Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава пятая после России 4 страница



Цветаева предложила в «Ковчег» самое «пражское» свое произведение — «Поэму Конца». Ни один из критиков, ре­цензировавших сборник, не обошел ее вниманием. Даже те, кому содержание поэмы казалось малопонятным, считали необходимым сказать о таланте и мастерстве автора. Сейчас очевидно, что «Поэма Конца» — самое значительное из все­го, напечатанного в «Ковчеге».

Работа над сборником тянулась долго, Цветаева подсме­ивалась, что ее сын успеет подрасти и что-нибудь написать для «Ковчега». Однако всему бывает конец. В. Ф. Булгаков вспоминал: «Итак, сборник получался как будто довольно внушительный по объему, разнообразный по составу и не­плохой по уровню. Марина Цветаева придумала для него за­главие: "Ковчег". С. В. Завадский написал довольно остро-Умное и затейливое предисловие от редакции. В таком виде сборник, действительно, мог остаться некоторой зарубкой в истории русской культурной жизни в Праге».

Читая связанные с «Ковчегом» воспоминания В. Ф. Бул­гакова, письма к нему Цветаевой и Эфрона, полемику вокруг сборника, я невольно вспомнила пушкинское время, кипе­ние литературной и журнальной жизни вокруг и рядом с Пушкиным. Ни по масштабу, ни по значению, ни по месту в жизни поэтов не стоит сравнивать «Ковчег» с «Современ­ником» или даже гораздо менее значительными начинания­ми Пушкина и его друзей. Я думаю об атмосфере жизни вну­три литературы, живого литературного процесса, творящего­ся при непосредственном участии Пушкина, его друзей, не­другов, приятелей, соперников. В этом общем котле рожда­ется отечественная словесность. «Ковчег» навел меня на мысль, что и Цветаева, живи она в нормальное время, была способна вариться в таком котле, стать центром определен­ного литературного круга и в какой-то мере влиять на состо­яние современной поэзии. Но судьба судила иначе: Цветае­вой пришлось прожить творческую жизнь не только вне ли­тературы, но и без сколько-нибудь заметного места среди со­временников. Прага оказалась счастливым исключением.

И не только в смысле литературного «круга» — во многих других отношениях тоже. При всей его скудости бюджет се­мьи был определенным: «иждивение» Цветаевой и стипен­дия Эфрона; авторские и редакторские гонорары дополняли его. Жизнь была заполнена до краев. Помимо учебы в уни­верситете — дело приближалось к выпускным экзаменам и дипломной работе — Сергей Яковлевич состоял редактором журнала, казначеем Союза, тащил на себе множество дру­гих общественных обязанностей: «завален делами, явно до­брыми, т. е. бессеребряными». Он не мог отказаться и от увлечения театром; вместе с актером А. Бреем и художником Н. Исцеленовым они затеяли драматическую студию (в ней предполагалось поставить «Метель» Цветаевой). Весной 1925 года его пригласили сыграть Бориса в «Грозе» А. Н. Ос­тровского — можно ли было не загореться, если это возвра­щало к молодости, мечтам о сцене, Камерному театру? И Цветаева перечитывает «Грозу», и выслушивает монологи Бориса, и волнуется за Сережу. Она по-прежнему верит в мужа и восхищается им. «Играл очень хорошо, — рассказы­вает она Ариадне Черновой под впечатлением спектак­ля, — благородно, мягко, — себя. Роль безнадежная (ге­рой — слюня и макарона!), а он сделал ее обаятельно.

За одно место я трепетала: "...загнан, забит, да еще сду­ру влюбиться вздумал"... и вот, каждый раз, без промаху: "загнан, забит да еще в дуру влюбиться вздумал!" Это в Ка­терину-то! В Коваленскую-то! (prima Александрийского теа-

тра, очень даровитая). И вот — подходит место. Трепещу. Наконец, роковое: "загнан, забит да еще..." (пауза)... Пауза, ясно, для того, чтобы проглотить дуру. — Зал не знал, зна­ли Аля и я. И Коваленская (!)». В этом «трепещу» столько молодости, способности увлекаться, столько тепла и уюта! В конце концов безотказность Эфрона, его разорванность между множеством обязанностей при слабом здоровье и убогом питании кончились переутомлением, истощением организма и возобновлением туберкулезного процесса. Часть лета 1925 года он бесплатно провел в русской Здрав­нице, километрах в семидесяти от Праги. К концу года ему предстояло закончить университет.

