Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Этот покаянный подход был Пришвину неведом: грехом, и своим, и Валерии Дмитриевны, он считал не любовь (она не греховна, но преступна, и в этом ее достоинство, ибо «настоящая любовь всегда «преступна», настоящее искусство действует как мина, взрывающая обстановку привычных положений»*, да и вообще к нему грех неприложим: «И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!»; «Настоящий Бог, настоящий человек нам мешать не будет, потому что наше дело правое, на этом вся жизнь стоит, и без этого вся жизнь на земле просто бессмысленна»); грехом Пришвин считал то, что они оба, прежде, «сходились с неравными».
Вот почему, когда Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна уладили все формальности в прежних семьях и могли зарегистрировать свой союз, он был счастлив, а она — печальна:
«Чем лучше у нас дело идет, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:
— Утешь меня!
И я утешал, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству».
Валерии Дмитриевне тяжело было мириться с позицией дорогих для нее людей («Староверов Гаврила. Старик — хранитель православия, безупречный человек, единственный, кто против нашего брака и разорвал отношения с Л., за то, что она оставила А. В. Единственный его порок и грех, что он не участвует в современности, что, значит, мертв. Но с мертвых и спроса нет: значит, нет у него ни греха, ни порока: безгрешный и беспорочный старик, неподвижная фигура»), — отвергавшему же пока церковность Пришвину — легче, он находил оправдание и утверждение своей «пре-
* Ср. более позднюю запись: «Евангелие и есть книга о Величайшем Преступнике старого закона, охраняющего естественное размножение» (Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75).
красной, девственной, умной, жертвенной и обогащающей» любви, где облекались воедино дух и плоть, «где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством», ибо он — Художник и на такую любовь имеет право, он ее выстрадал и заслужил.
Художник — не хранитель прошлого, «не верстовой столб», как говорил он когда-то, художник современен, подвижен, у него своя правда и своя мораль, свой бог, который его избрал и создал «самым счастливым человеком и поручил (...) прославлять любовь на земле». И стремление Пришвина как такого художника состояло в обновлении традиционного православного учения путем пересмотра устоявшихся истин и устранения из него уязвимых мест, к чему и подталкивала и утверждала в своей правоте писателя его последняя счастливая любовь.
Таковым видел он свое назначение в искусстве и жизни: через себя и личный опыт открывать людям подлинную дорогу к счастью («Сегодня утром вспомнил, скольким людям, начиная с Горького («Вы делаете великое дело»), я показал через окошко мучительной их жизни возможность радости и счастья. Мне стало хорошо на душе, и дальнейший мой путь осветился»). Препятствием же на этом пути было заблуждение как церковников, так и революционеров, которые, по Пришвину, «ограничены одной и той чертой, разделяющей мир небесный (там, на небе) и мир земной (здесь на земле). (...) Тип «земного человека» Ставский, тип «небесного» Гаврила, оба свое ограниченное закрепляют в форме и, подменяя существо формой, поклоняются ей и призывают других, к тому и принуждают.
На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует».
Одним из своих союзников и предтеч Пришвин считал, как всегда, В. В. Розанова: «Розанов боролся на два фронта, один фронт — ему была безбожная интеллигенция, другой суеверие церковное»14. В качестве другого предшественника рассматривал бывшего возлюбленного Валерии Дмитриевны Олега Поля, ушедшего в середине 20-х годов в кавказские пещеры, принявшего там постриг и после разгрома скита расстрелянного в 1930 году в Ростове-на-Дону.
Пришвина необыкновенно занимала личность этого незаурядного человека. Приведем лишь одно высказывание писателя, которое вряд ли имело отношение к самому Полю (чей духовный опыт очень мало покуда изучен, очевидно только, что он находился под сильным влиянием идей В. П. Свентицкого, одного из духовных отцов «голгофского
христианства» — то есть того течения внутри Церкви, которое Пришвин решительно отвергал*), но зато характеризует самого Михаила Михайловича:
«По существу своему он был поэт, стремящийся выбраться на волю из старых форм православия».
