Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 9 страница



Однако неожиданно новое произведение подверглось же­сткой оценке, причем писателя, от того же РАППа гораздо больше, нежели Пришвин, пострадавшего, Пришвину родст­венного и одновременно совершенно противоположного — Андрея Платонова. Именно на разности этих потенциалов притяжения и отталкивания и возникла платоновская кри­тика, на которой есть смысл остановиться подробно, ибо писавший под псевдонимом Ф. Человеков рецензент выска­зал немало тонких и проницательных суждений не только о «Неодетой весне», но и о сути пришвинского творчества.

В нашем пришвиноведении традиционно принято счи­тать (Курбатов, Дворцова), что Платонов не понял, не уви­дел в Пришвине чего-то очень важного, и подобное мнение кажется на первый взгляд обоснованным: в самом деле,


много ли мог Платонов о Пришвине знать? не находился ли и он в плену традиционных представлений и не следовал ли в русле уже привычных декадентско-рапповских упреков? — но все же дело обстоит не столь просто и отмахиваться от платоновских суждений не стоит.

В рецензии на «Неодетую весну» Андрей Платонов При­швина вольно или невольно разоблачал, стягивая с его лица несколько фирменных масок старого Берендея, которыми Пришвин не просто вынужденно пользовался, но и любил щегольнуть.

«Мы не можем согласиться с Аришей, что у автора «дет­ский ум», — писал Платонов. — Для автора, вероятно, лестно было слышать такое поощрение от своей спутницы («детский ум», девственность сердца и всей натуры), нам же не требу­ются свидетельницы в пользу автора. Нам кажется, что писа­телю М. М. Пришвину недостает сатирической или хотя бы юмористической способности, как недостает ее и многим другим нашим лирикам, эпикам, романистам и повествова­телям. Эта способность нужна не для того, чтобы превратить лириков, скажем, в сатириков. Эта способность нужна для «внутреннего употребления», для контроля своего творчест­ва, для размышления о предмете со всех сторон, для того, чтобы не впасть в елейную сентиментальность, в самодо­вольство и благоговейное созерцательство, в нечаянное хан­жество, в дурную прелесть наивности и просто в глупость»3.

Последнее, как бы обидно оно ни звучало, было отчасти справедливо. Все, что называл Платонов, было в той или иной мере присуще зрелой пришвинской прозе и с годами лишь усиливалось. Однако главный художественный недостаток пришвинского письма крылся, по мнению Платонова, в том, что проза Пришвина — странный оксюморон — слишком из­быточна, в ней «подробно изображаются все обстоятельства (...), необходимые и ненужные — с одинаковой точностью», она «перегружена мелкими событиями, пустяковыми описа­ниями сугубо личных, интимных, претенциозных настрое­ний». И дальше следовало изумительно точное наблюдение, каковое можно было бы отнести и к описанию земного рая в «Жень-шене», и к отдельным страницам «Календаря приро­ды»: «Это можно объяснить упоенной и упивающейся любо­вью автора к своему царству природы, царству «Дриандии», которое он хочет сберечь со страстной, плюшкинской скупо­стью и поэтому закрепляет образ своего царства на бумаге со щедростью, превосходящей поэтическую надобность»4.

Как художник Платонов отдавал должное пришвинской наблюдательности, его художественной энергии и энтузиаз-


му («Серые слезы, рабочие капли тающих снегов и льдов, пот трудящегося солнца — это открыто автором превосход­но»), но проницательно замечал, что «два намерения авто­ра — натуралистическое и поэтическое — перемежаются, скрещиваются в повести и мешают друг другу»3.

«Где берет преимущество поэтическое воодушевление ав­тора, там получаются стихотворения в прозе, где автор ра­ботает как натуралист-наблюдатель, там появляются неболь­шие открытия из жизни животных и растений. И, наконец, где автор философствует, пытаясь сочетать поэзию, мысль и природу, там у него ничего не получается»6.