Борис — Георгий — Барсик... — Мур!

Кажется, Цветаева мечтала о нем всегда. Едва оправив­шись от смерти Ирины, убеждала себя:

Так, выступив из черноты бессонной Кремлевских башенных вершин, Предстал мне в предрассветном сонме Тот, кто еще придет — мой сын.

(Пасха, 1920)

И, утешая Сережу в смерти дочери, обещала: «У нас обя­зательно будет сын». М. И. Гриневой запомнился разговор накануне отъезда Цветаевой из России:

«— Если я действительно уеду, через год у меня будет сын, — сказала Марина уверенно, — и назову я его Георгием.

— Ну как это можно знать? — сказала я каким-то насме­шливым вдруг тоном. — Может, будет дочь, а может — ни­кого не будет!

— Тогда я напишу тебе! — сказала Марина».

Жажда сына не была преувеличением. «Мой» сын, «в ме­ня», «для меня» — почему это было ей так важно? Может быть, он был ей нужен, чтобы реальнее ощутить себя живу­щей на свете, тверже привязанной к земле — живое вопло­щение ее самой, утверждение ее души и тела?

5 июля двадцать четвертого года, когда Цветаева, по-ви­димому, догадалась о своей беременности, возникло стихо­творение «Остров»:

Остров есть. Толчком подземным Выхвачен у Нереид. Девственник. Еще никем не Выслежен и не открыт...

Часть ее самой, только что образовавшийся островок в глу­бине нее — Марины-морской-Нереиды, — о котором никто, кроме нее, не знает и который — непременно! — будет сыном:

Знаю лишь: еще нигде не Числится, кроме широт

Будущего...

(5 июля 1924)

Пройдет несколько месяцев, и Цветаева с гордостью про­возгласит:

Женщина, что у тебя под шалью? Будущее!

(8 ноября 1924)

Впрочем, жизнь пока мало изменилась, беременность Цветаевой при ее стройности и легкости долго не была за­метна. Она много писала, увлеченно работала в редколлегии сборника, продолжала делать все по хозяйству, совершала дальние прогулки по окрестным лесам и скалам...

Уверенная в своем здоровье, а отчасти из фатализма, Цве­таева чуть ли не до последнего месяца, когда пора было поза­ботиться о больнице, не обращалась к врачу. Но и узнавая о больнице, она не собиралась там рожать. Хорошая была ей не по карману, в дешевых было множество «но»: многолюдные палаты, невозможность курить... Живший в соседних Мок-ропсах доктор Г. И. Альтшуллер — тогда молодой врач, про­ходивший практику в клинике Пражского университе­та, — вспоминал, что за несколько недель до ожидавшегося события Цветаева пришла к нему и объявила: «Вы будете при­нимать моего ребенка!»127 Она не слушала возражений, что он не акушер и не умеет этого делать, что он специализируется по болезням легких, и упорствовала: «Вы будете принимать моего ребенка!» Это повторялось при каждой встрече, поэто­му Альтшуллер не был удивлен, когда однажды за ним при­слали деревенского мальчика: у Цветаевой начались роды. Была снежная буря, но он поспешил во Вшеноры более ко­роткой дорогой: через лес, проваливаясь по колено в снег.

Накануне Цветаева провела полный движения день: хо­дила с Алей к зубному врачу (обратно шли пешком), гуляли в ожидании приема, вечером пошли с Сережей к Анне Иль­иничне Андреевой, а вернувшись за полночь, Цветаева чи­тала «Дэвида Копперфильда» Ч. Диккенса. Они ждали ре­бенка недели через две. Сергей Яковлевич, сообщая сестрам в Москву о рождении сына, заметил: «случилось оно неожи­данно — врачи неправильно произвели расчет»128.