Замечателен также и заключительный из серии диалогов между двумя антагонистами Пришвиным и Аксюшей, обнаруживающий полную пропасть даже не между этими некогда сердечно привязанными друг к другу людьми, но между двумя мироощущениями, к которым каждый из них принадлежал:
«— Вы сознаете, М. М., что в свое время ошибку сделали?
—Какую?
—Да что сошлись с Е. П.
—Сознаю.
—А если сознаете, то должны ошибку поправить и дожить с ней до конца.
—Это значит — и себя погубить, и свою любимую женщину.
—Вы веруете в Бога?
—Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты говоришь, Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит
любовь на земле».
Но, отвергая старое, мертвое, покойное христианство, религию «церковного животного» Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, во что же предлагал верить Пришвин, подойдя к «роковой черте между поэзией и верой», к той границе, которая много лет его пугала, ибо переход через нее, по мнению писателя, погубил Гоголя и Толстого?
«После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным — на всем лежит слепое пятно.
И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии. (...) Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу
* Еще в 20-е годы Пришвин писал: «Попы — актеры Христовой трагедии — создали комедию обывателя, который, приняв Св. Тайны, чувствует себя искупленным и живет обманно-свободным до личной трагедии, когда вдруг оказывается, что Христос их не спас от страдания. На смену старым попам появляются новые, которые требуют личного страдания, стараясь погасить и самое солнце, обещая скорый конец света» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 29).
(не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору».
История Пришвина и Валерии Дмитриевны, по крайней мере с его стороны, — это не просто счастливая любовь, не просто дар или нечаянная радость, но воплотившаяся давняя мечта писателя, которую Пришвин вынашивал и ждал так мужественно и так долго, что когда наконец она воплотилась, душа его отозвалась с силой и страстью, способной поколебать любые устои. Однако свершившееся, при всей своей ослепительной неожиданности и новизне, накладывалось, резонировало с определенными ожиданиями, с неким, условно говоря, сценарием, существовавшим в голове великого жизнетворца, и корни этого ожидания уходили не куда-нибудь, но в хлыстовство: «Я по натуре своей искал в браке таинства, поглощающего меня целиком, отчего и захватила меня на всю жизнь любовь к призраку, с компенсацией видимости семейной. Так мы сохранились с Лялей как жених (дух) и невеста (богородица), и случай нас свел»; «Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа».
Вот еще одно очень важное и многое объясняющее свидетельство писателя, относящееся к 1925 году, когда этот сценарий был далек от реализации, но, без сомнения, существовал в сознании его автора и вещи назывались своими именами.
«"Богородица" — да, вот пример-то для меня: хлысты! Вот где творческий процесс наблюдается в чистом своем виде: когда пророки и христы доходят до плотского греха со своей звездой... В моем разборе психология художника отличается от психологии хлыста своей универсальностью (это для всех): ведь дело художника кончается вещью: его произведение вещь, а у хлыста — идея»15.
То есть художник отличается от хлыста лишь тем, что у него есть выход в творчество, есть некий вещественный результат его радения, в котором заинтересовано общество, а хлыст бесплоден, хлыст — оскопленный художник и индивидуалист. Художник — целое, а хлыст — часть, но как ни велика эта разница, изначально художник и хлыст братья и принадлежат одной территории. И вот почему: «Тем не менее для уяснения творческого процесса чрезвычайно важны хлыстовские образы: cherchez la femme значит: ищите Богородицу, в каждом произведении ищите мать его»16.