Таким образом, именно пришвинская философия вызы­вала отторжение Платонова (и не только его, см. также да­лее высказывание Твардовского о Пришвине). Мало того что он отрицал его «лживую натурфилософию» ухода от че­ловеческого общества, он обвинял — иначе не скажешь — Пришвина в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного че­ловеческого общества», укорял в бесплодном поиске «не­медленного счастья (вспомним «Охоту за счастьем». —А. В.), немедленной компенсации своей общественной ущемленности... в природе, среди «малых сих», в стороне от «тьмы и суеты», в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы»7.

Эта идея, высказанная в конце статьи вместе с пожела­нием автору «не быть окончательно убежденным в том, что он все знает, иначе он утратит способность к пониманию», перекликалась с зачином платоновской рецензии и опреде­лением пришвинского стремления уйти в «край непуганых птиц» как «самохарактеристики испуганного человека».

«Возможно, что у человека есть основание для испуга, возможно, что у него есть причина искать эту «непуганую» страну, созерцая с раздражением, страхом или в отвращении современный человеческий род. Но, несомненно, стремле­ние уйти в «непуганую» страну, укрыться там хотя бы на время, содержит в себе недоброе чувство — отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи, из-за неуве­ренности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни»8.

Была ли такая уверенность у самого Платонова, вопрос непростой, но критика «Неодетой весны» — не самое суще­ственное, что мог бы сказать А. Платонов о М. Пришвине,


который и сам, кажется, именно к Платонову обращаясь, позднее признал, что в «Неодетой весне» «привнесенная «сцепка» создала какой-то неприятный теперь для меня «привкус», не отвечающий строгой простоте моих пережива­ний неодетой весны...»9. Однако иные из положений платоновской статьи казались тем обиднее и несправедливее, что над проблемами, в равнодушии к коим обвинял его рецензент, Пришвин в то время мучительно размышлял. И разногласия общественные имели куда более важное значение, нежели рецензия, и вопрос о творческом диалоге Платоно­ва и Пришвина выходил далеко за рамки этого отзыва*.

Пришвин в эту пору обратился к своему старому замыс­лу (16 сентября 1936 года он записал в Дневнике: «Вернулась в 31-м году начатая история о том, как мальчик затерялся в лесу. Теперь захотелось ту же историю перенести в северный лес и таким образом описать лес по-настоящему, включив в материал «Берендееву чащу»10), с которым когда-то пришел к своему первому петербургскому издателю полковнику Альмедингену, и тридцать лет спустя, сводя воедино концы времен, принялся писать роман о жгучей современности, о строительстве Беломорско-Балтийского канала — «Осудареву дорогу».

То был самый спорный и дерзновенный пришвинский замысел, в котором должны были получить художественное осмысление идеи, вторгшиеся в сознание шестидесятипяти­летнего писателя, опыт жизни в тоталитарной стране, идея написать об общей участи и судьбе («На канале должен быть собран и показан народ: тут была вся Россия»")- К синтезу, равновесию правды государства с его необходимостью и правды несчастных строителей канала с их волей или ее остатками, с их немереным страданием стремился Пришвин, понимая и не понимая всю невозможность этого примирения («Если ты себя считаешь сыном своего русского народа, то ты должен вечно помнить, в каком зле искупался твой народ, сколько невинных жертв оставил он в диких лесах, на полях своих везде»12).

Эта сторона пришвинского творчества была менее совер­шенна в художественном отношении, слабее прозвучала и почти не осталась в сознании читателей, навеки повенчав­ших Пришвина с птичками и цветочками, но для героя на-

* Наряду с отрицательной рецензией на «Неодетую весну» в крити­ческом наследии Платонова имеется высокий отзыв на книгу канадского писателя Вэша-Куоннэзина «Серая Сова», которая была Пришвиным пересказана, очень любима, а в 50-е годы он даже включился в небольшую войну за доброе имя автора «Серой Совы».


шего она была важней всего, и, вернувшись к роману после войны, Пришвин написал: «Главное дело мое теперь — это писать без всяких уклонов и одумок «Падун» и написать его. «Падун» за все ответит и все оправдает»13.

«С этим каналом я, как писатель, в сущности сам попал на канал, и мне надо преодолеть «свою волю»: вернее по­нять неоскорбленную часть души. А я попал невинно... (...) И, конечно, я бы работал: «Канал должен быть сделан». Я бы работал, как и вообще работают в советское время, «не-оскорбленной душой», и в этом деле моя свобода, мое сча­стье, моя правда...»14-—утверждал писатель.

