Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 7 страница



Так появился еще один очень важный герой, вернее геро­иня нашего повествования — его по-настоящему первая жен­щина и первая жена, так не похожая на Прекрасную Даму.

Вот как писатель описывает историю своего с ней зна­комства:

«Было мне очень неладно: борьба такая душевная между животным и духовным, хотелось брака святого с женщиной единственной, вечного брака, соединиться с миром, и в то же время... мне был один путь — в монахи, потому что я во­ображал женщину, ее не было на земле и та, за которую я принимал ее, пугалась моего идеала, отказывалась. Мне хо­телось уйти куда-нибудь от людей в мир, наполненный цве­тами и птичьим пением, но как это сделать, я не знал, я хо­дил по лесам, по полям, встречал удивительные, никогда не виденные цветы, слышал чудесных птиц, все изумлялся, но не знал, как мне заключить с ними вечный союз. Однажды в таком состоянии духа я встретил женщину молодую с кра­сивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила — муж ее негодяй, ребенок остался у матери, а она уехала, стирает белье, жнет на полях и так кормится. Мне она очень понравилась, через несколько дней мы были с ней близки, и я с изумлением спрашивал себя: откуда у меня взялось такое мнение, что это (жизнь с женщиной) вне то­го единственного брака отвратительна и невозможна»13.

В 1925 году Пришвин сделал, в скобках, рассуждая о сво­ем становлении как писателя, изумительное добавление к истории знакомства с Ефросиньей Павловной, быть может, лучше всего объясняющее, что же тогда с ними произошло и как возникла эта странная семейная пара: «Когда мы со­вокупились, то решили купить корову! вот ведь какие со­ки-то пошли».

В разное время он по-разному писал об этой женщине и

* Ср. также: «Сила, создающая горы, через которые река пробивает­ся: сила тяготения, косность масс. Эта же сила тюрьмы, Кащеевой цепи.

Теперь перехожу к анализу силы, которая задерживает осуществ­ление полового акта до такой степени, что человек накаляется и признает святость его (Розанов)» (Архив В. Д. Пришвиной. Дневники М. М. Пришвина. 2.1.1927).


об истории их связи. Для Пришвина это вообще характер­но пишет ли он о Розанове, философских понятиях, дека­дентстве, политике или христианстве, и, быть может, этой переменчивости, шаткости, а если угодно, диалектики и сложности не могли простить иные из его современников и более поздних интерпретаторов.

Еще в восемнадцатом году, во время чрезвычайно пута­ного, противоречивого и, по мнению биографов писателя, единственного пришвинского адюльтера, которому посвящено немало страниц в богатом событиями Дневнике за во­семнадцатый год, Пришвин записал: «Соня (любовница Пришвина. — А. В.) плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство "над счастьем"»14.

Но не все было столь просто:

«В. и Ф. Не будь Ф., я бы погиб (Маруха): одиночество духа невоплощенного. Не будь В., я бы стал обывателем...»15

Вот так: Сцилла и Харибда. С одной стороны — бездна духа, с другой — рутина и обывательская жизнь. Как быть, как уцелеть? Каждый решает этот вопрос для себя сам — Пришвин весьма радикальным образом: в тридцать лет он фактически женился на своей первой женщине (редкие про­ститутки не в счет) и очень в этом позднее раскаивался.

«Вина основная во мне, что я эгоист и заварил брак в похоти, в состоянии двойственности, в грубейшем дейст­вии соединить уже во мне разъединенное: плоть и дух, в самообмане, в присоединении к естественному чувству (которое и надо было удовлетворять, как все?) идеологии брака»16.

Сюжет любви интеллигента к простолюдинке какой-то бунинский, что-то вроде «Митиной любви» (недаром так потряс Пришвина этот рассказ земляка)* или «Темных ал­лей», которые он вряд ли читал, но если бы прочел, навер­няка оценил бы не менее высоко. Но есть и разница. Для бунинских героев, дворян, студентов, барчуков — а точнее, Для одного общего героя, перемещающегося из рассказа в Рассказ — естественно было сойтись с крестьянкой или гор­ничной, даже полюбить ее — и совершенно немыслимо на

* «До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 176).