Первого февраля была сильная метель. Когда утром на­чались роды, Цветаева отказалась ехать в больницу в Прагу: «Знала, что до станции, несмотря на все свое спартанство, из-за частоты боли — не дойду. Началась безумная гонка С. по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя перепол­нилась женщинами и стала неузнаваемой». Сергей Яковле­вич в письме сестрам упоминает, что в этом событии «при­нимала участие чуть ли не вся женская половина местной русской колонии». Аля записала, что папа «дико растерял­ся» и что «прибежали целые полчища дам с бельем, тряпь­ем, флаконами и лекарствами...». Цветаева в тетради пере­числила присутствовавших при родах женщин, а Аля через два с лишним года дала своеобразную характеристику каж­дой: «При его рождении присутствовали многочисленные феи: А. 3. <Александра Захаровна Туржанская. — В. Ш.> — фея шитья и кулинарного искусства, Вал<ентина> Георги­евна <Чирикова. — В. Ш.> — фея вечной молодости, няня — фея трудоспособности (мыла пол) <няня Чириковых Васса Шарабанова. — В. Ш. >, Анна Ильинична <Андреева, вдова писателя. — В. Ш.> — фея того же, что и В. Г., но даже ско­рее — фея вечной красоты и беззаботности, Анна Мих<ай-ловна> Игумнова — фея хозяйственности, Н. Е. Ретивова <Новелла Евгеньевна, дочь В. Г. Чириковой. — В. Ш.> — фея домовитости, В. А. Альтшуллер <жена доктора Вера Александровна. — В. Ш.> — фея равнодушной неряшливос­ти и Наталья Матвеевна <Андреева, вдова брата писателя. — В. Ш.>— фея рабства и робости. И потом фей — сам Альт­шуллер, — фей медицины, высокого роста, худобы, доброты и еще всяких хороших качеств». Кто-то из них навсегда ис­чезнет из жизни Цветаевой, другие будут помогать ей в пер­вое время после родов, некоторые останутся друзьями на го­ды. («Я и не знала, что у меня столько друзей», — запишет она в тетради тех месяцев.)

Вот как по горячим следам описала это внезапное(?!) событие Марина Ивановна: «Чириковская няня вымыла пол, всё лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли ме­ня в андреевскую ночную рубашку, кровать выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул — в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало. В Юч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч. родился Георгий.

Молчание его меня поразило не сразу: глядела на допо-лыхивавший спирт. (Отчаянный крик Альтшуллера: — Толь­ко не двигайтесь!! Пусть горит!!)

Наконец, видя всё то же методическое, как из сна, дви жение: вниз, вверх, через голову, спросила: — "Почему же он не кричит?" Но как-то не испугалась. <...>

Наконец продышался. Выкупали <...> Если бы не было Альтшуллера, погибли бы — я-то не наверняка, но мальчик наверное».

Альтшуллеру помогала В. Г. Чирикова, актриса по про­фессии, мать пятерых детей. Ребенок был полуудушен пупо­виной, доктору пришлось его оживлять. Он с удивлением вспоминает, как спокойно вела себя Цветаева: «Все это вре­мя Марина курила молча, не говоря ни слова, глядя на ре­бенка, на меня, на госпожу Чирикову».

Зато как она была счастлива, когда все обошлось благо­получно: у нее был сын! Цветаева, придававшая значение всяким приметам и совпадениям, была довольна и воскре­сеньем, и полднем его появления, и даже снежной бурей: во всем она находила признаки будущей необыкновенности своего сына. На другой день она сообщила Тесковой: «Мой сын родился в воскресенье, в полдень. По германски это — Sonntagskind, понимает язык зверей и птиц, открыва­ет клады... Родился он в снежную бурю». Сергей Яковлевич тоже хотел видеть в явлениях природы, сопутствовавших рождению сына, счастливые предзнаменования; он писал сестрам: «Когда появился на свет, налетел ураган. Небо по­чернело. Вихрями крутился снег, град и дождь. Я бежал в это время за какими-то лекарствами по нашей деревне. Ког­да подходил к нашему домику, небо очистилось, вихрь угнал тучи, солнце слепило глаза. Меня встретили возгласами:

— Мальчик! Мальчик!