Главным героем Пришвин решил сделать ребенка и написать историю становления человека, роман-воспитание, роман-победу — антитезу «Кащеевой цепи», то есть роману о неудачнике, и эта ситуация стройки и ребенка на ней удивительным образом пересекалась, сталкивалась с неопубликованным, но в конце 20-х годов написанным, и значит, духовно существовавшим в истории литературы «Котлованом» Андрея Платонова.

«Каждому дитяте дано испытание борьбы его «хочется» с «так надо», и победителем бывает такое дитя, у которого его «хочется» для других переходит в «так надо»: это и есть ис­тинные победители и творцы»15.

«Так надо» — важное для Пришвина понятие и важный шаг вперед на пути приятия происходящего. Вспомним, ка­ким ужасом веяло от пришвинских записей после посеще­ния Свердловска в 1931 году и как писал он об этом теперь: «"Так надо" — в отношении индустриализации нашей стра­ны: "так надо" — в отношении военизации, народного обра­зования, национальности, лыжного спорта и тому подобное, так надо. И ради всего этого "обильно пролитая кровь" — "так надо"»16.

Таким образом, в роли капризного дитяти, которому должно было перейти от изначального «хочется» к осмыс­ленному «надо», оказывался не только лирический герой, но и брошенный за колючую проволоку народ. Этому народу Пришвин сострадал, мечтая о его освобождении за счет вну­треннего душевного усилия, внутренней победы, обретения родины и смысла, соединения общего с индивидуальным, и так вновь повторялась и облекалась в художественную фор­му, в притчу его речь перед строителями Беломорканала.

«Цель коммунизма: повернуть объект душой к субъекту, и тогда «надо» станет тем, что мне хочется»17.

«По дороге любовался людьми русскими и думал, что та­кое множество умных людей рано или поздно все переварит


и выпрямит всякую кривизну, в этом нет никакого сомне­ния: все будет как надо»18.

Он работал над романом почти полтора десятка лет, да­вал ему множество названий, иногда новая книга ему нра­вилась («Впечатление превосходное: спокойствие, простота, сжатая сила. Полное убеждение, что вещь сделана»; «Это будет самое спокойное произведение о самых волнующих ве­щах»19), он боялся этой радости и сам себя осекал («Хоро­шо, хорошо! а как вспомнишь это, хорошо написанное, — какая нищенская, лядащая жизнь ему соответствует, вот тут и становится нехорошо»20), создавал все новые и новые ва­рианты, зачеркивал старые, и процесс работы над романом оказался более ценным, чем его окончательный довольно вялый текст.

Пришвин прекрасно знал уязвимые места своего романа или даже так — своего замысла, — невольно совпадавшего с генеральной линией партии, противился этому совпадению: «Если хотят оправдать какую-нибудь мерзость, говорят: «большое дело», и тогда «мерзость» объясняется как неиз­бежный этап к отдаленной цели»21.

Против этого восставал он, чтобы это опровергнуть, и писал свое самое любимое, больное, убогое детище, и есть что-то и глубоко трогательное, и отталкивающее, и истинно поучительное, и так до конца и не понятное в этой ни худо­жественно, ни идейно не удавшейся, изначально обречен­ной, но искренней и честной попытке примирения с эпохой и утверждения «добра на путях зла».

Еще в 1934 году, вскоре по возвращении с Севера, он на­писал:

«Едва ли хватит у меня сил взяться за этот материал, но я его чувствую, и совокупность заключенных этических про­блем в материале «Войны и мира», столь поразивших весь мир, в сравнении с тем, что заключено в создании канала, мне кажется не так уж значительной»22.

Это очень важные, пусть даже и преувеличенные слова, которые, говоря об «Осударевой дороге», необходимо все время держать в уме, потому что она была рождена честной и горькой мыслью — невозможностью для писателя пройти мимо того, что увидел, невозможностью забыть, как стоял в окружении чекистов перед строителями канала, и велика была душевная потребность найти и для себя, и для них, и для их жертв одно, общее оправдание.

