Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

По эту сторону добра и зла 12 страница



Этот покаянный подход был Пришвину неведом: грехом, и своим, и Валерии Дмитриевны, он считал не любовь (она не греховна, но преступна, и в этом ее достоинство, ибо «на­стоящая любовь всегда «преступна», настоящее искусство действует как мина, взрывающая обстановку привычных по­ложений»*, да и вообще к нему грех неприложим: «И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!»; «Настоящий Бог, настоящий человек нам мешать не будет, потому что наше дело правое, на этом вся жизнь стоит, и без этого вся жизнь на земле просто бессмысленна»); грехом Пришвин считал то, что они оба, прежде, «сходились с неравными».

Вот почему, когда Михаил Михайлович и Валерия Дми­триевна уладили все формальности в прежних семьях и мог­ли зарегистрировать свой союз, он был счастлив, а она — печальна:

«Чем лучше у нас дело идет, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:

— Утешь меня!

И я утешал, вспоминая брошенных мною революционе­ров, когда я стал служить художеству».

Валерии Дмитриевне тяжело было мириться с позицией дорогих для нее людей («Староверов Гаврила. Старик — хра­нитель православия, безупречный человек, единственный, кто против нашего брака и разорвал отношения с Л., за то, что она оставила А. В. Единственный его порок и грех, что он не участвует в современности, что, значит, мертв. Но с мертвых и спроса нет: значит, нет у него ни греха, ни поро­ка: безгрешный и беспорочный старик, неподвижная фигу­ра»), — отвергавшему же пока церковность Пришвину — легче, он находил оправдание и утверждение своей «пре-

* Ср. более позднюю запись: «Евангелие и есть книга о Величайшем Преступнике старого закона, охраняющего естественное размножение» (Пришвин М. М. Леса к «Осударевой дороге». С. 75).





красной, девственной, умной, жертвенной и обогащающей» любви, где облекались воедино дух и плоть, «где всякая гру­бая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством», ибо он — Художник и на такую любовь имеет право, он ее выстрадал и заслужил.

Художник — не хранитель прошлого, «не верстовой столб», как говорил он когда-то, художник современен, по­движен, у него своя правда и своя мораль, свой бог, кото­рый его избрал и создал «самым счастливым человеком и поручил (...) прославлять любовь на земле». И стремление Пришвина как такого художника состояло в обновлении традиционного православного учения путем пересмотра ус­тоявшихся истин и устранения из него уязвимых мест, к че­му и подталкивала и утверждала в своей правоте писателя его последняя счастливая любовь.

Таковым видел он свое назначение в искусстве и жизни: через себя и личный опыт открывать людям подлинную до­рогу к счастью («Сегодня утром вспомнил, скольким людям, начиная с Горького («Вы делаете великое дело»), я показал через окошко мучительной их жизни возможность радости и счастья. Мне стало хорошо на душе, и дальнейший мой путь осветился»). Препятствием же на этом пути было заблужде­ние как церковников, так и революционеров, которые, по Пришвину, «ограничены одной и той чертой, разделяющей мир небесный (там, на небе) и мир земной (здесь на земле). (...) Тип «земного человека» Ставский, тип «небесного» Га­врила, оба свое ограниченное закрепляют в форме и, подме­няя существо формой, поклоняются ей и призывают других, к тому и принуждают.

На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует».

Одним из своих союзников и предтеч Пришвин считал, как всегда, В. В. Розанова: «Розанов боролся на два фронта, один фронт — ему была безбожная интеллигенция, другой суеверие церковное»14. В качестве другого предшественника рассматривал бывшего возлюбленного Валерии Дмитриевны Олега Поля, ушедшего в середине 20-х годов в кавказские пещеры, принявшего там постриг и после разгрома скита расстрелянного в 1930 году в Ростове-на-Дону.

Пришвина необыкновенно занимала личность этого не­заурядного человека. Приведем лишь одно высказывание писателя, которое вряд ли имело отношение к самому По­лю (чей духовный опыт очень мало покуда изучен, очевид­но только, что он находился под сильным влиянием идей В. П. Свентицкого, одного из духовных отцов «голгофского


христианства» — то есть того течения внутри Церкви, кото­рое Пришвин решительно отвергал*), но зато характеризует самого Михаила Михайловича:

«По существу своему он был поэт, стремящийся выбрать­ся на волю из старых форм православия».