Он родился в поддень, в Воскресение, первого числа первого весеннего месяца. По приметам всех народов дол­жен быть сверхсчастливым. Дай Бог!»

Сын сразу стал идолом матери. Вернее, он уже был ее идо­лом все месяцы, что она его ожидала, но теперь ожидание во­плотилось в крошечное живое существо. Через неделю она писала в Париж: «Нам с мальчиком пошли восьмые сутки. Лицом он, по общим отзывам, весь в меня: прямой нос, длин­ный,...узкий разрез глаз (ресницы и брови пока белые), яв­но — мой ротик, вообще — Цветаев. Помните, Вы мне проро­чили похожего на меня сына? Вот и сбылось. Дочь непремен­но пошла бы в С<ережу>». Сергей Яковлевич тоже сразу же привязался к ребенку. Он признавался сестрам: «Я видно по­взрослел, или состарился. К этому мальчику испытываю осо­бую нежность, особый страх за него. Я не хотел иметь ребен­ка, а вот появился "нежеланный" и мне странно, что я мог не хотеть его, такое крепкое и большое место занял он во мне...»

Жизнь осложнилась, особенно из-за постоянного безде­нежья. Эфроны должали в соседнюю лавочку, зачастую в доме не было необходимого, а Цветаевой была нужна посто­ронняя помощь: после тяжелых родов ей пришлось лежать почти две недели. Аля с готовностью помогала, но Аля и са­ма была еще ребенком. Для помощи по хозяйству наняли немолодую чешку («волчиха-угольщица, глядящая в леса», фантазировала Цветаева). Она записала, что у ребенка было «семь нянь» — может быть, не без намека на пословицу «У семи нянек дитя без глазу»? Но среди них были и те, кто от души и всерьез помогал Цветаевой оправиться после родов, справляться с малышом, встать на ноги. Мальчик постепен­но «обрастал» хозяйством: кто-то подарил ванночку, кто-то одолжил детские весы, знакомые и незнакомые надарили массу младенческих одежек, чепчиков, пеленок, одеялец. Редакция «Воли России» преподнесла коляску. «Ни у Али, ни у Ирины не было такого приданого. — Приданое прин­ца», — радовалась Цветаева. В сыне ей нравилось все: как он спит в корзине («похож на Моисея»), как ест, как «хорошо ведет себя», даже как «вопит» по ночам... Она по-настояще­му счастлива, единственный раз в ее письмах слово «счас­тье» употреблено, пусть и с оговоркой, в настоящем време­ни: «Но, в общем, очевидно, я счастлива» (14 февраля 1925).

Не сразу решился вопрос об имени. Цветаева уже не хо­тела Георгия, в ее мечтах сын жил Борисом — в честь Пас­тернака, Но... «Борисом он был девять месяцев во мне и де­сять дней на свете, — сообщала она Пастернаку о рождении сына, — но желание Сережи (не требованье!) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение». Итак — у нее сын Георгий, как она предсказала себе три го­да назад. Дома мальчика стали называть Мур, это имя за ним и осталось. Придумала его, конечно, мать: «Мур, бес­поворотно. Борис — Георгий — Барсик — Мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вто­рых, — Kater Murr — Германия, в-третьих — само, вне сим­волики, как утро в комнату. Словом — Мур».

