Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 5 страница




конца света, так что мальчик вырос в апокалиптической ат­мосфере. Марксизм и апокалиптицизм — смесь, которая может подорвать и разрушить что угодно, и именно на эту бла­годатную почву эсхатологического ужаса и упали марксист­ские семена и прежде всего книга Августа Бебеля «Женщи­на и социализм», которую в революционном кружке моло­дому студенту доверили переводить с немецкого на русский, что он и кинулся исполнять с «пожаром в душе», и так со­мкнулись начало и конец, а вернее — и это очень сущест­венно — конец и начало:

«У Бебеля был поставлен вопрос о всемирной катастро­фе при нашей жизни. С этим чувством конца у вождя гер­манского пролетариата пробуждалось наследственное чувст­во конца от староверов, предков моих по матери. Концом мира меня с детства пугали, и вот теперь этот конец сделал­ся началом новой жизни»8.

Позднее Пришвин недоумевал: «Теперь, просматривая Бебеля, понять не могу, с чего же именно взялся тот огнен­ный энтузиазм, с которым я перевел эту вовсе не блестящую книгу. Я думаю потому, что вместе с женским вопросом вставала и решалась труднейшая для юноши этическая про­блема (...) Никакой поэзии не было в книге «Фрау унд Социализмус», но для меня книга пела как флейта о женщине будущего... Да, это, конечно, было: в тайне души своей я стал проповедовать марксизм, имея в виду грядущее царство будущей женщины»9.

А чуткая В. Д. Пришвина пишет об этом так: «Его пора­зила тогда вычитанная у Бебеля картина всемирной катаст­рофы, которая должна была вот-вот совершиться, еще при нашей жизни. Концом мира мальчика пугали с детства, мо­жет быть, это шло еще от староверов, его предков, как «на­следственное чувство». И вдруг этот неминуемый страшный конец у Бебеля становится началом новой жизни!»10

А вот признание самого Пришвина, сделанное им в 1937 году: «Это чувство потери интереса к повседневной работе ввиду мировой катастрофы было основным чувством сту­дентов-революционеров нашего времени. Тысячи всяких возможных инженеров бросили из-за этого свое учение и стали подпольными людьми. Это чувство родственно и ста­роверческому «концу света», и пораженческому, и может быть, «мировая скорбь» того же происхождения (ввиду чего-то большего не хочет делать малое). Но в этом и выросла Русская интеллигенция и весь ее нигилизм»".

Как именно его пугали, вспоминает Алпатов в тюрьме: «….он пришел к идее мировой катастрофы от сердца своего.


В раннем детстве он слышал чей-то голос, строго преду­преждающий: "Деточки, деточки, по краюшку ходите, за­трубит архангел, загорится земля и небо"».

Пикантность этой неразрешимой философской ситуации заключалась в том, что марксистское действо имело место на Кавказе, на родине товарища Сталина в городе Гори, ку­да студенты выехали, говоря современным языком, на прак­тику (их не то послали, не то они добровольно поехали ту­да для борьбы с вредителем виноградников — филлоксерой, занесенной в Россию из Европы болезнью — очень неслу­чайная, символическая даже, согласимся, подробность), и по утрам молодежь сидела с лупами и рассматривала кореш­ки виноградной лозы, а в остальное время — за столом с бурдюками вина и яростно спорила о...

Всего, о чем могли спорить тогдашние разгоряченные молодые люди, не перечислить, но то, что Мишу политиче­ски и духовно совратили (об ином совращении и речи быть не могло: «Не говоря друг другу ни слова, мы дали в душе обет безбрачия и целомудрия... мы были настоящие монахи»), не вызывает сомнения.

«Помню большую веранду, где мы пили вино и вели свои споры, огромное дерево орех, под которым праздновали с грузинами и пили много вина»12, — писал он.