Замечателен также и заключительный из серии диалогов между двумя антагонистами Пришвиным и Аксюшей, обнару­живающий полную пропасть даже не между этими некогда сердечно привязанными друг к другу людьми, но между двумя мироощущениями, к которым каждый из них принадлежал:

«— Вы сознаете, М. М., что в свое время ошибку сделали?

—Какую?

—Да что сошлись с Е. П.

—Сознаю.

—А если сознаете, то должны ошибку поправить и дожить с ней до конца.

—Это значит — и себя погубить, и свою любимую жен­щину.

—Вы веруете в Бога?

—Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты го­воришь, Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит
любовь на земле».

Но, отвергая старое, мертвое, покойное христианство, религию «церковного животного» Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, во что же предлагал верить При­швин, подойдя к «роковой черте между поэзией и верой», к той границе, которая много лет его пугала, ибо переход че­рез нее, по мнению писателя, погубил Гоголя и Толстого?

«После нее не захочется описывать мне своих собак, сво­их птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, под­держиваемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным — на всем лежит слепое пятно.

И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее сме­лость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном ми­ре такая же свободная, как я в поэзии. (...) Надо иметь в се­бе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу

* Еще в 20-е годы Пришвин писал: «Попы — актеры Христовой тра­гедии — создали комедию обывателя, который, приняв Св. Тайны, чув­ствует себя искупленным и живет обманно-свободным до личной тра­гедии, когда вдруг оказывается, что Христос их не спас от страдания. На смену старым попам появляются новые, которые требуют личного страдания, стараясь погасить и самое солнце, обещая скорый конец света» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 29).


(не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору».

История Пришвина и Валерии Дмитриевны, по крайней мере с его стороны, — это не просто счастливая любовь, не просто дар или нечаянная радость, но воплотившаяся давняя мечта писателя, которую Пришвин вынашивал и ждал так мужественно и так долго, что когда наконец она воплотилась, душа его отозвалась с силой и страстью, способной поколе­бать любые устои. Однако свершившееся, при всей своей ос­лепительной неожиданности и новизне, накладывалось, резо­нировало с определенными ожиданиями, с неким, условно говоря, сценарием, существовавшим в голове великого жизнетворца, и корни этого ожидания уходили не куда-нибудь, но в хлыстовство: «Я по натуре своей искал в браке таинства, поглощающего меня целиком, отчего и захватила меня на всю жизнь любовь к призраку, с компенсацией видимости се­мейной. Так мы сохранились с Лялей как жених (дух) и не­веста (богородица), и случай нас свел»; «Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа».

Вот еще одно очень важное и многое объясняющее свиде­тельство писателя, относящееся к 1925 году, когда этот сцена­рий был далек от реализации, но, без сомнения, существовал в сознании его автора и вещи назывались своими именами.

«"Богородица" — да, вот пример-то для меня: хлысты! Вот где творческий процесс наблюдается в чистом своем ви­де: когда пророки и христы доходят до плотского греха со своей звездой... В моем разборе психология художника от­личается от психологии хлыста своей универсальностью (это для всех): ведь дело художника кончается вещью: его произ­ведение вещь, а у хлыста — идея»15.

То есть художник отличается от хлыста лишь тем, что у него есть выход в творчество, есть некий вещественный ре­зультат его радения, в котором заинтересовано общество, а хлыст бесплоден, хлыст — оскопленный художник и инди­видуалист. Художник — целое, а хлыст — часть, но как ни велика эта разница, изначально художник и хлыст братья и принадлежат одной территории. И вот почему: «Тем не ме­нее для уяснения творческого процесса чрезвычайно важны хлыстовские образы: cherchez la femme значит: ищите Бого­родицу, в каждом произведении ищите мать его»16.