Крестины состоялись только летом, 8 июня, «в Духов день, в день рождения Пушкина», — не преминула отметить Цветаева в письме Колбасиной-Черновой, которая числи­лась крестной матерью. И в этом не обошлось без цветаев­ских сложностей: в крестные она выбрала Колбасину-Чер-нову и А. М. Ремизова, живших в Париже и не присутство­вавших на крестинах. Их записали в книгу, крестили же Му­ра А. 3. Туржанская и актер А. А. Брей, приятель Сергея Яковлевича. Обряд совершал приехавший во Вшеноры отец

Сергий Булгаков. Цветаева подробно описала крестины: «Чин крещения долгий, весь из заклинания бесов, чувству­ется их страшный напор, борьба за власть. И вот, церковь, упираясь обеими руками в толщу, в гущу, в живую стену бе-совства и колдовства (не вспоминала ли она в этот момент своего "Молодца"? — В. Ж): "Запрещаю — отойди — изы-ди". Ратоборство. — Замечательно. — В одном месте, когда особенно изгоняли, навек запрещали (вроде: "отрекаюсь от ветхия его прелести..."), у меня выкатились две огромные слезы, — не сахарных! — точно это мне вход заступали — в Мура. Одно Алино замечательное слово накануне крестин: "Мама, а вдруг, когда он скажет "дунь и плюнь", Вы... ис­чезнете?" Робко, точно прося не исчезать. Я потом расска­зывала о. Сергию, слушал взволнованно, м. б. того же боял­ся? (На то же, втайне, надеялся?)

Мур, во время обряда, был прелестен.... Был очень хо­рош собой, величина и вид семимесячного. С головой оку­нут не был, — ни один из огромных чешских бельевых чанов по всему соседству не подошел. Этого малышка с головой окунуть можно было только в море». Она уже создавала ле­генду о сыне. Мало сказать любила — Цветаева боготворила Мура, восхищалась и гордилась в нем всем: его величиной и весом, большой головой, красотой, лицом, в котором на­ходила сходство с Наполеоном, умом, развитостью не по го­дам. Как когда-то было с Алей, Цветаева отмечала этапы его развития, роста, интересные и забавные словечки. Ей он ка­зался необыкновенным, некоторым из посторонних — странным, даже неприятным. Одна из тогдашних приятель­ниц Цветаевой вспоминает о «знакомстве» с десяти-один-надцатимесячным Муром: «вошли мы... в углу колыбель. Я очень люблю маленьких и тотчас же отправилась туда, зара­нее умиленно улыбаясь. Нагнулась — и остолбенела: сини­ми, холодными, злыми глазами на меня смотрел красивый румяный холеный мужик лет сорока. Я правда помню до сих пор — я испугалась»129. Можно бы усомниться в справедли­вости этого впечатления, но существует фотография шести­месячного Мура, близкая этому описанию. На ней лежит «голыш» — плотный, ухоженный — с неулыбчивым, не по-детски взрослым лицом и смотрит на вас неестественно светлыми, почти страшными глазами... Но с этой свидетель­ницей спорит О. Е. Колбасина-Чернова: «...центром внима­ния был сын Марины Ивановны — Мур (так зовут моего крестника Георгия) — он был великолепен, спокойный, ми­лостивый и снисходительный... Марина Ивановна сейчас сидит с Муром на руках, я его подержу, пока она припишет

Вам... Мур очень красивый — чудный ребенок — голубые озера глаза»130. Да, на многих детских фотографиях видно, что он красив: золотистые кудри, правильный нос, красиво очерченные губы — и «озера-глаза». Но нет в них детской открытости и веселья. В. Трайл говорит: «За двенадцать лет, что я его знала, я ни разу не видела, чтобы он улыбнулся». Мур не был простым ребенком, у самой Цветаевой иногда проскальзывает — «трудный».

В трудности Мура виновата была она. Естественное ма­теринское чувство «Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо» (из письма А. А. Тесковой 26 мая 1934) в ней транс­формировалось и приняло гигантские и даже уродливые формы. Она готова была — и приносила — в жертву Муру все, вплоть до своей работы. Если в 1928 году она писала, что Мур — единственное, до чего ей есть дело, кроме стихов, то через год формулировка изменилась: «Он не должен стра­дать от того, что я пишу стихи, — пусть лучше стихи страда­ют!» Для Цветаевой это означает полное самоотречение. Ра­ди Мура она отрекалась не только от своей, но и от Алиной жизни — как-то само собой разумелось, что и Аля должна жить заботами и интересами брата. Кое-кто из знавших Цветаеву считает, что она превратила дочь в домработницу, принесла ее в жертву Муру. Это не совсем справедливо, она любила дочь и беспокоилась о ее судьбе, но главной ее за­ботой стал сын, а главной помощницей — Аля.