Когда-то этой матерью, этой творческо-хлыстовской «богородицей» была для Пришвина Варвара Петровна Измалкова («Мать моего художества, конечно, Варя, совершенно духовное существо») и — неожиданно и глубоко развивал эту мысль Пришвин — Ефросинья Павловна («Однако продол-
женное как-то (я этого еще понять не могу) в Павловне, которая мною теперь уже сознается совершенно как мать без всякой символики»), а точнее — поправляет он себя: «По правде говоря, Павловна была не матерью ребеночка моего, а кормилицей ребеночка от Вари, и даже вид, весь облик она имела кормилицы: в этом вероятно, и ответ на вопрос: у Варвары Петровны молока не хватило, и потому произошло разделение...»17
От этого разделения он и страдал, и мучился в тоске по Целому, по целомудренному, пытался найти его то в Коноплянцевой («Образец полной женщины Софья Павловна Мстиславская»18), то в Козочке, то в Тасе, то в Клавдии Борисовне Сурковой, пока не пришла та, которой суждено было эту роль сыграть: «Коренное свойство Л. есть то, что (...) она всегда в духе».
Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстовский чан в 1908 и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м — нашел смелости и бросился. Этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не как хлыстовской богородице в полном смысле этого слова, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму («Христа я понимаю со стороны и как хорошее Начало чувствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он живой. И я смогу воспринять Его только через нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему»; «Раз Л. существует, значит, и Бог существует»); «В любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать».
На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло, если не считать того, что он почти забросил охоту и переоценил свою прежнюю жизнь «со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма». Он обрел счастье и начал создавать Дом (именно начал, все-таки создание подлинного Дома — это уже более поздний период), к которому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть*,
*А. И. Солженицын писал жене Н. А. Решетовской в 1948 году: «Прочти «Фацелию» Пришвина — это поэма в прозе, написанная с задушевностью Чехова и русской природы, — ты читала ли вообще Пришвина? Огромный мастер. В этой «Фацелии» очень красиво проведена мысль о том, как автор — поэма автобиографичная — самое красивое и ценное в своей жизни только потому и сделал, что был несчастлив в любви (...)» (Человек. 1990. № 2. С. 151).
и дело вовсе не в том, чтобы назвать его выстраданное, завоеванное счастье аморальным или беззаконным, как полагали иные из его друзей и члены семьи, — нет, дело лишь в тех словах и понятиях, тех образах, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от недругов воспользовался.
Проблема духовной прелести или, может быть, точнее сказать, духовной интоксикации Пришвина кроется не столько в его поведении, которое нам неподсудно, сколько в высшем предмете его гордости — в языке, хотя отделить одно от другого в жизни человека, о себе говорившего «пишу как живу», довольно трудно. Своеобразное хлыстовство писателя проявилось не непосредственно-прямо и не в форме игры (как на религиозных игрищах «Начала века», когда декаденты собирались и устраивали радения), а в том — и это его беда как художника — что он не смог, не захотел, не получилось у него найти иных или, по меньшей мере, обойтись без хлыстовских слов для воспевания своей любви при том, что задачу автор себе поставил «сказать о любви такое, чего о ней еще не сказал ни один поэт и художник»19.
Хлыстовская лексика высыпала на страницах писательского Дневника и его любовной повести, как краснуха, и набросилась на традиционные религиозные образы, но кто знает, быть может, только так и могла быть болезнь прожита и преодолена. Не зря в 1942 году Пришвин записал: «Вспомнились отношения А. В. Карташова и Татьяны Н. Гиппиус, напоминающие наши отношения с Лялей. Эти отношения, со стороны глядя, не казались увлекательным примером»20.
Татьяна Николаевна Гиппиус была родной сестрой знаменитой поэтессы, а Антон Владимирович Карташов — известным историком Церкви, одним из активных участников Религиозно-философских собраний, а впоследствии министром в правительстве А. Ф. Керенского. В начале века оба они входили в те самые «троебратства», которые основывали Мережковские, и принимали самое деятельное участие в их Главном (см. главу «Религиозно-философское общество»).