Когда-то этой матерью, этой творческо-хлыстовской «бо­городицей» была для Пришвина Варвара Петровна Измалкова («Мать моего художества, конечно, Варя, совершенно духовное существо») и — неожиданно и глубоко развивал эту мысль Пришвин — Ефросинья Павловна («Однако продол-


женное как-то (я этого еще понять не могу) в Павловне, ко­торая мною теперь уже сознается совершенно как мать без всякой символики»), а точнее — поправляет он себя: «По правде говоря, Павловна была не матерью ребеночка моего, а кормилицей ребеночка от Вари, и даже вид, весь облик она имела кормилицы: в этом вероятно, и ответ на вопрос: у Варвары Петровны молока не хватило, и потому произо­шло разделение...»17

От этого разделения он и страдал, и мучился в тоске по Целому, по целомудренному, пытался найти его то в Коноплянцевой («Образец полной женщины Софья Павловна Мстиславская»18), то в Козочке, то в Тасе, то в Клавдии Бо­рисовне Сурковой, пока не пришла та, которой суждено бы­ло эту роль сыграть: «Коренное свойство Л. есть то, что (...) она всегда в духе».

Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстов­ский чан в 1908 и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м — нашел смелости и бросился. Этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не как хлыстовской богородице в полном смысле этого слова, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму («Христа я понимаю со стороны и как хорошее Начало чув­ствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он живой. И я смогу воспринять Его только че­рез нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему»; «Раз Л. существует, значит, и Бог существует»); «В любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать».

На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло, если не считать того, что он почти забросил охоту и переоценил свою преж­нюю жизнь «со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма». Он обрел счастье и начал создавать Дом (именно начал, все-таки создание подлинного Дома — это уже более поздний период), к кото­рому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть*,

*А. И. Солженицын писал жене Н. А. Решетовской в 1948 году: «Прочти «Фацелию» Пришвина — это поэма в прозе, написанная с за­душевностью Чехова и русской природы, — ты читала ли вообще При­швина? Огромный мастер. В этой «Фацелии» очень красиво проведена мысль о том, как автор — поэма автобиографичная — самое красивое и ценное в своей жизни только потому и сделал, что был несчастлив в любви (...)» (Человек. 1990. № 2. С. 151).


и дело вовсе не в том, чтобы назвать его выстраданное, за­воеванное счастье аморальным или беззаконным, как по­лагали иные из его друзей и члены семьи, — нет, дело лишь в тех словах и понятиях, тех образах, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от недругов вос­пользовался.

Проблема духовной прелести или, может быть, точнее сказать, духовной интоксикации Пришвина кроется не столько в его поведении, которое нам неподсудно, сколь­ко в высшем предмете его гордости — в языке, хотя отде­лить одно от другого в жизни человека, о себе говоривше­го «пишу как живу», довольно трудно. Своеобразное хлы­стовство писателя проявилось не непосредственно-прямо и не в форме игры (как на религиозных игрищах «Начала века», когда декаденты собирались и устраивали радения), а в том — и это его беда как художника — что он не смог, не захотел, не получилось у него найти иных или, по меньшей мере, обойтись без хлыстовских слов для воспе­вания своей любви при том, что задачу автор себе поста­вил «сказать о любви такое, чего о ней еще не сказал ни один поэт и художник»19.

Хлыстовская лексика высыпала на страницах писатель­ского Дневника и его любовной повести, как краснуха, и на­бросилась на традиционные религиозные образы, но кто зна­ет, быть может, только так и могла быть болезнь прожита и преодолена. Не зря в 1942 году Пришвин записал: «Вспом­нились отношения А. В. Карташова и Татьяны Н. Гиппиус, напоминающие наши отношения с Лялей. Эти отношения, со стороны глядя, не казались увлекательным примером»20.

Татьяна Николаевна Гиппиус была родной сестрой зна­менитой поэтессы, а Антон Владимирович Карташов — из­вестным историком Церкви, одним из активных участни­ков Религиозно-философских собраний, а впоследствии министром в правительстве А. Ф. Керенского. В начале ве­ка оба они входили в те самые «троебратства», которые ос­новывали Мережковские, и принимали самое деятельное участие в их Главном (см. главу «Религиозно-философское общество»).