Цветаева относилась к нему так, что Мур рос в ощущении, что он — центр мирозданья. Доходило до почти анекдотиче­ских мелочей. Летом двадцать шестого года она рассказывала Пастернаку о первых шагах Мура: «Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило». Ничего особенного: «светило» звучит шуткой. Но люди, проводившие лето рядом с Цветаевой, вспоминают, как она всерьез негодовала, если кто-нибудь на пляже просил ее сына отойти и не загоражи­вать ему солнце. «Я сказала: "Мур, отойди, ты мне заслоня­ешь солнце", — рассказывает Вера Трайл. — И раздался голос Марины, глубоко возмущенный, никак не в шутку: — Как можно сказать это такому солнечному созданию?..» Он стал ее светилом, и она хотела, чтобы и окружающие воспринима­ли его так же. Неприкрытый материнский восторг обычно вызывает иронию, а Цветаева была неумеренна в своем вос­хищении сыном, ей в нем нравилось и то, что других оттал­кивало. С гордостью сообщает Цветаева, что пяти-шестилет-нему Муру приходится покупать одежду, предназначенную двенадцатилетним французам, что на его большую голову не лезет ни одна шапка. А между тем Саломея Андроникова пи-

сала мне, что, когда однажды пришла Цветаева с сыном, «горничная вбежала и сообщила: "Madame Zvetaeva avec un monstre". Монструазен он-таки был и верно таким остался»131. Нет, Мур не остался таким. Он вырос высоким, стройным, с гордо посаженной головой и красивым мужественным лицом. И интеллектуально он вырос ее сыном: владел русским и французским языками, отлично знал обе литературы, инте­ресно рисовал, мечтал писать и переводить. В детстве ей ка­залось, что он не развит душевно, с годами это менялось. Пока же, по словам матери, он был — «terra incognita. И эту terr'y incognit'y держать на руках!» Это крохотное существо, с которым она теперь не расставалась, к которому была привя­зана физически и душевно, отныне становилось главным дей­ствующим лицом ее жизни, подчинившим себе все помыслы, планы, распорядок дней Цветаевой.

Перед ними вставал вопрос — что дальше?

Цветаева уже рвалась из Чехии. Она не прижилась здесь, осталась чужда чешской культуре и языку: «...ах, как жесток и дик моим ушам и устам чешский язык! — признавалась она Богенгардтам. — Никогда не научусь. И, главное, когда я говорю, они не понимают!» Как должны были тяготить эти вынужденные глухота и немота ее, свободно входившую в другие языки. Она не хотела для детей чешского языка —это было одним из поводов уехать. Но ведь в Праге у Цветаевой уже сложилась определенная человеческая и литературная среда, была реальная возможность печататься, постоянное чешское «иждивение». Этим не стоило пренебрегать. К тому же ей замечательно работалось, и, несмотря на рождение сына и вопреки быту, она успевала много писать. И все-та­ки ей не терпелось уехать. Почему и зачем? Причин много, и ни одна не достаточно основательна. Самым понятным кажется стремление вырваться из повседневной бытовой за­давленности, освободиться от неизбежной осенней грязи по колено, заботы о топливе, топки печей, таскания воды из колодца. Романтика такой «простой» жизни — если и суще­ствует — проходит быстро. Но для этого можно было бы всего лишь переехать в Прагу. Цветаеву же тянуло в Париж. «Париж представляется мне источником всех чудодействен­ных бальзамов, — писал Эфрон Колбасиной-Черно-вой, — которые должны залечить все Маринины (ра­ны? — В. Ш.), обретенные в Чехии от верблюжьего быта и пр., и пр., и пр.». И он, и Цветаева считали, что Париж от-