Все это было легкомысленно ужасно, но вовсе не смешно. Двадцать лет спустя, когда революционные кавказские грезы обернулись чудовищной елецкой действительностью, военным коммунизмом, диктатурой пролетариата и Гражданской войной, подводя итог своим духовным исканиям в молодости, Пришвин писал: «Душевный состав мой накануне уверования в социализм: семейная оторванность, глубочайшее невежество, с грехом пополам оканчиваю реальное училище, смутные умственные запросы, гнавшие меня с факультета на факультет, какая-то особая ежедневная вера, что чтением какой-нибудь книги я сразу все себе и разрешу. Так я взялся за химию как за алхимию и плохо делал анализы, в то же время читал Менделеева страстно, и если бы меня спросили в это время, какая будет у меня жена, я сказал бы, что она несомненно будет химиком... Смутное ощущение какой-то своей гениальности: я не такой, как все, вот я пойду, ухвачусь за что-то и покажу себя и все переверну, тайный невыраженный романтизм, страдание оттого, что не могу быть, как все (особенно в половой сфере), черты полной дикости (чрезвычайная робость, застенчивость в отношении к женщине). Уверование и поведение после этого: решение государственных вопросов. Постепенное разжижение веры за границей, наклон-


ность к родному (агрономия — < нрзб>), к эсерству — окон­чательный переворот, сумасшедшая любовь и поворот мира с умственности на психологичность: открытие полюса. Жизнь, возрождение... Внимание к человеческой душе...»13

А еще позднее, собираясь ровно через сорок лет второй раз в жизни на Кавказ по приглашению первого секретаря обкома Кабардино-Балкарии, шестидесятитрехлетний при­знанный писатель снова вспомнил свою революционную молодость в свете противостояния двух партий, марксист­ской и народнической — мотив, который вошел в «Кащееву цепь», но помимо этого нижеследующая запись хороша именно как своеобразное дополнение к юности героя, да и вообще ко всему роману его воспитания.

«В начале этих споров я был на стороне народников, но с каждым днем все больше и больше уступал марксистам. Теперь психологическую сущность происходящего во мне процесса я понимаю так: в душе постоянная тревога о том, что семья, где я вырос, не такая, как мне хотелось бы — не настоящая. Гимназия не дала мне правильного образова­ния — не настоящее мое образование, и сейчас я химик по недоразумению: студент я ненастоящий. И так во всем, вез­де мне все нет и нет.

Революционная молодежь на Кавказе мне сразу при­шлась по душе: вот это «настоящее» — сразу подумал я, и оставалось только мне самому определиться между маркси­стами и народниками. Мне народническая задушевность, внимание к личности ближнего, интерес к биологии были близки человечностью, но марксисты меня соблазнили ве­рой в знания, готовностью к определенному и немедленно­му действию, и главное, что это были все удалые ребята — жить собирались, а народники расплывались в слова. Я по­пал в группу марксистов и был направлен на расследование виноградников в Гори. Так родина Сталина сделалась роди­ной моего марксизма, принесшего потом мне много беды»14.

И еще одна интересная подробность: «Помню каких-то грузинских детей, которые учили меня танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке сам Сталин. Помню несколько молодых людей из грузин, вовлеченных в наш кружок»15.

Об отношении Пришвина к Сталину речь пойдет позд­нее, а теперь вопрос читателю. С чего начали они свою ре­волюционную деятельность? С террористических актов, с «эксов», с пропагандистской работы, семинаров, организа­ции забастовок и рабочих демонстраций, издания газет или листовок? Ничего подобного! — они стали громить публич-


ные дома, с которыми у закомплексованного юноши были свои счеты (см. «Кащееву цепь», а также главу «Дух и плоть» в этой книге). И занудный марксизм с его прибавочной сто­имостью и пролетариатом, которому нечего терять, здесь, кажется, ни при чем.

«Вспоминаю, разбираю и думаю, что значит, в этом ви­димом на поверхности интеллектуализме «Капитала» были и сексуальные проблемы внутри с культом женщины будуще­го»16, — писал он позднее.

Теоретически у юноши был шанс сделать партийную карь­еру, как сделал ее, например, Николай Семашко (правда, будущий нарком медицины был племянником Г. В. Плеха­нова, хотя мы не можем утверждать, что это как-то на его карьеру повлияло), он завел знакомство с известными в ре­волюционном мире людьми и среди них с «блондином с бритыми щеками и небольшой бородкой, лысым, с хоро­шим черепом», Василием Даниловичем Ульрихом, на дачу которого его привел другой марксист по фамилии Горбачев, вовремя вытащивший юного Михаила из воды после не­удачного купания в Рижском заливе. И все же, несмотря на все эти фантастические совпадения и явно неслучайные об­стоятельства, даже в «Кащееву цепь» не вместившиеся, что-то его в этом мире не устроило, что-то не сложилось у него с революцией. Может быть, потому, что марксизм у него был никакой не научный, не правильный, а фантастичес­кий, религиозный, слишком искренний.