В характере А. В. Карташова, в его внутренней биогра­фии было что-то от характера и биографии Пришвина, и вместе с тем в его лице как будто соединились пришвинский двойник и антагонист:

«Он дикарь (...) он говорил, что был убежденным аске­том, до небоненавистничества, а теперь у него многое меня­ется (...) влюбленность откроет для него сразу все, до чего


без нее годами не дойти ему (...) в связи с его «девственно­стью» (он сказал мне о ней как-то у камина, после обеда), и с девственностью теперь, по его словам, не аскетическою, а примиряющею плоть и красу мира (...) в К. было что-то роб­кое, значительное и таинственное (...) К. был робок, стра­нен, мертвен (...) странный, юный культурностью, полужи­вой человек, полупонимающий, задерганный воспитанием, тянущийся к культуре, ее не постигающий и — до конца не верующий (...) говорит, что не может более причащаться в Церкви, и умоляет меня и Дмитрия Сергеевича совершить с ним в Великий Четверг вечерю любви (...)»21.

Роман Карташова с Зинаидой Николаевной кончился ни­чем, точнее говоря, в решающую минуту, в минуту объясне­ния (как странно это перекликается с романом М. М. При­швина и В. П. Измалковой, который примерно в эти же го­ды происходил в Париже) Антон Владимирович повел себя нерешительно.

«Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские — и, может быть, недетские — губы. Он испугался, вскочил, потом упад вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три Слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые бы­ли удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой со­гласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:

— Помолитесь за меня.
И повторял:

— Помолитесь, помолитесь: я боюсь. Я вас люблю. Я бо­юсь, когда счастье такое большое.

Я наклонилась и еще раз поцеловала его, и потом еще.

А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней»22.

Однако, хотя Карташов и не схватил свою Хуа-лу за ко­пытце, с семейством Гиппиус интимные отношения буду­щего министра Временного правительства не прервались: в нем вспыхнула любовь к Татьяне Николаевне, которая была своей сестре очень духовно близка и держала ее в курсе но­вого романа.

«Я с Татой говорила все больше. И выяснилось, что она не только понимает, а у нее все точно и было, только не оп­ределено так (...) Тата тоже подошла к нам в Главном (...) Тата, Ната, Карташов и Кузнецов переселились в нашу квартиру (...) Тата, Ната и Карташов (...) Тата в Париж пи-сада нам самые длинные письма, поддерживала близость — их с нами. Тата цельная, изумительная, верная. Не отступи­ла, хранила, несла. Боролась за нас с Карташовым и с нами за него. Сцепляла свою тройку (...) Мы просили Тату при-


ехать к нам на Ривьеру и там вместе с нами причаститься. Сказали ей все.

За час до отъезда были все у нас и вышло объяснение. Карташов говорил, что если Тата поедет, то этим она окон­чательно разорвет их тройственность и отделит его от нас. Предлагали так: что они совершат здесь то же, что мы — там (...) Жили тихо. Огорчались Татой. Писали.

Не знали, как быть, и вдруг телеграмма: приедем все трое (...)

Служили литургию по нашей. Так как она вся — тройная, то было двое 1-х, двое 2-х, и двое — 3-х. Я была с Натой ми­лой, тихой, глубокой — третьими.

Все мы тут соединились. Оставалось жизнью связь оп­равдать»23, — писала в своем Дневнике Зинаида Гиппиус, и поразительно, что к точно таким же мыслям приходил и сам Пришвин, когда подводил итог своей истории любви: «Если я оправдаю ее, то тем самым и себя оправдаю. Как много в этом смысла — оправдать! Положу все на это — и Лялю свою оправдаю»; «Наша встреча дана нам в оправда­ние прошлого».

Совпадение во взглядах с Мережковским и Гиппиус не исчерпывалось отношением к традиционной Церкви, но странным образом отозвалось и на политических или, луч­ше сказать, внешнеполитических воззрениях писателя. Странная логика толкала Пришвина в 1940 году в оправ­дание государственного насилия, в том числе немецкого фашизма.