В характере А. В. Карташова, в его внутренней биографии было что-то от характера и биографии Пришвина, и вместе с тем в его лице как будто соединились пришвинский двойник и антагонист:
«Он дикарь (...) он говорил, что был убежденным аскетом, до небоненавистничества, а теперь у него многое меняется (...) влюбленность откроет для него сразу все, до чего
без нее годами не дойти ему (...) в связи с его «девственностью» (он сказал мне о ней как-то у камина, после обеда), и с девственностью теперь, по его словам, не аскетическою, а примиряющею плоть и красу мира (...) в К. было что-то робкое, значительное и таинственное (...) К. был робок, странен, мертвен (...) странный, юный культурностью, полуживой человек, полупонимающий, задерганный воспитанием, тянущийся к культуре, ее не постигающий и — до конца не верующий (...) говорит, что не может более причащаться в Церкви, и умоляет меня и Дмитрия Сергеевича совершить с ним в Великий Четверг вечерю любви (...)»21.
Роман Карташова с Зинаидой Николаевной кончился ничем, точнее говоря, в решающую минуту, в минуту объяснения (как странно это перекликается с романом М. М. Пришвина и В. П. Измалковой, который примерно в эти же годы происходил в Париже) Антон Владимирович повел себя нерешительно.
«Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские — и, может быть, недетские — губы. Он испугался, вскочил, потом упад вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три Слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:
— Помолитесь за меня.
И повторял:
— Помолитесь, помолитесь: я боюсь. Я вас люблю. Я боюсь, когда счастье такое большое.
Я наклонилась и еще раз поцеловала его, и потом еще.
А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней»22.
Однако, хотя Карташов и не схватил свою Хуа-лу за копытце, с семейством Гиппиус интимные отношения будущего министра Временного правительства не прервались: в нем вспыхнула любовь к Татьяне Николаевне, которая была своей сестре очень духовно близка и держала ее в курсе нового романа.
«Я с Татой говорила все больше. И выяснилось, что она не только понимает, а у нее все точно и было, только не определено так (...) Тата тоже подошла к нам в Главном (...) Тата, Ната, Карташов и Кузнецов переселились в нашу квартиру (...) Тата, Ната и Карташов (...) Тата в Париж пи-сада нам самые длинные письма, поддерживала близость — их с нами. Тата цельная, изумительная, верная. Не отступила, хранила, несла. Боролась за нас с Карташовым и с нами за него. Сцепляла свою тройку (...) Мы просили Тату при-
ехать к нам на Ривьеру и там вместе с нами причаститься. Сказали ей все.
За час до отъезда были все у нас и вышло объяснение. Карташов говорил, что если Тата поедет, то этим она окончательно разорвет их тройственность и отделит его от нас. Предлагали так: что они совершат здесь то же, что мы — там (...) Жили тихо. Огорчались Татой. Писали.
Не знали, как быть, и вдруг телеграмма: приедем все трое (...)
Служили литургию по нашей. Так как она вся — тройная, то было двое 1-х, двое 2-х, и двое — 3-х. Я была с Натой милой, тихой, глубокой — третьими.
Все мы тут соединились. Оставалось жизнью связь оправдать»23, — писала в своем Дневнике Зинаида Гиппиус, и поразительно, что к точно таким же мыслям приходил и сам Пришвин, когда подводил итог своей истории любви: «Если я оправдаю ее, то тем самым и себя оправдаю. Как много в этом смысла — оправдать! Положу все на это — и Лялю свою оправдаю»; «Наша встреча дана нам в оправдание прошлого».
Совпадение во взглядах с Мережковским и Гиппиус не исчерпывалось отношением к традиционной Церкви, но странным образом отозвалось и на политических или, лучше сказать, внешнеполитических воззрениях писателя. Странная логика толкала Пришвина в 1940 году в оправдание государственного насилия, в том числе немецкого фашизма.