Да, если бы он выбрал лишь одну сторону («Я была тог­да с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был») — то и всякая мысль о легальном подцензурном произведении


отпала бы, как немыслима она была для Анны Ахматовой, но Пришвина, как и в годы революции, подвело глубокое и ис­креннее осознание своей причастности и ответственности за то, что происходило в стране после 1917 года, за ненависть к монархии, за марксистское прошлое и за женщину будуще­го. Для него выход из революции — попытка подняться над временем и его страданием и увидеть в нем определенную философскую проблему сродни гётевскому «Фаусту».

«Пришвин, — писала позднее Валерия Дмитриевна, — уже как бы «пережил» текущее время и дает образ того да­лекого и нового, идущего на смену»23.

И с этой высшей, отдаленной точки зрения невозмож­ность молчать об увиденном и пережитом касалась не толь­ко заключенных, но и их палачей, которые вели писателя с его сыном по лагерному аду и правду которых Пришвин то­же пытался понять и объяснить.

Когда-то Гоголь, первый из великих русских писателей нового времени, задумывавшихся о природе зла, пришел в «Вие» к гениальному: «Не смотри!» Не смотри на нечистую силу, не вступай с ней в диалог, в диалоге ее одолеть нель­зя — одолеть ее можно только молитвой. Пришвин (и не он один) вступил в диалог с палачами, но при этом, к его чес­ти, никогда не уходил от ответа на прямые и горькие, убий­ственные вопросы: «Или надо вовсе покончить с этой пси­хологией мелкой буржуазии, т. е. вообще с душевностью, или же выступить в защиту Евгения против Медного Всадника. Это самый жгучий вопрос нашего времени на всем свете»24.

Только как ответить на него, как решить, не знал. По­пыткой ответа должна была стать новая книга, которую Пришвин писал с ученической и несмелой оглядкой на Пушкина, сравнивая правду Сталина с правдой Петра и участь строителей канала с участью бедного Евгения, защи­щаясь эпиграфом из пушкинских строк («Да умирится же с тобой»), и так пушкинский «Медный всадник» оказался главной точкой соприкосновения и расхождения Пришвина и Платонова.

«Медный всадник», где поставлена проблема обывателя, содержит всю современность...» — писал Пришвин в 1939 году25, два года спустя после того, как со статьей «Пуш­кин — наш товарищ» выступил в «Литературном критике» Платонов.

Платонов в своей статье деликатно по форме и резко по сути раскритиковал взгляды А. В. Луначарского, который некогда писал о «Медном всаднике»: «...Самодержавие в об­разе Петра... рисуется как организующее начало... начало



глубоко общественное... Великий конфликт двух начал, ко­торый чувствовался во всей русской действительности, Пушкин брал для себя, для собственного своего успокоения, как конфликт организующей общественности и индивидуа­листического анархизма... Конечно, в известный момент ис­тории просвещенный абсолютизм царей играл отчасти поло­жительную роль. Но она быстро превратилась в чисто отри­цательную, задерживающую развитие страны»26.

Последнее есть выражение марксистского взгляда на историю, и такое понимание вряд ли было Пришвину осо­бенно близким, а вот то, как, с точки зрения Луначарско­го, видел основной конфликт поэмы сам Пушкин (органи­зующая общественность — надо и индивидуалистический анархизм — хочется), вполне отвечало и пришвинскому ви­дению этой проблемы, против какового Андрей Платонов и возражал.

«Если же внимательно прочитать «Медного всадни­ка», — писал автор «Котлована», — то станет ясно, что суждение А. В. Луначарского объясняет его собственное мировоззрение, но не Пушкина. В поэме просто нет таких двух начал (...) в «Медном всаднике» действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, «Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Над морем город осно­вался» и на Евгения — Парашу. Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внеш­ним признакам отношения к Медному Всаднику и Евге­нию (...) Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу».

И самое важное — к чему Платонов ведет: «Это не побе­да Петра, но это — действительно трагедия. В преодолении низшего высшим трагедии нет. Трагедия налицо лишь меж­ду равновеликими силами, причем гибель одной не увели­чивает этического достоинства другой»27.