В жестокой «не то секте, не то семье, не то партии с бес­конечной преданностью этому коллективу и готовностью для него во всякое время принести себя в жертву», Пришвин сравнивал себя с Петей Ростовым («Я был юношей, до по­следней крайности неспособным к политической работе... доверчив, влюбчив в человека...»'7) и, как Петя Ростов, если не погиб в бою, то по меньшей мере испил свою чашу стра­даний в камере одиночного заключения Митавской образ­цовой тюрьмы, куда попал в 1897 году, пойманный при пе­реноске нелегальной литературы.

И опять сказалось пришвинское-прасольское. Подобное событие — арест одного из сыновей — случается и в бунинско-арсеньевской семье (арестован был старший брат Алеши Арсеньева Георгий, прототипом которого послужил брат Ивана Бунина Юлий). В этом смысле любопытно сравнить два описания схожих событий, вернее, реакцию старшего поколения на «шалости» детей.


У Бунина:

«Событие это даже отца ошеломило. Теперь ведь и представить себе невозможно, как отно­сился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто ос­меливался «идти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убий­ство его, все еще оставался образом «земного бога», вызы­вал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистичес­ки произносилось и слово «социалист» — в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие вся­ческого злодейства. Когда пронеслась весть, что «социалис­ты» появились даже и в наших местах, — братья Рогачевы, барышни Субботины, — это так поразило наш дом, как ес­ли бы в уезде появилась чума или библейская проказа».

А вот та же самая ситуация в семействе Алпатовых:

«Почти с таким же благодушием она (мать Курымушки. — А. В.) уже давным-давно принимала вести о студен­ческих бунтах; всякий серьезный юноша, по ее понима­нию, непременно должен был побунтовать, чтобы сделать­ся потом вполне развитым человеком. И когда на ее глазах ее Миша начал заниматься политикой, ей хотя и показа­лось, что он взял чересчур серьезную ноту, все-таки она видела в этом что-то хорошее и необходимое. Но когда весть дошла, что Миша арестован по-настоящему и как се­рьезный бунтарь даже отправлен куда-то не то в крепость, не то в образцовую тюрьму, она очень взволновалась. Ско­ро, однако, со всех сторон она стала получать выражение сочувствия и понемногу успокоилась. Все либеральные лю­ди говорили:

— Глухая, мрачная эпоха, только молодежь и выносит все на себе».

Тюрьма есть тюрьма. Как и о старой гимназии, теперь, после ужасов ГУЛАГа, к тому же зная о нынешнем состоя­нии мест лишения свободы, мы читаем о пенитенциарных порядках бывшей империи чуть ли не с умилением: никако­го подавления личности, ни унижения, ни пыток, ни муче­ний, даже просьбу молодого нигилиста перевести его из по­лутемной камеры в ту, откуда было видно небо и закаты, выполнили! Разве что отказал начальник тюрьмы передать ему книгу Шекспира «Кинг Джон» на английском языке, потому что «английского языка у них никто не понимает и книга может быть нелегальной».

И все же узнику было там крайне тяжело, одиночество на Него давило и трудно было поверить, что когда-нибудь все это


кончится. Он вспоминал, как в детстве его однажды в шутку во время игры придушили подушкой и как в эти несколько мгновений небытия он пережил смертельный черный ужас, который вернулся теперь, и «ему мелькнуло в безумии — раз­бежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о сте­ну. А еще лучше и вернее — разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро». Страшно смотреть на стену-— «стена соблазняет», страшно на окно — и «окно соблазняет». Здесь словно рушилась его мечта и терялась обманная цель его бессмысленной жизни: «Хотел освободить людей от Кащеевой цепи, а вместо этого сам разбил себе голову».