То, что мы знаем о фашизме сегодня, не равно тому, что знали о нем люди во второй половине 30-х годов, и когда Пришвин писал о том, что в спорах с Разумником он «как взнузданный стоял за Германию», а «Р. за французов, потому что они против нас («хуже нас никого нет»)», это разногласие не выходило за рамки обычных интеллигентских кухонных споров. Тут любопытно иное: пройдет всего несколько лет, и Иванов-Разумник уйдет, пусть вынужденно, к немцам и будет печататься в профашистской газете, а Пришвин вспомнит немецкий язык и выступит с антифашистской речью по советскому радио для заграницы. Но это будет потом, а пока настроения Пришвина были совсем иными.
«Несоветские элементы все за англичан, то есть за демократию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединенной победы. (...) Меня же при всем сознании легкомыслия наших споров, почему тянет к Гер-
мании, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня шевелятся уши*. И все-таки радуюсь ее (то есть Германии. — А. В.) победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России. (...) И если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это будет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и еще врожденная неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сектантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упадническую претензию. Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в политическую аморальную сферу.
Возможно, мое «за Германию» есть мое отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон)».
Все это было и понятно, и печально одновременно, потому что не одного Пришвина касалось, а значительной части консервативной, национальной мысли. Можно вспомнить и Гамсуна, приветствовавшего арийскую идею, и иных из русских эмигрантов, прямо поддерживавших Гитлера...
«Кто не верит в это, что Кащея можно убить, тот стоит за Англию, кто верит — стоит за Германию и за СССР.
Во всем мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идеи государственности. Идеи революции, как паразитирующие растения лианы, опутали когда-то здоровый конституционный индивидуализм, и так создалась демократия. Вот это теперь и рушится. Начинается всемирная реакция под началом Германии».
Все это не было окончательным разрешением реальной пришвинской любви и его философских и религиозных исканий. Михаила Михайловича и Валерию Дмитриевну ждала сложная, внутренне богатая и драматическая, долгая история.
А пока в квартире на одном из верхних этажей дома в Лаврушинском переулке продолжалась обыденная писательская
* Ср. с записями 1918—1919 годов: «Война: на одной стороне фитиль государства (немцы, большевики, марксисты), на другой —демократы с культом личности (эсеры, Америка, Англия)» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 36); «Мечта Бебеля о катастрофе всего мира соединилась с бунтом русского народа, и так возник большевизм — явление германо-славянское, чуждое идее демократической эволюции Антанты. Вообще бюрократизм и социализм пришли к нам из Германии, очень хорошо если русские испытывают на себе влияние идей эволюционной демократии Англии и Франции» (Там же. С. 299).
жизнь, только теперь гораздо лучше устроенная, чем прежде («Пришел А. М. Коноплянцев и заметил, что впервые видит уход за мной»*), вместо Аксюши была нанята новая домработница, М. В. Рыбина, тоже религиозная старая девушка, только уже совсем пожилая («Тонкая, белокурая, с фиалковыми глазами на удлиненном худом лице, она всегда улыбалась, если некому было, то самой себе, и не допускала и ни в чем никогда сомнений в худшую сторону», — вспоминала Валерия Дмитриевна24; «Марья Васильевна, девушка в 57 лет, определилась как счастливая птица: она не знает времени, не считается с людьми, со своими силами, возможностями, долгом»; «Наша Марья Васильевна патологический тип, но только тем она и патологический, что тип древнерусский попал оттуда сюда, в быстрое точное время, и не может с ним справиться», — отзывался о ней Пришвин25).