ней жениться, ибо Бунин сословных предрассудков всегда придерживался; пришвинская же судьба и некий, поначалу противоположный бунинским разрывам и расставаниям ис­ход его любви, женитьба на дикарке, рождение детей, стро­ительство дома и будущие очень сложные отношения с про­стонародной супругой, так или иначе все равно приходящие к разрыву через много лет («конечно это была не семья, а прицепка к жизни»), словно дают ответ на вопрос, что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на крестьянке Надежде.

Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближа­ло елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас революции семнадцатого года двух соседей-помещиков (так что связь между революцией и полом, конечно, есть, хотя педалиро­вание этой темы в духе работ А. М. Эткинда кажется мне вряд ли оправданным).

Пришвин боялся кошмара чисто физиологического со­ития, сколько мог, избегал, сдерживал себя изо всех сил, сходил с ума, страдал, бросался то в марксизм, то в идеа­лизм (для него это было одно и то же: «В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жи­ли обратно: наше сознание идеальной и разумной действи­тельности поглощало все наше бытие»), пока не понял, что плотское — это зверь, которому надо дать насытиться, а ес­ли оставить его голодным — то прямой путь к хлыстам.

«Во всех попытках жить для всех бессознательно управ­ляет человеком его самость, но встречаясь в сознании с альтруизмом, она превращает жизнь человека в гримасу; единственный способ освободиться от этого зверя, всегда голодного, это насытить его, следить за ним, ухаживать, и вот, когда успокоенный зверь уснет, можно позволять себе отлучки в другую сторону (altera): это хозяйство со своим зверем и есть самость, без которой нельзя помочь другим людям»17.

Любопытные мысли по этому поводу есть у Б. Пастерна­ка в «Охранной грамоте»: «Всякая литература о поле, как и самое слово «пол», отдают несносной пошлостью, и в этом их назначенье. Именно только в этой омерзительности при­годны они природе, потому что как раз на страхе пошлости построен ее контакт с нами, и ничто не пошлое ее кон­трольных средств не пополняло бы. (...)

Движение, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно, чтобы по кон­трасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью».


Предвосхищая пастернаковские строчки, Пришвин на­писал в 1925-м, за шесть лет до «Охранной грамоты», со схожим по стилю зачином и совершенно иной мыслью: «Есть такие отношения к женщине — «святые», для этих отношений до конца оскорбительна и невозможна попыт­ка к совокуплению (иногда это равновесие дружбы нару­шается похотливой попыткой с той или другой стороны). Отсюда и происходит у нас омерзение к акту. И еще, нель­зя же чувствовать постоянно себя в состоянии полового напряжения: работа, дело, умственная жизнь и мало ли че­го..- День отодвигает это во мрак ночи, в тайну ночной личности. Появление днем ночных чувств — иногда омер­зительно...

Но это я не к тому, а вот к дружбе или к какому-то осо­бенному чувству к женщине как к нежному товарищу: я это чувство имею и, если замечаю самым отдаленным образом в таком товарище движение пола, — он меня отталкивает. Налет культурности в женщине, образ жизни ее — с книга­ми... отталкивает мое половое чувство: я могу совокупиться только с женщиной-самкой, лучше всего, если это будет простая баба»18.

Последнее связано было не столько с заочной полеми­кой с Пастернаком, сколько с обстоятельствами собствен­ной личной жизни и диалогически обращено прежде всего к Бунину. Не случайно, размышляя над любовными стра­ницами автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в те годы, когда прочитал «Митину любовь», бросая земляку своеобразный вызов и с ним споря, Миха­ил Михайлович настаивал на своем решении проклятого вопроса: «Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб со­итие стало священным узлом жизни, освобождающим лю­бовь к жизни актом. Для этого Митя (имеется в виду пришвинский Митя, то есть Алпатов. — А. В.) сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое...»19

Между тем Аленка пришвинская, из-за которой весь сыр-бор разгорелся, о браке с которой сожалел Пришвин многие лета своего супружества, о которой оставил много резких строк и глубокомысленных рассуждений, была по-своему удивительная и замечательная женщина, личность, и лучше нее самой никто о ней не расскажет.

«Родилась я в деревне Следово Смоленской губернии, Дорогобужского уезда, в семье Бадыкиных. Жили бедно: отец рано умер, мать одна маялась с детьми — кроме меня было еще четверо.