Вот почему странно читать в статье Н. Замошкина, хоро­шо Пришвина знавшего и им ценимого (его сочувственно цитирует В. Курбатов): «Никто никогда еще так радостно и здорово не изобразил жизни человека, лишенного свобо­ды»18. Странно, если только не учитывать, что написано это было в 1937 году и Пришвин в одной из дневниковых запи­сей советского времени обронил, что царская тюрьма спас­ла его от тюрьмы пролетарской.

Не сойти с ума — вот была его задача, и спасение к не­му приходит — он вообразил себя путешествующим к Се­верному полюсу и высчитывал, сколько раз должен пройти по диагонали камеры, чтобы достичь заветной точки. А позд­нее, в разговоре со случайной знакомой, гордо констатиро­вал: коль скоро вышел из тюрьмы невредим, значит, достиг полюса*.

Освободившись, Пришвин уехал в Елец — ему было за­прещено в течение трех лет жить в университетских городах. Он хлопотал о разрешении выехать за границу, а пока что обитал в доме своего гимназического товарища А. М. Коноплянцева на Бабьем базаре, зарабатывая на хлеб частны­ми уроками (их ему охотно, из сочувствия, поставляла мест­ная интеллигенция) и, судя по воспоминаниям окружавших его в ту пору людей, очень недурно проводил время: дура­чился, лазал домой через окно, играл на мандолине и пел серенады «О, Коломбина, я твой верный Арлекин...», а мно­го позднее о себе написал: «Какой я был бездельник и пус­той человек, откуда же потом все взялось? Ведь буквально

* Образ этого полюса, как некоего идеала, который может быть до­стигнут, образ реализованной мечты в пришвинской философии чрезвы­чайно важен. Ср. также дневниковую запись 1905 года: «Фрося говорила, что она всех понимает, но во мне не понимает что-то последнее... И я сам этого не понимаю. Это последнее похоже на северный полюс, куда нельзя добраться. Там, может быть, ничего нет, пустая точка... И мне хо­чется стать ногой на эту точку» (Пришвин и современность. С. 249).


ничего (...) Был Семашко, был Илья Волуйский, Семен Маслов, и у всех у них что-то было, но у меня, как срав­нишь то время и себя, ничего не было...»19

Но все же в его душе в ту пору свершилось нечто очень важное. Он приехал в Елец еще марксистом и неделя за не­делей, месяц за месяцем все дальше и дальше уходил от ре­волюционного дурмана, готовя себя к началу другой, еще неведомой жизни. Марксизм его ломался изнутри, неспеш­но, нехотя, и в «Кащеевой цепи» очень искусно, художест­венно показано, как это происходило. Это был переход от внешнего к внутреннему, или, как он сам скажет, от книж­ного представления о жизни к самой жизни, к личному творчеству, к подлинному и неподдельному бытию, средото­чием которого и стала в дальнейшем для Пришвина литера­тура. Позднее, в 1921 году он так определил свое отношение к Марксу и своему с ним разрыву: «Я пережил Маркса в юности. И я наверное знаю, что все, верящие теперь в Маркса, как только соприкоснутся с личным творчеством в жизни, оставят это мрачное учение»20.

Поразительная вещь: и пришвинский роман, и пришвинская жизнь — все это по большому счету история о том, как молодого человека в младенчестве напугали концом света, а потом в юности вовлекли в революцию, как он через это по­страдал и как от революции отрекся, уходя в совершенно иные сферы — сюжет, прямо скажем, совершенно контрре­волюционный. В Дневнике и невошедших набросках к «Ка­щеевой цепи» эти мотивы выражены более отчетливо, но и в романе их предостаточно, и тем не менее автор считался классиком советской литературы, роман его много раз изда­вался и был всеми признан, выходили книги его жены, глу­боко религиозной женщины, где она вовсе не эзоповым языком писала о том же самом, о катастрофичности, гибель­ности революционного пути для молодежи своей эпохи. Пи­сала сама и приводила выдержки из Дневников мужа, кото­рые целиком при коммунистах опубликовать не могла, но зато везде, где получалось, давала убийственные выдержки.