То, что мы знаем о фашизме сегодня, не равно тому, что знали о нем люди во второй половине 30-х годов, и когда Пришвин писал о том, что в спорах с Разумником он «как взнузданный стоял за Германию», а «Р. за французов, потому что они против нас («хуже нас никого нет»)», это разногласие не выходило за рамки обычных интеллигент­ских кухонных споров. Тут любопытно иное: пройдет все­го несколько лет, и Иванов-Разумник уйдет, пусть вынуж­денно, к немцам и будет печататься в профашистской га­зете, а Пришвин вспомнит немецкий язык и выступит с антифашистской речью по советскому радио для заграни­цы. Но это будет потом, а пока настроения Пришвина бы­ли совсем иными.

«Несоветские элементы все за англичан, то есть за демо­кратию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединенной победы. (...) Меня же при всем сознании легкомыслия наших споров, почему тянет к Гер-


мании, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня ше­велятся уши*. И все-таки радуюсь ее (то есть Германии. — А. В.) победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России. (...) И если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это бу­дет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и еще врожденная неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сек­тантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упад­ническую претензию. Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в по­литическую аморальную сферу.

Возможно, мое «за Германию» есть мое отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон)».

Все это было и понятно, и печально одновременно, по­тому что не одного Пришвина касалось, а значительной ча­сти консервативной, национальной мысли. Можно вспом­нить и Гамсуна, приветствовавшего арийскую идею, и иных из русских эмигрантов, прямо поддерживавших Гитлера...

«Кто не верит в это, что Кащея можно убить, тот стоит за Англию, кто верит — стоит за Германию и за СССР.

Во всем мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идеи государственности. Идеи революции, как паразитирующие растения лианы, опутали когда-то здоровый конституционный индивидуа­лизм, и так создалась демократия. Вот это теперь и рушит­ся. Начинается всемирная реакция под началом Германии».

Все это не было окончательным разрешением реальной пришвинской любви и его философских и религиозных иска­ний. Михаила Михайловича и Валерию Дмитриевну ждала сложная, внутренне богатая и драматическая, долгая история.

А пока в квартире на одном из верхних этажей дома в Лав­рушинском переулке продолжалась обыденная писательская

* Ср. с записями 1918—1919 годов: «Война: на одной стороне фи­тиль государства (немцы, большевики, марксисты), на другой —демо­краты с культом личности (эсеры, Америка, Англия)» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 36); «Мечта Бебеля о катастрофе всего мира соедини­лась с бунтом русского народа, и так возник большевизм — явление германо-славянское, чуждое идее демократической эволюции Антанты. Вообще бюрократизм и социализм пришли к нам из Германии, очень хорошо если русские испытывают на себе влияние идей эволюционной демократии Англии и Франции» (Там же. С. 299).


жизнь, только теперь гораздо лучше устроенная, чем прежде («Пришел А. М. Коноплянцев и заметил, что впервые видит уход за мной»*), вместо Аксюши была нанята новая домра­ботница, М. В. Рыбина, тоже религиозная старая девушка, только уже совсем пожилая («Тонкая, белокурая, с фиалко­выми глазами на удлиненном худом лице, она всегда улыба­лась, если некому было, то самой себе, и не допускала и ни в чем никогда сомнений в худшую сторону», — вспоминала Валерия Дмитриевна24; «Марья Васильевна, девушка в 57 лет, определилась как счастливая птица: она не знает времени, не считается с людьми, со своими силами, возможностями, дол­гом»; «Наша Марья Васильевна патологический тип, но только тем она и патологический, что тип древнерусский по­пал оттуда сюда, в быстрое точное время, и не может с ним справиться», — отзывался о ней Пришвин25).