Все было так убого в нашей жизни, так нищенски, что и рассказывать-то стыдно. Вся жизнь проходила в тяжелой ра­боте. Я все умела: и жать, и косить, и скотину обихаживать, да что говорить, ни одна крестьянская работа мимо моих рук не проходила.

Но бывали все же и праздники. Редко, правда, а все же были дни, которые вспоминать радостно. В праздник не ра­ботали, это даже за грех считалось. Такого праздника ждешь, бывало, как красного солнышка. Особенно любимый был праздник Троица, а за ней Духов день. Этот праздник — лет­ний. В этот день мы уходили в рощу, хороводы водили, пес­ни пели — я и плясать, и петь одна из первых была.

Недолго длилась моя девичья жизнь. Вскоре просватали меня за Филиппа Смогалева. Просватали против моей воли, потому что Смогалевых двор считался богатым: у них ло­шадь была. Мне тогда было шестнадцать лет, ему двадцать два. Жених не нравился мне, я плакала. А мать уговаривала:

— Ты там сыта будешь, и соседство близкое: будет ребе­нок — я присмотрю.

Когда под венцом стояла, хотела крикнуть, что, мол, не согласна, меня неволей отдают. Но пока с духом собира­лась — ведь на это все же смелость нужна, — венчанье шло своим чередом. Вот уж и вокруг аналоя повели — все, по­венчали.

Муж был пьяница и безобразник. Ни доброго слова, ни ласки я от него ни разу не слышала, не видела. Он бил ме­ня без вины, жизнь была — сплошная мука.

Земский начальник знал о моей тяжелой жизни и рас­порядился выдать мне на три месяца паспорт — как ушед­шей в город на заработки. Я мешок с пожитками собрала. Яшу у матери оставила — и уехала. Хотела прямо в Моск­ву. Да меня отговорили — ты, говорят, там пропадешь. Лучше в какой-нибудь небольшой городок. Вот так и очу­тилась я в Клину.

Поступила на работу в прачечную. Работала, пока срок паспорта вышел. А дальше что делать? Видно, хочешь не хочешь — приходится к мужу возвращаться. Я бы, кажется, лучше под поезд легла, да ведь у меня Яшенька. Делать не­чего, собрала я мешок в дорогу. И тут приходит знакомая моя, хорошая женщина, Акулина, и говорит, что живут тут поблизости два холостяка — Михаил Михайлович При­швин да Петр Карлович (фамилии не помню). Им прислу­га нужна. Только я это услышала, мешок в сторону и, не раздумывая, прямо к ним пошла. Думаю, будь что будет, хуже не станет.


Михаил Михайлович посмотрел на меня и засомневался:

__ Женщина красивая, молодая, как бы не стали к ней солдаты ходить!

Однако же взял меня. Солдаты не ходили, а мы с Миха­илом Михайловичем скоро друг друга полюбили и сошлись как муж с женой»20.

По-моему, рассказ замечательный и в человеческом, и в литературном отношении и, если так можно выразиться, достойный и пришвинского таланта, и личности писателя.

Но мужа и жену никому рассудить не дано и, чем га­дать, лучше просто прислушаться к их голосам, тем более что никакой тайны из своей личной жизни Пришвин не делал и наряду с размышлениями о политике, о филосо­фии, литературе, наблюдениями над природой и записка­ми охотника много писал и о всех перипетиях семейной жизни. Валерия Дмитриевна по понятным причинам не ка­салась в своих книгах пришвинской семейной драмы, но если говорить о личности Пришвина всерьез, избежать этой темы невозможно.

Пришвин не женился, а именно сошелся с Ефросиньей Павловной. Жениться он и не мог — она ведь была замужем (и поразительно: опять как бы слепок с розановской судьбы, только там — Розанов не мог жениться, ибо законная жена, Суслиха, как он ее звал, не давала ему развода), и офици­ально брак свой они оформили только после революции.

Он не относился к этой связи очень серьезно и в любой момент был готов с крестьянкой расстаться.