Вот, например, приведенная ею пришвинская запись об одном из революционеров — Илье Мелитоновиче Волуйском: «Его ужас похож на пустынный татарник. Аполлона Разобью! Настоящее дайте! Похабные слова при барышнях... Савонарола!»21

Илья Мелитонович — а был он сыном городского главы и любил шокировать своего папеньку и его именитых гос­тей тем, что встречал их у ворот собственной усадьбы в невозможной рванине жутким гоготом — куда уж там Марку


Волохову! — стал впоследствии хирургом; другой револю­ционер получил отцовское наследство на Мясницкой и вмиг сделался капиталистом: революция была для значи­тельной части тогдашней молодежи не столько делом жиз­ни, сколько поводом для того, чтобы всем вместе собрать­ся и показать начальству или общественному мнению фи­гу. У Пришвина если и была бравада, то лишь на поверх­ности, и к тому же богатого отца у него не было, не было и никакого дела, и в глубине его беззаботного и бесшабаш­ного существа, в подземной кладовой его души происходи­ли совсем иные процессы, о которых он, возможно, и не ] подозревал.

Глава V

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Итак, в Ельце ему исполнилось двадцать семь, заканчи­вался относительно счастливый для России XIX век, век расцвета русской литературы, а до литературы моему герою было по-прежнему так далеко, что он о ней даже и не заду­мывался. Если отбросить все экивоки, то перед нами, по­просту говоря, недоросль, никчемный, недоучившийся сту­дент, за спиной у которого были одни несчастья, провалы и поражения, а ничего материального, практически пригодно­го создано не было; все это он понимал, запоминал, было отчего прийти в отчаяние, и все вокруг, казалось, нашепты­вало: неудачник, неудачник, неудачник. Не зря позднее Пришвин написал: «Неважно прошли у меня и детство, И; отрочество, и юность, и вся молодость — все суета»1, а еще девять лет спустя добавил, что был тогда «рядовой, необра­зованный, претенциозный русский парень»2.

Даже опыта в отношениях с женщинами не было (или почти не было — пыталась его было соблазнить в Риге некая железнодорожная служащая Анна Харлампиевна Голикова, по прозвищу Жучка, но не соблазнила и с горя решила вый­ти замуж за их общего товарища по революционному круж­ку Романа Васильевича Кютнера; тут уж Михаил Михайло­вич спохватился и стал делать ей предложение, но она ему отказала и потом довольно часто снилась), зато было много рассуждений о целомудрии и чистоте, идеализма и прекрас­ных порывов души, по поводу чего так и хочется вспомнить Любовь Андреевну Раневскую из «Вишневого сада»: «Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недо­тепа. В ваши годы не иметь любовницы!..»


Чехов тут вообще очень кстати. В «Журавлиной родине» Пришвин писал: «Часто эпоха берет человека и делает его как бы засмысленным. Я начал в эпоху лишних людей, че­ховских героев. Отсутствие бытия, в котором бездумно, как цветок, распускается личность художника, готово было и меня обречь на бессильное раздумье о моральном согласо­вании с жизнью своего действия».

И все-таки тем и отличаются по-настоящему талантли­вые люди, что даже свои неудачи и неуспехи умеют обратить себе на пользу для внутреннего развития, и потому напрас­но эти годы для Пришвина не прошли.

Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайни­ках его души, что-то готовилось, ждало своего срока, и не­удивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в Дневник:

«Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, стра­данием, иной бывает способен радоваться жизни и быть счастливым; удача — это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину»3.

В полной мере ему предстояло испытать счастье и несча­стье во всех измерениях в истории своей запоздалой и очень сильной первой любви.

Произошло это не в Ельце и вообще не в России, а в Германии, куда Пришвину удалось уехать и поступить на аг­рономическое отделение Лейпцигского университета. Учил­ся он опять неважно (см. Копию диплома в фототетради), да и не так учеба была важна — важнее была любовь, потому что «с этого момента начинается зачатие личности, при яр­ком внезапном свете (любовь) жизнь человека вступает во второе полукружие, рожденная личность (второе рождение), стремясь не быть как все, направляется к центру (эрос) (...) и так слагается движение домой, к своей самости»4.

И действительно, любовь у него получилась не как у всех!