кроет возможности больше выступать, печататься и зараба­тывать. К этому времени Париж, а не Берлин стал центром русской зарубежной литературной жизни, там издавались журналы и газеты, с которыми Цветаева уже была связана. Ее имя появлялось в критических статьях и обзорах всех па­рижских изданий. Она была известным поэтом — вне зави­симости от симпатий или антипатий того или иного крити­ка. Конкретным поводом могло служить устройство в Пари­же литературного вечера Цветаевой, которым Черновы со­блазняли ее еще прошлой осенью. Они предлагали ей с деть­ми поселиться вместе с ними в их парижской квартире. Цве­таева сомневалась, колебалась, боялась трудности совмест­ной жизни. Однако она уже жила Парижем, к сентябрю во­прос о ее поездке был решен, хотя она все еще была почти уверена, что едет в гости, на время. Она завершала свои пражские дела, хлопотала с помощью Слонима о визах, о деньгах на проезд, о попутчиках, об устройстве остающегося в Праге Сергея Яковлевича. Ей было обещано, что чешское «иждивение» сохранится за ней на ближайшие три месяца.

Бессмысленно задаваться вопросом, не напрасно ли Цве­таева покинула Чехию и как сложилась бы ее жизнь, остань­ся она в Праге. Но все время, пока я старалась решить для себя вопрос — почему она так рвалась уехать, меня не остав­ляло чувство, что, кроме внешних причин и поводов, было что-то подспудное, глубоко внутреннее, что уводило ее. Мне кажется, ответ я нашла в «Крысолове», последней вещи, над которой Цветаева работала во Вшенорах и которую завер­шила уже в Париже:

— Переезд! —

Не жалейте насиженных мест!

Через мост!

Не жалейте насиженных гнезд!

Так флейтист, — провались, бережливость!

— Перемен! — Так павлин

Не считает своих переливов...

Как флейта Крысолова — гаммельнских детей, ее собст­венная флейта звала Цветаеву в дорогу, требовала перемен:

— Ти-ри-ли —

По рассадам германской земли,

— Ти-ри-рам — По ее городам

— Красотой ни один не оставлен —

Прохожу,

Госпожу свою — Музыку — славлю.

Ариадна Эфрон считала, что мысль о «Крысолове» воз­никла у Цветаевой в Моравской Тшебове: тихий, уютный, сохранивший средневековый облик — немецкий в центре Моравии — городок неожиданно напомнил ей о таком же тихом и уютном средневековом Гаммельне, прославившем­ся легендой о Крысолове. Цветаева побывала в Моравской Тшебове дважды: в сентябре 1923-го и на Рождество 1924 го­да. После первого посещения она писала А. Н. Богенгардт: «Часто мысленно переношусь в Тшебово, вижу маленькую площадь с такими огромными булыжниками, гербы на во­ротах, пляшущих святых. Вспоминаю наши с Вами прогул­ки, — помните грибы? И какую-то большую пушистую тра­ву, вроде ковыля...» Трава попала в поэму, с ней ассоцииру­ется тишина Индостана:

Как стрелок

После зарослей и тревог

В пушину —

В тишину твою, Индостан...

Живая тшебовская деталь в «Крысолове» — будильник. Предвкушая, как он будет «мирно и кротко спать» на лек­циях, Сергей Яковлевич напоминал Богенгардтам о каких-то не дававших ему спать часах: «После трезвона Моравских часов старческий голос профессора вряд ли мне помешает». Этот трезвон, вызывая ненависть школьников к будильни­ку, прокатился в последней главе поэмы — «Детский рай».