«Наш союз был совсем свободный, и я про себя думал так, что если она задумает к другому уйти, я уступлю ее другому без боя. А о себе думал, что если придет другая, настоящая, то я уйду к настоящей... но никуда мы не уш­ли от себя...»21

Для родных Пришвина, и особенно для матери, брак с простолюдинкой был такой же нелепой фантазией, как по­бег в Азию, как сидение в тюрьме за идею или туманная лю­бовь к Прекрасной Даме. Женщина практическая и власт­ная (домашнее прозвище ее было Маркиза), она не захоте­ла поначалу признавать невестку. Как писал Пришвин про свою матушку в «Журавлиной родине», «она сама была из купцов, училась на медные деньги и в глубине души своей каждую деревенскую женщину считала хамкой гораздо боль­ше и решительней, чем люди белой кости, дворяне». К тому же на примете у Марии Ивановны была какая-то учитель­ница (о ней в Дневнике говорится очень глухо, мельком),


на которой она хотела женить сына, но некоторое время спустя, если верить Ефросинье Павловне, Маркиза переме­нила мнение.

«Когда мать Михаила Михайловича узнала, что ее сын женился на «простой бабе», она, конечно, была очень недо­вольна. Приехала к нам посмотреть как и что. Мария Ива­новна гордая была очень, сблизиться с ней было трудно. Но все же сказала сыну, а он мне передал:

— Ты, Миша, держись этой женщины, не обижай ее, она
дельная и добрая»22.

Он «держался» ее до середины тридцатых — дальше не сложилось.

«Ефросинья Павловна вначале была для меня как бы женщина из рая до грехопадения: до того она была доверчи­ва и роскошно одарена естественными богатствами. Я эту девственность ее души любил, как Руссо это же в людях лю­бил, обобщая все человеческое в «природу». Портиться она начала по мере того, как стала различать»23.

На беду свою она действительно была очень умной и не­заурядной женщиной, что в несколько парадоксальной, розановской манере подтверждал и ее второй муж:

«Ефросинья Павловна была настолько умна и необразо­ванна, что вовсе и не касалась моего духовного мира».

Ими было прожито вместе почти тридцать лет, Ефроси­нья Павловна родила Пришвину троих сыновей (один из них рано умер) и закончила свои воспоминания лаконично и хлестко:

«Муж мой не простой человек — писатель, значит, я должна ему служить. И служила всю жизнь как могла».

(Не могу не привести любопытную цитату из книги В. Н. Муромцевой-Буниной, касающуюся доли писатель­ских жен: «За столом Марья Федоровна (Андреева, неофи­циальная жена А. М. Горького. — А. В.), сидевшая рядом с ним, не позволяла ему буквально ничего делать, даже чис­тила для него грушу, что мне не понравилось, и я дала себе слово, что у нас в доме ничего подобного не будет, тем бо­лее, что она делала это не просто, а показывая, что ему, ве­ликому писателю, нужно служить. Раз она спросила меня:

— Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?

Меня это так удивило и даже рассердило, что я ничего не ответила»24.)

Ефросинья Павловна сыграла в жизни Пришвина роль чрезвычайно важную: «Через деревенскую женщину я вхо­дил в природу, в народ, в русский родной язык, в слово».

Он хорошо понимал ее преданность («Для меня Фрося


может оставить своих детей: только бы жизнь ее возле меня… Другая из-за ребенка мужа забывает»25), но все же свой брак считал трагической ошибкой и брал всю вину за него на себя: «Вина моя в том, что я с нею сошелся и не бросил ее до появления детей, вообще поставил ее на положение жены, познакомил с родными, ввел в круг высший и дал по­чувствовать свой низ. Вина моя в легкомыслии к браку и в эгоизме, не внешнем, а глубоком: иметь тихий угол, уеди­няться, творить, печатать, все это мое, а не ее. (...) Для нее я собственно для нее не мог ничего сделать, потому что всю жизнь желал другую, и это желанное отдавал в печать: ее я обманывал. Но это очень тонкий обман, и я не думал, что когда-нибудь и за это придется отвечать»26.

А отвечать за брак с Фросей пришлось довольно скоро, тем более что в богатом и насыщенном характере самобыт­ной смолянки, похоже, напрочь отсутствовали такие несо­мненные женские добродетели, как терпение и кротость. Вот характерная жанровая сценка, живописующая отноше­ния между супругами.