Примирение между Евгением и Медным Всадником, ко­торое так мучило Пришвина, по Платонову, заключено в том, что оба они строители: один, «строитель чудотворный», создатель города, другой — как пишет Платонов — «тоже ведь «строитель чудотворный» — правда, в области, доступ­ной каждому бедняку, но недоступной сверхчеловеку, — в любви к другому человеку».

«В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот. Они, по существу, равносильны — они произошли из одного вдохновенного источника жизни,


но они — незнакомые братья: один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения. (...) Разъеди­ните их: получатся одни «конфликты», получится, что Евге­ний либо убожество, либо «демократия», противостоящая самодержавию, а Петр — либо гений чудотворный, либо ис­тукан. Но ведь в поэме все написано иначе»28.

Пришвин видел в этом, уже без него состоявшемся и признанном разъединении свершившийся факт и главный нерв эпохи и одновременно — оправдание своего творческого замысла, и в этой точке Платонов невольно обнажил главное уязвимое место пришвинского романа — его умозрительность.

Пушкин, который казался Пришвину спасением, выхо­дом, образцом поведения, Пушкин, который был идеалом личности и творческого поведения для Пришвина в 30-е го­ды, невольно оказался для писателя тем приблизительным, ложным солнцем, на которое ориентировался автор «Осуда-ревой дороги».

«Я, конечно, в конце концов верю в себя, который не унизится и выйдет невредимым из всякого унижения. В конце концов да! Но я страх имею постоянный пере унижением, и это ослабляет мою силу и подавляет возможности: мне всегда кажется, что сделанное мною ничтожно, а при счастливых условиях я бы мог сделать в тысячу раз больше. А вот Пушкин был счастлив»29.

Пришвин пытался обрести в личности Пушкина индиви­дуальное спасение, он проводил параллели между тридцатыми годами двух столетий и примеривался к событиям вековой давности, и, как и для Платонова, особенно важна была для писателя в это время позиция Пушкина по отношению к декабристам, через трагедию которых Пришвин пытался понять и самого себя и выйти в современность.

«Разве как глава государства Николай был не прав, что он казнил пять человек из офицеров, выступивших с оружием в руках против государственного строя, который они обязаны были защищать? И тем не менее мы сочувствуем до сих пор Пушкину, потрясенному той казнью, назвавшему того царя убийцей. И особенно остро это сочувствие поэту в наши дни, когда врагов государства убивают непрерывно и сотнями ты­сяч отдают в рабы. Где же правда, где же сон?..»30

«Где же выход?» — задавал пришвинский вопрос и Пла­тонов, используя одно из самых важных понятий своего оп­понента в 30-е годы, и давал следующий ответ: «В образе са­мого Пушкина, в существе его поэзии, объединившей в этой своей «петербургской повести» обе ветви, оба главных на-


правления для великой исторической работы, обе нужды че­ловеческой души».

То есть — чтобы сделать задуманное, надо было самому стать Пушкиным.

«Пушкин решил истинные темы «Медного Всадника» и «Тазита» не логическим, сюжетным способом, а способом «второго смысла», где решение достигается не действием персонажей поэм, а всей музыкой, организацией произведе­ния, — добавочной силой, создающей в читателе еще и об­раз автора, как главного героя сочинения. Другого способа для таких вещей не существует»31.

Пришвин шел к тому же «второму смыслу»: «Ищу в себе единства (для себя самого, для домашнего пользования, чтобы веселым быть и работать). Быть самим собой значит понять себя в единстве.

Новые впечатления разбивают это единство, и что труд­но после путешествия, на что уходит много времени — это найти корни этих впечатлений в себе, т. е. свести их к единству»32.

Он создал свое альтер эго, Зуйка, ребенка, чьими глаза­ми должен был показать строительство, просветлить мрачную картину подневольного труда, он почти что по пушкинскому сценарию шел, но что-то не сработало в его замысле, сказались ли завороженность, изначальная нацеленность на оправдание происходящего («Строительство всегда и везде было жестоко к человеку», — писал Пришвин еще в 1932 году33). Но главное — Пришвин осуществил насилие над действительной жизнью и вместо лагеря, реальной стройки, которой не знал, но о которой все же догадывался, за невозможностью написать правду стал писать вымышленный, искусственный мир.

