зарабатывала вязанием, мастерила игрушечных матерчатых зайцев и медведей, с помощью все той же Андрониковой подрабатывала одно время в модном журнале, делая «figu­rines». Все это давало ничтожно мало, Цветаева оставалась главным добытчиком. И основным работником по дому, ибо Аля все больше отсутствовала: она училась и много вре­мени проводила в Париже. Как любой молодой девушке, ей хотелось развлечений, радости — своей жизни, ее начала тя­готить тяжелая домашняя обстановка, требования и упреки матери. Цветаева мечтала о невозможном — увидеть в доче­ри повторение себя. Ей казалось чуждым поколение, к ко­торому принадлежала Аля.

Не быть тебе нулем

Из молодых — да вредным! —

писала она в «Стихах к сыну», противопоставляя его поко­лению «нулей». Когда-то я считала, что Цветаева была пло­хой матерью, но дойдя до этих труднейших лет ее жизни,

усомнилась — действительно ли плохая? Плохая или хоро­шая — понятия весьма условные. Нужно сказать, что Цвета­ева была — Мать. Дети составляли такую же огромную часть ее жизни, как и поэзия, в минуты необходимости отодвигая даже поэзию на второй план. Она постоянно заботилась о здоровье, воспитании, образовании детей. Зная их плохую наследственность, о здоровье — особенно: «хорошо — преж­де всего — жив и здоров». «Полная эмансипация» Али, на которую она жаловалась весной 1934 года, беспокоила ее, в частности тем, что ей казалось, Аля пренебрегает своим здо­ровьем: «Главное же огорчение — ее здоровье: упорство в его явном, на глазах, разрушении...» Конечно, Цветаева не вспоминала о себе в Алином возрасте: вечная папироса, бес­сонные ночи, бесконечные беседы и чтение стихов — и ни­каких мыслей о здоровье.

«Эмансипация» Али выражалась не только в том, что она отстранялась от домашних забот и дел, старалась меньше бы­вать дома, но и в душевном отчуждении — это было больнее всего. Всю жизнь Цветаева стремилась направить дочь, «вка­чать» в нее свое — и теперь теряла ее. Как призналась она Ве­ре Буниной, она потерпела «фиаско», но в конце концов она отступила, Аля пошла за отцом, в сторону, противоположную цветаевской. В конфликте с Алей переплелись нужда и поли­тика. Будь жизнь семьи материально легче и возможности Али устроить свою жизнь — интересно работать, зарабаты­вать, поселиться отдельно — больше, возможно, она не со­блазнилась бы «пореволюционными течениями», «возвра-щенством», не стала бы, вслед за отцом, видеть в Советской России воплощение идеала. Политический конфликт, в кото­ром Цветаева оказалась в одиночестве, выливался в домаш­ние ссоры и скандалы. Цветаева считала, что «много зла, ко­нечно, сделали общие знакомые, годами ведшие подкоп». От­части она была права. Те, кто после смерти Цветаевой рас­сказывал, что она превратила дочь в домработницу, внушали это и Але. Отношения в семье обострялись, слова перетолко­вывались, накапливалось взаимное непонимание, обиды. Не будем судить, кто был более виноват в разладе — скорее все­го, виноватых не было, каждый имел право на свой путь и свое место в мире. Но меня интересует Цветаева..

22 ноября 1934 г.: «Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашен­ными голосами — беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу:... "и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью". Я: — Не наладятся. — Аля: — А "мать" — слушает. Я: — Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? — Что Вы

тут лингвистику разводите: конечно, мать, а не отец. (Нуж­но было слышать это "мать" — издевательски, торжеству­юще.) Я — Сереже: — Ну, теперь слышали? Что же Вы чув­ствуете, когда такое слышите? Сережа: — Ни-че-го....Да, он при Але говорит, что я — живая А. А. Иловайская, что отто­го-то я так хорошо ее и написала...»

Это отрывки из писем ее к В. Н. Буниной. Даже если в возбуждении и запальчивости Цветаева сгустила краски, да­же если весь эпизод — случайная вспышка взаимного раз­дражения, даже если она виновата в нем не меньше других участников, — его достаточно, чтобы почувствовать, как сжимало Цветаеву одиночество.

11 февраля 1935 г:, «...я сейчас внешне закрепощена и ду­шевно раскрепощена: ушла — Аля и с нею относительная (по­следние два года — насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства...

Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за ле­карством — был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи — она сопротивлялась: — Да, да... И через 10 мин. опять: Да, да... Вижу — сидит штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. — "Да, да...Вот ког­да то-то и то-то сделаю — пойду..."

Дальше — больше. Когда я ей сказала, что так измывать­ся надо мной в день моего выступления — позор, — "Вы и так уж опозорены". — Что? — "Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят".

Но было — куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекра­тила — иначе дам пощечину — на 11 раз: на фразу: "Вашу лживость все знают" — дала. — "Не в порядке взрослой до­чери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал — вплоть до Президента Республики" (В чем — клянусь).

Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ) ска­зал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы...

Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное — последний. Разве что — ее дети».





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 399 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.03 с)...