Несколько раз Пришвину казалось, что Валерия Дмитриевна забеременела, и он сам не знал, радоваться этому или нет («...она ночью с упреком спросила меня: «Если мужчина любит женщину, то он хочет иметь от нее ребенка, а ты как будто не хочешь. Почему ты не хочешь?»); зимой Пришвины ездили в Малеевку, а ранней весной Михаил Михайлович по командировке от редакции «Красной звезды» посетил Весьегонское военно-охотничье хозяйство; «Новый мир» сократил и без особой радости стал печатать в 9—10 номерах «Фацелию», написанную весной 1940 года, и Пришвин был недоволен тем, что жена не сумела новую вещь отстоять. Однако в ноябрьском номере журнала вместо продолжения «Лесной капели», куда входила и «Фацелия», была напечатана грубая и бессмысленная, дурно пахнущая статья С. Мстиславского (полное убожество по сравнению даже с рапповской критикой 1930 года), где много кому из писателей попало, а Пришвин обвинялся даже не в аполитичности, эпигонстве и бегстве в природу, как прежде, а в откровенно враждебном мировоззрении: «Не пришвинским лозунгом — «Лови мгновение, как дитя, и будешь счастлив» — должны мы напутствовать детей»26.
Случись это году в 1937-м или 1938-м, Михаилу Михайловичу пришлось бы совсем несладко, теперь же он написал гневное письмо своему благодетелю Ставскому: «Предупреждаю Вас, что борьба за «Лесную капель», «Жень-шень»
* Ср.: «Вчера А. М. Коноплянцев рассказал, что живет на диване (все та же одна комната) и сыновья-комсомольцы, и зарастает его диван комсомолом: Миша женился, привел комсомолку. Так и зарастает старый богоискатель на диване комсомолом и октябрятами» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 152—153).
и т. п. для меня есть такая же борьба за родину, как и для вас, военного, борьба за ту же родину на фронте... Я очень боюсь, что литераторы... умышленно не хотят понимать, что за моими цветочками и зверушками очень прозрачно виден человек нашей родины, что борьбу с ними мне еще предстоит вести упорную... Я это подозревал еще во время диктатуры РАППа, когда вы мне начали оказывать дружескую поддержку и когда я, именно обороняясь, написал «Женьшень». И вот почему нынешняя Ваша недооценка моей «Фацелии» и «Лесной капели» не могут ни в коем случае отнять уважение к Вам, доказавшему не словом, а физической кровью своей любовь к родине...»
Однако Валерии Дмитриевне прощал все: «У Л. нет малейшего интереса к жизненной игре. Пробовал совершенствовать ее в писании дневника — не принимает; фотографировать — нет; ездить на велосипеде научилась, но бесстрастно; автомобиль ненавидит; сидит над рукописями только ради меня; политикой вовсе не интересуется. Единственный талант у нее — это любовь»*. Но заключил свою книгу об этой любви такими словами: «Наша встреча была Страшным Судом ее личности». В известном смысле и его тоже...
А мир между тем все больше и больше охватывала война, которую Пришвин, подобно революции, был склонен рассматривать в качестве Страшного суда над народами. «Первое было, это пришло ясное сознание войны как суда народа», — записал он 22 июня 1941 года27, а позднее добавил: «Дни Суда всего нашего народа, нашего Достоевского, Толстого, Гоголя, Петра Первого и всех нас»28.
ГлаваXXVII
ВОЙНА
Диву даешься, сколько может вместить в себя одна человеческая судьба! Однако боюсь, как бы не устал, не заскучал читатель, разбираясь в хитросплетениях жизни человека, который сам называл себя не то простаком, не то хитрецом, играющим в простоту. Война обессмыслила эти игры и про-
* Впрочем, ей это вспоминалось иначе. «Работать регулярно я не могла (или не умела) — меня отвлекало хозяйство, и болезнь матери, и разнообразные хлопоты, которых сейчас и не перечесть. М. М. не снисходил к этим помехам, требовал от меня тех же качеств в литературной работе, какими обладал сам, полный жесткой отданности своему делу, и потому часто огорчался моими отвлечениями» (Москва. 1972. № 9. С. 213).
яснила новый пришвинский лик, разбив все его былые представления о «великой шахматной доске», на которой расположились фигуры различных государств.