Звали его Лауру Варварой Петровной Измалковой. Фото­графии этой прекрасной дамы не сохранилось, и известно о ней не так много. Ни из Дневника, ни из воспоминаний не Удается восстановить никаких достоверных сведений о са­мой Варваре Петровне, и только недавно, благодаря изыска­ниям А. Л. Гришунина5, стало известно, что отец ее, Петр Николаевич Измалков, был действительным статским совет­ником. Он учился в Москве на юридическом факультете, по­сле чего переселился в Петербург, стал членом Дворянского земельного банка и — благодаря А. С. Суворину — редакто­ром журнала «Сельское хозяйство и лесоводство» и прожи­вал в аристократическом районе на Захарьевской улице.



В «Кащеевой цепи» Инна рассказывает о своем родителе забавную подробность: «Настоящая фамилия его была Чи­жиков, ему пришлось поднести государю какую-то особую просфору, на каком-то особенном блюде. После того он по­лучил дворянство и переменил фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в де­партамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: "Помни, для меня ты вечный Чижиков!"»

Но было ли это на самом деле, утверждать не возьмется никто. Тем и коварен автобиографический роман, что ре­конструировать по нему события реальной жизни чрезвы­чайно сложно — слишком перемешаны здесь реальность и вымысел. Это касается не только истории с Измалковой, и Пришвин, хорошо это понимая и объясняя свой художест­венный метод, написал:

«С тех пор как я задумал свой старый роман «Кащеева цепь» сделать романом автобиографическим и, значит, геро­ем в нем выставить самого себя, ко мне в роман постучалась сама правда. И это дело! А то как же без правды я удержал бы себя в автобиографическом романе героем.

Но тоже, оказывается, нельзя было оставить и правду од­ну без себя, без своего вымысла. Вот почему, наверное, она и постучалась.

Представляю себе на аэродроме самолет: без горючего он не летит, а торчит и ожидает, пока я не принесу свое горю­чее — вымысел. И как только я налил в самолет-правду го­рючее, так самолет поднимается на воздух. (...)

Так моя домашняя гипотеза, пособие в работе, никогда не изменяла мне: отдаешься одной правде — вымысел напом­нит о себе, забудешь правду в вымысле — она постучится».

И все же что бы писатель ни утверждал, в романе, на мой взгляд, история его любви выглядит надуманнее и скучнее, чем в Дневнике, где вызревала параллельная литература. В «Кащеевой цепи» Инна Ростовцева, прототипом которой была Варвара Петровна, появляется в жизни Алпатова еще в России в качестве назначенной партией невесты (при этом что ее-то к марксистам занесло, неясно совершенно) на тю­ремном свидании, молодые не знают, о чем говорить, и те­ряют время на молчание и на ничего не значащие фразы, и только уже прощаясь, таинственная девица намекает жени­ху на скорое освобождение (откуда ей это может быть изве­стно, автор также не поясняет) и обещает следующую встре­чу за границей, куда едет учиться.

Лица ее он не видит — оно остается под густой вуалью, и


на протяжении всего романа образ женщины, столь много значившей в личной судьбе ее создателя, образ, к которому он многажды обращался в Дневнике и художественной про­зе остается практически нераскрытым. Зато подробно опи­сывается, как безумно влюбленный герой романа ездит за своей пассией по Германии: вчера она была в Йене, а сего­дня уехала в Дрезден; он бросается следом, встречается с людьми, которые ее только что видели, но не может на­стичь — сюжет почти тургеневский, — пока не находит на­конец в Париже. Там, в Люксембургском саду, происходит несколько туманных встреч, где она рассказывает ему о сво­их высокопоставленных родителях, мило щебечет какую-то ерунду, оба мечутся, она с ужасом думает, как будет жених целовать руку ее матери-графине, и посылает ему взбалмош­ные записки.

И только в минуту сильного душевного волнения, не­сколько лет спустя, Пришвин дает штрихи к ее портрету: «Глаза у нее карие, этим карим заполнено все в глазу, карие на розовой коже, розовое круглое лицо, а лоб высокий, во­лосы как глаза, маленькая, склонная к полноте — ничего особенного! И все-таки...»6

Вообще, как мне кажется, писать женщин Пришвин не умел и, похоже, что к этому не стремился. Левитан, напри­мер, не умел писать людей, и то же самое подмечал При­швин в творчестве своего доброго друга скульптора Конен­кова, который позднее изваял памятник на его могиле. Про главный женский образ в пору создания романа Пришвин отозвался так: «Морская царевна останется, верно, за сце­ной, как рок в древней трагедии, ее описать и невозможно, потому что в той действительности, которую мы мерим и считаем, едва ли есть она»7.