Семья собирается переехать на дачу. Михаил Михайло­вич торопится, он весь в нетерпении, у него мамин характер стремительный («стремительная торопливость, главная его черта, спех — взять атакой»), а в Ефросинье Павловне его раздражает «медленность сборов, отсутствие плана, цели, безвременное теряние главного из-за веревки, из-за шпиль­ки — женское». Она ему — как гири на ногах.

Наконец собрались, едут. В поезде Пришвин начинает цепляться к сыну, щекочет ему за ухом, Левушка разворачи­вается и бьет папашу кулаком по лицу. Это у них в порядке вещей, семейный стиль общения, и Ефросинья Павловна не обращает на мальчика никакого внимания, да и сам Миха­ил Михайлович тотчас же обо всем забывает. Зато публика в негодовании. Какая-то мещанка, затем сельский священ­ник — все начинают выговаривать Леве и делать ему внуше­ние, а Ефросинья Павловна громко кричит на мужа:

— Ты сам виноват! Так тебе и нужно, ты избаловал ребенка.

Пришвин приходит в бешенство («В такие минуты ко­леблется земля, как будто я в чем-то попался, неминуемое отвратительное, неизбежное родовое — все восстало: как будто все время я притворялся и скрывал тайну, говорил Всем: смотрите, как мы хорошо живем, мы хорошие люди, и вдруг все обнаружилось»), и размолвка оканчивается словами Ефросиньи Павловны:

— А ты думаешь, я дура, не понимаю, что мы не пара, да поздно, поздно...


И очень характерная ремарка — в ней весь Пришвин:

«А какой день-то пропал!»

Вот этого он боялся, пожалуй, больше всего на свете — пропавших дней.

А вот свидетельство биолога К. Н. Давыдова, который сошелся с Пришвиным на почве охоты и оставил, быть мо­жет, лучшие из всех существующих о Михаиле Михайлови­че воспоминания.

«Не преувеличивая скажу, что самым близким существом для него была не жена, не дети, а его легавая собака. Добав­лю, что Пришвин никогда не говорил о своей семейной жизни. Как-то раз я выразил ему свое удивление, почему он никогда не приглашает меня к себе.

—Уж не боишься ли ты, — сказал я шутливо, — что я
начну ухаживать за твоей женой?

—Нет, — совершенно серьезно ответил Пришвин, — тут
дело не в жене, а в собаке.

Как всполошился я, ошарашенный этим ответом.

— Да, — пояснил мой собеседник, — тебя к себе оттого
не приглашаю, что боюсь, мой Спорт может открыть в тебе
что-нибудь настолько близкое его душе, что может свои
симпатии перенести на тебя...»27

Шли годы. Пришвин писал книги, путешествовал, участ­вовал в литературной жизни, потом началась Первая миро­вая война, и писатель с горечью отметил, что в своей семье он на обочине, а предположение, будто бы Ефросинья Пав­ловна готова ради него пожертвовать детьми, оказалось сви­детельством полного непонимания ее характера. В 1915 году он написал совершенно пророчески, словно предугадывая семейную драму тридцатых годов и свой будущий открытый конфликт с женой и детьми:

«Как она укрепляется детьми. При такой ее близости к детям будущее почти несомненно: она и три ее защитника. Как смешно сострадание к ней было бы: она в сравнении со мной богатейший, неистребимый человек».

Но буквально через несколько дней вдруг записал, пыта­ясь определить свое отношение к тому, как переменилась за двенадцать лет жена:

«Когда Фрося превратилась, по-видимому, окончательно в злейшую Ксантиппу, то теперь только и вырисовывается то милое существо, которое я так любил: сарафан, плато­чек, весла на реке, лес, грибы и такая со всеми ласковость и простые слова. А теперь это вечно надутое ворчливое су­щество, всех отталкивающее от моего дома, с глупыми тре­бованиями».


И Пришвин это понимал, но есть последнее и высшее соображение, которое не позволяло ему жалеть о своем вы­боре и идти по тому пути, на который он встал.