Несколько раз Пришвину казалось, что Валерия Дмитри­евна забеременела, и он сам не знал, радоваться этому или нет («...она ночью с упреком спросила меня: «Если мужчи­на любит женщину, то он хочет иметь от нее ребенка, а ты как будто не хочешь. Почему ты не хочешь?»); зимой При­швины ездили в Малеевку, а ранней весной Михаил Михай­лович по командировке от редакции «Красной звезды» по­сетил Весьегонское военно-охотничье хозяйство; «Новый мир» сократил и без особой радости стал печатать в 9—10 номерах «Фацелию», написанную весной 1940 года, и При­швин был недоволен тем, что жена не сумела новую вещь отстоять. Однако в ноябрьском номере журнала вместо про­должения «Лесной капели», куда входила и «Фацелия», бы­ла напечатана грубая и бессмысленная, дурно пахнущая ста­тья С. Мстиславского (полное убожество по сравнению да­же с рапповской критикой 1930 года), где много кому из пи­сателей попало, а Пришвин обвинялся даже не в аполитич­ности, эпигонстве и бегстве в природу, как прежде, а в от­кровенно враждебном мировоззрении: «Не пришвинским лозунгом — «Лови мгновение, как дитя, и будешь счаст­лив» — должны мы напутствовать детей»26.

Случись это году в 1937-м или 1938-м, Михаилу Михай­ловичу пришлось бы совсем несладко, теперь же он написал гневное письмо своему благодетелю Ставскому: «Преду­преждаю Вас, что борьба за «Лесную капель», «Жень-шень»

* Ср.: «Вчера А. М. Коноплянцев рассказал, что живет на диване (все та же одна комната) и сыновья-комсомольцы, и зарастает его ди­ван комсомолом: Миша женился, привел комсомолку. Так и зарастает старый богоискатель на диване комсомолом и октябрятами» (Пришвин М. М. Дневник 1939 года. С. 152—153).


и т. п. для меня есть такая же борьба за родину, как и для вас, военного, борьба за ту же родину на фронте... Я очень боюсь, что литераторы... умышленно не хотят понимать, что за моими цветочками и зверушками очень прозрачно виден человек нашей родины, что борьбу с ними мне еще предсто­ит вести упорную... Я это подозревал еще во время диктату­ры РАППа, когда вы мне начали оказывать дружескую под­держку и когда я, именно обороняясь, написал «Жень­шень». И вот почему нынешняя Ваша недооценка моей «Фацелии» и «Лесной капели» не могут ни в коем случае от­нять уважение к Вам, доказавшему не словом, а физической кровью своей любовь к родине...»

Однако Валерии Дмитриевне прощал все: «У Л. нет ма­лейшего интереса к жизненной игре. Пробовал совершенст­вовать ее в писании дневника — не принимает; фотографи­ровать — нет; ездить на велосипеде научилась, но бесстраст­но; автомобиль ненавидит; сидит над рукописями только ра­ди меня; политикой вовсе не интересуется. Единственный талант у нее — это любовь»*. Но заключил свою книгу об этой любви такими словами: «Наша встреча была Страш­ным Судом ее личности». В известном смысле и его тоже...

А мир между тем все больше и больше охватывала война, которую Пришвин, подобно революции, был склонен рас­сматривать в качестве Страшного суда над народами. «Пер­вое было, это пришло ясное сознание войны как суда наро­да», — записал он 22 июня 1941 года27, а позднее добавил: «Дни Суда всего нашего народа, нашего Достоевского, Тол­стого, Гоголя, Петра Первого и всех нас»28.

ГлаваXXVII

ВОЙНА

Диву даешься, сколько может вместить в себя одна чело­веческая судьба! Однако боюсь, как бы не устал, не заскучал читатель, разбираясь в хитросплетениях жизни человека, ко­торый сам называл себя не то простаком, не то хитрецом, играющим в простоту. Война обессмыслила эти игры и про-

* Впрочем, ей это вспоминалось иначе. «Работать регулярно я не могла (или не умела) — меня отвлекало хозяйство, и болезнь матери, и разнообразные хлопоты, которых сейчас и не перечесть. М. М. не сни­сходил к этим помехам, требовал от меня тех же качеств в литератур­ной работе, какими обладал сам, полный жесткой отданности своему делу, и потому часто огорчался моими отвлечениями» (Москва. 1972. № 9. С. 213).


яснила новый пришвинский лик, разбив все его былые представления о «великой шахматной доске», на которой расположились фигуры различных государств.