Мысль о «Крысолове» мелькнула в Тшебове — и отсту­пила больше чем на год, до времени, когда начала расти и выросла в поэму — многоплановую, многозначную и много­слойную, самое значительное лироэпическое произведение Цветаевой. Устроенный, упорядоченный, самодовлеющий быт маленького городка — Моравской Тшебовы в XX, как и Гаммельна в XIII веке? Да — написанный издевательски яр­ко и весело, живо, на разные голоса. Напавшие на сытый город голодные крысы, почти одолевшие его своей прожор­ливостью, грозящие его благополучию — кто они? В гам-мельнские времена крысы были стихийным бедствием, а крысоловы —- обычной профессией; в Гаммельне есть музей, посвященный истории этого ремесла. Теперь же у Цвета­евой собирательный образ крыс преломляется в грозящую миру «русскую» опасность — как в стихах «Переселенца­ми...» из «Ремесла». Но в «Крысолове» это не «белая» (бе­женская), а «красная» — гораздо более агрессивная — опас­ность. Крысы недвусмысленно рифмуют сами себя с боль­шевиками:

— Есть такая дорога — большак...

— В той стране, где шаги широки, Назывались мы...

Слово не названо, но звучит в сложной тройной рифме: большак — широки — большевики — и поддерживается всеми деталями крысиных реплик. В советском издании соответствующие строки неслучайно были заменены точка­ми. В представлении Цветаевой крысы объединили реаль­ных коммунистов, с какими жизнь свела ее в Усмани, со всякого рода «сытыми», поразившими ее в начате нэпа. Крысы вот-вот сами превратятся в своих недавних врагов-«буржуев», бюргеров и ратсгерров, против которых когда-то боролись и которых теперь объедают. И те и другие го­товы навалиться всем скопом и придавить все живое, все, что не служит их жажде накопительства. Цветаева ненави­дит и тех и других и расправляется с ними с одинаковым блеском. Это — сатирическая сторона ее «лирической сати­ры». Но главная, личная, лирическая цветаевская тема — искусство. Высокое искусство в соотношении с разными сторонами быта и Бытия. Искусство и быт, искусство и ху­дожник, искусство и время, искусство и нравственность — все то, что позже Цветаева разовьет в теоретических рабо­тах, явилось уже в «Крысолове», иное приглушенно, иное в полный голос, со всей присущей ей силой утверждения и отрицания.

Летом 1984 года, в семисотую годовщину трагического исчезновения гаммельнских детей, я видела в Гаммельне на городской площади представления, посвященные легенде о Крысолове. Меня поразило сходство цветаевской трактовки с традиционной трактовкой самих гаммельнцев: так же са­тирически изображают они своих давних сограждан — и обывателей, и ратсгерров с бургомистром. Почти совпадал конец истории: по легенде Музыкант увел детей из города и они исчезли; Цветаева конкретизирует: он завел их в озеро и они утонули132. Но романтическая тема Крысолова-музы­канта отсутствует в представлениях в Гаммельне. Это объяс­нимо: по традиции вот уже семьсот лет город оплакивает своих исчезнувших детей. Какое дело убитым горем матерям До искусства? Искусство — забота художника. Главным ге­роем поэмы Цветаевой видится мне не Гаммельн и даже не несправедливо обиженный обывателями Музыкант, а его Флейта — та, которая ведет за собой крыс, детей и самого флейтиста. Недаром в ремарках Цветаева подчеркивает го­лос не Музыканта, а Флейты:

Флейта, настойчиво:

Пересеет!

Не жалейте насиженных мест!

Перемен!

Не жалейте надышанных стен!

Звёзд упавших — и тех не жалейте!..

Внутренняя флейта Цветаевой требовала перемен; это ей стало тесно в сжатых горами Вшенорах, в маленькой Чехии. Дело было не во внешних обстоятельствах, а в ней самой: Чехия исчерпала себя, подошло время еще раз «сменить ко­жу». Закончился еще один жизненный этап, подходил к кон­цу «Крысолов», и флейта настойчиво звала в дорогу. Под­тверждением того, что Цветаева ощущала отъезд из Чехосло­вакии как завершение определенного периода, может слу­жить сборник «После России». Она издала его через два с лишним года после Чехии; за это время было написано мно­го стихов, но ни одно из них Цветаева туда не включила. Книга завершается последним пражским стихотворением «Русской ржи от меня поклон...». Прощаясь со славянской Прагой, может быть, Цветаева еще раз прощалась с Россией?





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 264 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...