В 1915 году, год спустя после смерти Маркизы осиротев­ши сорокадвухлетний человек пишет «письмо к покойной матери» и в этом удивительно нежном исповедальном по­слании по ту сторону земного бытия есть строки, касающие­ся и его семейной жизни:

«Недавно я в связи со снами и домашними сценами вспоминал, как ты чуть не женила меня на учительнице и как я, вопреки твоему желанию, пошел своим путем, диким. Мне так отчетливо представились все выгоды того брака для нынешней моей жизни: не говоря о воспитании детей, боль­шей общительности и т. п., я еще учитывал собственный личный рост; ведь наше личное богатство удесятеряется от сообщества с таким человеком. Все это хорошо, но она мне снится в образе старухи, и я всегда в ней чувствовал что-то старушечье. Ты не могла понять, что твой выбор был сере­диной между моими двумя крайностями и для этого надо было быть серединой. Но какая мать не пожелает для сына среднего пути, сохраняющего его земную жизнь... я не рас­каиваюсь, но часто тоскую, эта тоска и гонит меня в литературу...»*28

 

Глава VII

ПЕРВАЯ КНИГА

Вот и прозвучало наконец это заветное слово — «литера­тура» — и пришло время обратиться собственно к искусству слова. В самом деле, сколько же можно рассказывать о пи­сателе, не касаясь его творчества, даже если главным пред­метом и фокусом этого творчества была его жизнь?

«Я отдал свою молодость смутным скитаниям по челове­ческим поручениям и только в тридцатилетнем возрасте стал писать и тем устраивать свой внутренний дом», — вспоми­нал Пришвин позднее, определяя этот важный рубеж, раз­деливший его жизнь.

Свою первую значительную художественную книгу очер-

* Продолжу цитату: «...в мечту, за мечту получаются деньги, на которые умелый человек мог бы устроить приличную среднюю жизнь. Получается что-то нелепое: тоска по среднему состоянию и коренное к Чему презрение. Впрочем, твой завет бороться с претензиями я постоянно держу в уме». А в 1920-м Пришвин записал: «...из писем создалась литература (личное), а безличное ушло в пол (Ефр. Павл. и дети)».


ков Выгорецкого края «В краю непуганых птиц» он написал в 1906 году. Уже два года Михаил Михайлович жил в Петер­бурге на Васильевском острове, куда переманил его елецкий товарищ Александр Михайлович Коноплянцев, который сам к тому времени окончил университет, работал в министер­стве, вращался в столичных литературных кругах, увлекался философией и по части жизненных успехов давал своему земляку сто очков вперед.

Послужной список Пришвина был скромнее. Правда, за спиной у него осталась учеба в Германии, где он сумел по­лучить образование и окончательно расплевался с марксиз­мом, но практическое применение этого образования на Бо­городских хуторах графа Бобринского в Тульской губернии, а затем в Клину (где он познакомился с Ефросиньей Пав­ловной) и служба в Петровской сельскохозяйственной ака­демии в Москве — его не устраивали. Все это чужое — и в том возрасте, когда людям свойственно делать карьеру и стремиться к благополучию, отделяя профессию от увлече­ний, уже на путь этого благополучия вставший и вполне способный добиться положения, которым пугал брат Нико­лай Алешу Арсеньева из единственного бунинского романа: «...и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, ку­пишь домик, — и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался...» — точно подслушав этот испуг родственного ему персонажа, Пришвин бросил агрономию и благодаря своему двоюрод­ному брату Илье Николаевичу Игнатову получил возмож­ность заняться журналистикой и печататься в «Русских ве­домостях».

Однако работа в газете не приносила радости, он чувст­вовал, что способен на большее, а самое главное — опека кузена крайне утомляла — хотелось свободы, и тогда, не по­рывая с журналистикой и занимаясь ею до семнадцатого го­да, а потом вынужденно вернувшись к ней в советские вре­мена, он написал свой первый вольный рассказ.

В «Журавлиной родине» Пришвин так объяснил причи­ны, приведшие его к занятию литературным трудом: «Я вы­брал писательство для того, чтобы не зависеть от начальни­ков в казенной службе и как-нибудь прокормиться».

А в Дневнике 1922 года встретится запись: «Другие по своему воспитанию и образованию входят в литературную среду естественно, и им это, как дар свыше или как наследство, для меня же переход от политической невежественной интеллигенции в среду людей культурных сопровождался


как бы крещением и таким чувством свободы, что я до сих пор считаю свое дело святым делом, не имеющим ничего общего со всякими другими делами».

Вот для чего приехал он в Питер — для литературы!