То же самое относится и к истории любви: «Я никогда не могу описать свой роман, самую его суть... Я не могу взять море, но я могу подобрать самоцветный камешек и берегу его. Я не могу погрузиться в бездну вулкана. Но я могу со­брать пемзу и остывшую лаву»8. И все же из Дневника ран­них лет и писем обоих возлюбленных встает очень любо­пытный и вполне зримый образ.

Знакомство с Варварой Петровной Измалковой произош­ло благодаря пришвинской приятельнице Анне Ивановне (?) Глотовой, замужней даме, которая переживала в ту пору тя­желую драму в личной жизни, уходила и возвращалась к ^, а немолодой студент играл роль посредника в отно-



шениях между супругами. Она приятельствовала с Варей, и все это происходило в каком-то пансионе, где было много французов. Двое непринужденно беседовали по-русски, настоле стояли в вазе красные цветы. Пришвин потихоньку оторвал большой лепесток и положил девушке на колени...

Однако дальше этого целомудренного жеста их отноше­ния не пошли. Они ходили вместе в театр, много говорили, и Варвара Петровна признавалась, что не могла бы жить в России среди мужиков (к чему готовился Пришвин), он приводил в ответ литературные доводы, провожал домой, философствовал, рассуждал о Канте, а однажды сделал не­демократичной девушке замечание, когда в конке оказался усталый потный рабочий и дамы, зажав носы, демонстра­тивно вышли на площадку.

—Даже если б я был аристократом, то не позволил бы
себе так оскорблять рабочего.

—Я не думала, что вы такой глубокий, — ответила она,
смутившись и покраснев.

И в этот момент он понял, как сильно ее любит.

«Я ее так полюбил, навсегда, что потом, не видя ее, не имея писем о ней, четыре года болел ею и моментами был безумным совершенно и удивляюсь, как не попал в сума­сшедший дом. Я помню, что раз даже приходил к психиат­ру и говорил ему, что за себя не ручаюсь», — писал При­швин в 1905 году9.

Отчего они расстались? В романе Инна хочет от Алпа­това положения, за которым он отправляется в Петербург, где знакомится с ее отцом, урожденным Чижиковым, и] здесь опять удивительное совпадение с Буниным и его не­удавшейся женитьбой. «Каковы бы ни были чувства между вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно сво­бодна, но буде пожелает, например, связать себя с вами ка­кими-либо прочными узами и спросит на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решительный отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так. Почему? Отвечу совсем по-обывательски: я не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании», — говорит ли­беральный доктор в бунинском романе; в действительнос­ти отец В. В. Пащенко и вовсе употребил то же самое сло­во «положение», которое так мучает Алпатова. «Отец (…) хочет, чтобы мы сошлись только тогда, когда у меня будет определенное положение»,10 — писал Бунин брату Юлию 19 мая 1892 года.


Но вернемся к «Кащеевой цепи». Возлюбленная главно­го героя в ответ на его путаные размышления о том, что его «кащеева цепь» из внешней стала внутренней, присылает ему решительное письмо, выдержанное в телеграфном, от­рывистом стиле: «Слишком уважаю, чтобы отдаться жалос­ти. Прошу, не пишите больше. Я теперь все разглядела, все поняла: мы говорим на разных языках, нам не по пути. В этот раз твердо и решительно говорю: нет».

«Друг мой, — обращается после этого умудренный жи­тейским опытом автор не то к герою, не то к самому себе, а не то ко всем будущим юношам, которым еще придется пе­режить на своем веку неизбежную любовную драму, — в любви к женщине бессильна молитва (...) Впустую все мо­литвы в любви, самые усердные, даже до кровавого пота, и такие, что с ними можно бы каменную гору обнажить со всеми драгоценными недрами. Волоска не шевельнут эти молитвы на голове желанной женщины, никогда не дойдут до нее даже во сне: в любви нет усердной молитвы, все на­прасно, если сойтись, как говорят, не судьба».





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 310 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...