Дневниковые записи, леса к роману, как называл их Пришвин, в сопоставлении с опубликованным текстом об­наруживают удивительную противоречивость и даже абсурд­ность его труда. Читая ту самую, раздобытую через НКВД коллективную книгу советских писателей, посвященную строительству Беломорканала, Пришвин писал: «В том-то и есть неприятность и глубина фальши сборника «Канал име­ни Сталина», что авторы чекистов хотят сделать человечными»34, но в то же время сам очеловечивал своего «настоящего коммуниста, каких было довольно», — Сутулова (началь­ника строительства).

«Темы нашего времени: жизнь на земле — счастье.

Вторая тема: деспотизм и его жертвы»35.

Он бился в этом междутемье, как запутавшаяся в сетях


рыбина, и порою достигал в своих записях удивительной глубины:

«В том-то, может, и есть сила Евгения, что его проклятие не переходит в слово, и Евгения единственного нельзя изловить, соблазнить, использовать. Не словом, а бурей разряжается его мысль, и у Властелина «мальчики кровавые в глазах». Евгений — это «народ безмолвствует», а дела Бориса кажутся ему самому суетой. Евгений — это Смерть, хра­нящая культуру, укрывающая великие памятники духа под землю, чтобы они вставали потом и судили победителей.

Так что и очень хорошо, что речь Евгения была не напе­чатана: вероятно, это сильно в молчании, страшно, как во­прос делу Петра, вопрос молчания.

И так ясно, что все эти немые вопросы разрешаются фактом распятия»36.

«Весь человек, работающий на канале, есть распятый че­ловек»37.

Но, не выдерживая этой глубины, словно страдая от кес-соновой болезни, от сжатия, от невозможности выразить са­мое главное и сокровенное в подцензурной литературе, стремясь и свою вещь, и себя легализовать, поднимался на поверхность:

«Мой «Аврал» надо представить как нечеловеческий синтез раздробленного человека, в котором каждый отдельный прозревает свое Целое.

(...) Аврал у меня будет, как высшая ступень творчества жизни, как Страшный Суд, на котором сгорает вся иллю­зорность и ограниченность индивидуальности и остается последняя реальность Сущего, и эту сущность мы назовем в романе Коммунизмом!»38

Закончить роман в 30-е годы не удалось, и в журнале «Молодая гвардия» была опубликована небольшая его часть, получившая название «Падун». Она прошла незамеченной, никто писателя не поругал и не похвалил, вся работа и схватка были еще впереди, но через два года после публикации первого фрагмента, незадолго до начала войны, Пришвин заключил: «Положение невинно страдающего в лагере надо понять как следствие общей борьбы сил в творчестве и как вызов к личности, чтобы личность нашла выход (свобо­ду) из своего слепого страдания к творческой радости»39.

«— Знаете что, не надо, — едва слышно сказал Платонов. — Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом...»40

Пришвин до конца своих дней пытался найти такие слова...


Глава XXVI

НОЧКИ И ДЕНЕЧЕК

Государство государством и либералы либералами, но раздумьями об этих серьезных материях жизнь не исчерпы­валась, и весной 1938 года, когда Пришвина вызывали с па­спортом в милицию и он сжигал письма Бухарина (не унич­тожив почему-то конвертов), когда размышлял о судьбах интеллигенции и гадал о том, какая сила — случай, Промы­сел или судьба — уберегла его от Ягоды, собирался ехать за «Неодетой весной» в Кострому и вынашивал свой «Падун», — в это самое время поздней весны света среди множества на­писанных мелким почерком и с трудом поддавшихся расши­фровке крамольных записей, за каждую из которых писате­лю грозил ГУЛАГ, в Дневнике неожиданно всплыло одно давнее воспоминание.

Оно касалось той поры, когда наш герой служил агрономом в Клинском уезде и как-то раз, едучи вдоль поля медо­носной синей травы фацелии, нечаянно обмолвился с по­груженным в себя своим коллегой Большаковым (в Дневнике 1915 года, где воспроизводится то же самое воспомина­ние, спутник писателя назван Зубрилиным) несколькими словами о любви.