Она застала Пришвиных под Старой Рузой, где, недалеко от полюбившейся им Малеевки, супруги купили домик. Од­нако пожить в этом доме им суждено не было: война унич­тожила его. Фадеев, к которому пришел Пришвин на прием ровно месяц спустя после начала войны, предлагал писателю уехать в эвакуацию в Нальчик вместе с заслуженными пожи­лыми людьми (Нестеровым, Москвиным, Качаловым), но Михаил Михайлович проявил неизменно-независимый ха­рактер и вместе с Валерией Дмитриевной отправился в свое возлюбленное Берендеево царство под Переславль-Залес-ский: сначала в деревню Заозерье, но та оказалась слишком далеко расположенной от магистральной дороги, и При­швин, которого еще в 30-е годы стало общим местом упре­кать в равнодушии к общественным делам, перебрался в ме­нее живописную, изуродованную советскими временами де­ревню Усолье, которая когда-то была очень красива, а теперь в ней «был отвратительный хаос: люди вырубили прекрас­ный лес у реки, и лесная речка, такая раньше грациозная в своих излучинах, стала распутной и наглой»1.

«Мы поселились в деревне Усолье, расположенной в двадцати километрах от этой дороги и соединенной с нею ухабистым и вязким проселком, — вспоминала позднее Ва­лерия Дмитриевна. — Здесь Михаил Михайлович не раз уже живал и в 20-х и в 30-х годах. Здесь он охотился, здесь бо­ролся с помощью газетных корреспонденции за охрану уничтожаемого торфоразработками леса. «Я приехал в Усо­лье, где написанное мною в газетах в защиту леса люди еще помнят», — отмечает он в Дневнике.

Эта разнообразная, дикая природа и было то Берендеево царство, созданное «среди болот и простого народа» и опи­санное им в первой его после революции новой книге «Род­ники Берендея».

«Мы устроились на окраине села в небольшом бревенча­том частном доме, сняв половину с двумя комнатами. Их объединяла старинная голландская печь, в которой я гото­вила еду и даже ухитрялась печь хлеб. За домом сразу же на­чинался огромный хвойный лес с болотами и сосновыми су­хими гривами, лес грибной, ягодный, богатый зверем и пти­цей. С другой стороны протекала неширокая тинистая и рыбная речка Векса. За рекой разросся рабочий поселок торфопредприятия, описанный некогда Пришвиным, кон­тора и жилые бараки. Там шли разработки громадных тор-


фяных залежей. Торфопредприятие так и называлось в на­роде «болото», разумелось под этим словом и все население, в основном «сезонное», часто сменявшееся, не получившее еще оседлости, легко нашедшее себе здесь временный зара­боток и кров»2.

Это место имело для Пришвина очень важное значение. Может быть, не менее важное, чем Край непуганых птиц в прошлом или деревня Дунино в будущем.

«Берендеево царство — это реальный мир человека, весь мир, вся вселенная, как мы с тобой. Это мир людей равных, который носит в себе, в своей сокровенности каждый моби­лизованный воин, несмотря на то, что он убивает другого. Это мир бедного Евгения, который бросил Медному всад­нику сокровенное «мы»... Это мир поэзии, ожидающей себе защиты и оправдания временем»3.

Выше я уже говорил о том, что в сороковом году При­швин в известном смысле изменил не столько бывшей же­не и их общему трудному прошлому, тут-то измены никакой не было и не могло быть, ибо очень давно не было и люб­ви, но именно этому волшебному и реальному Берендееву царству с его суровыми житейскими заповедями. Вот поче­му, привезя в эти края Валерию Дмитриевну, писатель со­вершал важное символическое действие. То было, пользуясь пришвинскими же словами, возвращение блудного сына к Дому, к одному из важнейших истоков и топонимов его творчества. В Усолье судьба писателя развивалась именно по тому сценарию, который предполагала его жена: они долж­ны были жизнью оправдать любовь, и не случайно При­швин назвал Усолье «пустыней», подразумевая под этим «жизнь личности в противоположность жизни светской»4.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 238 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...