Она застала Пришвиных под Старой Рузой, где, недалеко от полюбившейся им Малеевки, супруги купили домик. Однако пожить в этом доме им суждено не было: война уничтожила его. Фадеев, к которому пришел Пришвин на прием ровно месяц спустя после начала войны, предлагал писателю уехать в эвакуацию в Нальчик вместе с заслуженными пожилыми людьми (Нестеровым, Москвиным, Качаловым), но Михаил Михайлович проявил неизменно-независимый характер и вместе с Валерией Дмитриевной отправился в свое возлюбленное Берендеево царство под Переславль-Залес-ский: сначала в деревню Заозерье, но та оказалась слишком далеко расположенной от магистральной дороги, и Пришвин, которого еще в 30-е годы стало общим местом упрекать в равнодушии к общественным делам, перебрался в менее живописную, изуродованную советскими временами деревню Усолье, которая когда-то была очень красива, а теперь в ней «был отвратительный хаос: люди вырубили прекрасный лес у реки, и лесная речка, такая раньше грациозная в своих излучинах, стала распутной и наглой»1.
«Мы поселились в деревне Усолье, расположенной в двадцати километрах от этой дороги и соединенной с нею ухабистым и вязким проселком, — вспоминала позднее Валерия Дмитриевна. — Здесь Михаил Михайлович не раз уже живал и в 20-х и в 30-х годах. Здесь он охотился, здесь боролся с помощью газетных корреспонденции за охрану уничтожаемого торфоразработками леса. «Я приехал в Усолье, где написанное мною в газетах в защиту леса люди еще помнят», — отмечает он в Дневнике.
Эта разнообразная, дикая природа и было то Берендеево царство, созданное «среди болот и простого народа» и описанное им в первой его после революции новой книге «Родники Берендея».
«Мы устроились на окраине села в небольшом бревенчатом частном доме, сняв половину с двумя комнатами. Их объединяла старинная голландская печь, в которой я готовила еду и даже ухитрялась печь хлеб. За домом сразу же начинался огромный хвойный лес с болотами и сосновыми сухими гривами, лес грибной, ягодный, богатый зверем и птицей. С другой стороны протекала неширокая тинистая и рыбная речка Векса. За рекой разросся рабочий поселок торфопредприятия, описанный некогда Пришвиным, контора и жилые бараки. Там шли разработки громадных тор-
фяных залежей. Торфопредприятие так и называлось в народе «болото», разумелось под этим словом и все население, в основном «сезонное», часто сменявшееся, не получившее еще оседлости, легко нашедшее себе здесь временный заработок и кров»2.
Это место имело для Пришвина очень важное значение. Может быть, не менее важное, чем Край непуганых птиц в прошлом или деревня Дунино в будущем.
«Берендеево царство — это реальный мир человека, весь мир, вся вселенная, как мы с тобой. Это мир людей равных, который носит в себе, в своей сокровенности каждый мобилизованный воин, несмотря на то, что он убивает другого. Это мир бедного Евгения, который бросил Медному всаднику сокровенное «мы»... Это мир поэзии, ожидающей себе защиты и оправдания временем»3.
Выше я уже говорил о том, что в сороковом году Пришвин в известном смысле изменил не столько бывшей жене и их общему трудному прошлому, тут-то измены никакой не было и не могло быть, ибо очень давно не было и любви, но именно этому волшебному и реальному Берендееву царству с его суровыми житейскими заповедями. Вот почему, привезя в эти края Валерию Дмитриевну, писатель совершал важное символическое действие. То было, пользуясь пришвинскими же словами, возвращение блудного сына к Дому, к одному из важнейших истоков и топонимов его творчества. В Усолье судьба писателя развивалась именно по тому сценарию, который предполагала его жена: они должны были жизнью оправдать любовь, и не случайно Пришвин назвал Усолье «пустыней», подразумевая под этим «жизнь личности в противоположность жизни светской»4.
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 238 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!