А закончился их короткий разговор так:

«— Да были ночки-то? — спросил он.

—Были, конечно, — ответил я поспешно, — конечно, были.

—То-то, — сказал он.

И мы опять замолкли. И мне стало худо: ночек-то ведь не было. И сколько лет прошло с тех пор, и все их не было, и так я и остался без ночек»'.

И такая тоска была в этой записи почти через сорок лет после того июльского дня, что не нужно было и самому для себя признавать, как страдала душа пожилого уже человека, всю жизнь прожившего без счастливой любви.

«Друг мой неведомый, но близкий, я знаю, что ты суще­ствуешь»2, — взывал Пришвин, и судьба, Промысел или слу­чай преподнесли ему этот дар...

В конце 1939 года Михаил Михайлович решил продать свой архив Литературному музею, где директорствовал «рас­полневший старый крот» Бонч-Бруевич. Человека этого, не­когда занимавшего высокие кремлевские посты, а еще ранее занимавшегося сектантами и написавшего на эту тему рос­кошно изданный накануне революции многотомный труд,


Пришвин недолюбливал и иронически писал о том, что Бонч во время оно, как пескарей на червя, ловил открывав­шихся ему «в расчете на всемирную известность» сектантов, а теперь точно так же увлекся ловлей писателей. Со времен Религиозно-философского общества и встреч у вождя хлыс­тов оба сектантоведа не встречались. Справедливости ради следует подчеркнуть, что бывший управделами Московско­го Кремля был причастен к освобождению из сталинской тюрьмы Иванова-Разумника и помог пришвинскому другу устроиться на работу разбирать пришвинский же архив.

К разговору о хлыстах мы еще вернемся, а теперь речь о том, что именно в Литературном музее (на кладбище, как иронически называл его Пришвин) у Владимира Дмитри­евича Михаил Михайлович познакомился с его секретар­шей, или, как тогда еще говорили, секретарем — миловид­ной женщиной Клавдией Борисовной Сурковой («Скорее брюнетка, чем блондинка, лицо скорее круглое, чем удли­ненное, с довольно широкими скулами, и глаза карие»3), и поначалу роль прекрасной Фацелии предназначалась ей.

«Не знаю даже фамилии этой женщины, но она так на­полнила, обвернула меня кругом своим влиянием... Знает ли она сама об этом? Мне кажется, тут началось с первого взгля­да что-то: друг на друга взглянули — и пошло по "воздуху"»4.

Последнее «по воздуху» прямо отсылает нас к 1918 году, когда этим словом воспользовался Пришвин для описания своей любви к Коноплянцевой.

За задушевный, искренний, мелодичный и обманчивый голос и льстивые слова («Не кладбище у нас, а цветник, и вы самый теперь у нас желанный цветочек...») Пришвин прозвал Клавдию Борисовну Сиреной, готовился к роман­тическому приключению, сравнивал ее с косулей из «Жень­шеня», звал по телефону Марьей Моревной, а себя Иваном-царевичем и, быть может, имел даже виды на будущее, ибо одинокая жизнь в просторной московской квартире тяготи­ла писателя, и недаром в связи с появившейся в доме новой женщиной Пришвин размышлял: «Таков ли мой талант, чтобы мог заменить молодость, такая ли это женщина, что­бы могла удовлетвориться талантом? Кому-то может заме­нить... Но та ли эта женщина, неизвестно».

Судя по всему, Клавдия Борисовна тоже задавала себе по­добный вопрос, но не знала, как на него ответить. Она вела себя со старым литератором весьма уклончиво, не говоря ни «да» ни «нет», не то умышленно, не то случайно забыла на­писанный в ее честь рассказ-сон, где фигурировал в образе Командора ее муж, и тогда Пришвин, дабы подхлестнуть ин-



 

терес задумчивой женщины к своей персоне, согласился на ее неожиданное предложение пригласить для обработки архива в помощь Разумнику Васильевичу еще одну сотрудницу.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 289 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...