Историю Михаила Пришвина можно было бы сравнить с историей тысяч молодых людей, приезжавших в Петер­бург с тем, чтобы сделать литературную или иную карьеру, можно было бы уподобить его бальзаковскому Растиньяку или мопассановскому «бель ами», герою гончаровской «Обыкновенной истории» и т. д. — с той только разницей, что Пришвину было уже за тридцать, он был обременен семьей, а менять жизнь в этом возрасте и в этих условиях очень нелегко.

Позднее в замечательном, хотя и несколько приглажен­ном очерке «Охота за счастьем» он вспоминал эти годы: «Я пробовал писать повести, которые мне возвращались редак­циями. Я был один из множества русских начинающих ли­тераторов, которые представляют себе, что написать хоро­шую вещь можно сразу (...) Самолюбие мое было такое бо­лезненное, что я ни разу не позволил себе лично отнести свою вещь в редакцию».

А в Дневнике 1921 года то же самое ощущение выраже­но гораздо трагичнее: «Я почувствовал вдруг то жуткое оди­ночество, которое охватывает не в пустыне, — в пустыне Бог! а в большом городе, где-нибудь в Питере на Невском в первое время литературной карьеры, когда выходишь из ужасной газетной редакции, наполненной политическими спекулянтами, с отвергнутым рассказом — выходишь с фи­зической точкой тоски у сердца...

Боже! как я не знал, просто не догадывался, что это чер­ное пламя начинающейся тоски можно бы залить водкой, сын алкоголика, и я не знал, как пользоваться алкоголем! Вот бы тогда как радостно шел бы я через Невский — трын-трава! а тут иду через Невский, инстинкт самосохранения несет меня, как парус, через лавину экипажей, людей, вот когда я знал одиночество»1.

Петербург и в те времена, и раньше знал многих молодых людей, мечтавших о писательской славе. Были и те, кому действительно удавалось невозможное, но большинство либо успокаивалось и занималось обычной службой, как Коноплянцев, либо знало средство от тоски и спивалось, ломалось, гибло, и едва ли не самое замечательное произве­дение на эту тему — почти не известный большинству русских читателей роман прекрасного и Пришвину очень близкого писателя Д. Н. Мамина-Сибиряка «Черты из жизни


Пепко», «где описывается «дурь» юности, и как она прохо­дит, и как показывается дно жизни, похожее на мелкую го­родскую речку с ее разбитым чайником, дырявыми кастрю­лями и всякой дрянью. И когда показывается дно, является оторопь от жизни, хочется вернуть себе «дурь». Делаются се­рьезные усилия, и дурь становится действующей силой, по­эзией писательства (...) У Мамина блудный сын из богемы, больной, измученный, возвращается к отцу на родину и вос­станавливает родственную связь со своим краем»2.

Но прежде чем из богемы выпасть, надо было в нее по­пасть. А Мамин-Сибиряк сыграл в судьбе Михаила Михай­ловича роль удивительную. В 30-е годы Пришвин был од­ним из членов комиссии по литературному наследию авто­ра «Приваловских миллионов» и чудесных детских рассказов про Серую Уточку, был хорошо знаком с его племянником Удинцевым, и именно Удинцев привел в дом Пришвина Ва­лерию Дмитриевну — вторую жену писателя, воплотившую­ся Марью Моревну, озарившую последние годы пришвинской жизни.

Но не будем забегать вперед. Все это было еще очень и очень далеко, Валерия Дмитриевна была пятилетним ребен­ком, дом в Лаврушинском переулке в Москве, где они потом жили, не был еще построен, а Пришвину было очень худо.

Снова, как в тюрьме, приходили мысли о самоубийстве, и в Дневнике Пришвин назвал эти годы «временем голод­ной озлобленности» и никогда позднее не вспоминал моло­дость как сладостное и приятное время. Но именно тогда он написал свой первый, не сохранившийся и нигде не напеча­танный рассказ «Домик в тумане».

Первый рассказ писателя, особенно состоявшегося пи­сателя, — это своеобразный камертон. Он определяет буду­щее своего создателя, и, читая «Бедных людей» и «Унижен­ных и оскорбленных» Достоевского, представляешь, как ро­дятся позднее «Братья Карамазовы» или «Преступление и наказание».





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 318 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...