Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 8 страница



А «Домик в тумане» был, судя по всему, историей об оби­тателях невзрачного питерского домика, их каждодневных горестях и радостях, рассказ очень традиционный, а литера­турную судьбу, литературное счастье свое Пришвин нашел на иных, негородских путях.

Первое время в Петербурге он жил без жены, и эта жизнь казалась ему более привольной — но Ефросинья Павловна однажды, не зная даже пришвинского адреса и, следовательно, вопреки его воле, разыскала А. М. Коноплянцева, с женой которого на глазах у Ефросиньи Павлов-


ны и самого Александра Михайловича через полтора десят­ка лет вспыхнет у Пришвина роман, а тот привел ее к мужу.. Так кончилось неудачей первое пришвинское бегство от своей Ксантиппы.

С ее приездом легче не стало. Их жизнь в Петербурге по-прежнему была очень жестокой. У Пришвиных родился и сразу же умер первый сын, маленький Сережа, в 1906-м ро­дился Лев, и вот этот год, когда молодому литератору испол­нилось тридцать три, оказался для Пришвина поворот­ным — то, к чему он так долго и мучительно шел, начало приносить первые плоды.

Произошло это благодаря событию на первый взгляд ни­чем не примечательному — на охтенских огородах он позна­комился со своим соседом, бывшим фельдшером, а впослед­ствии этнографом Ончуковым и тот посоветовал молодому человеку отправиться на Север за сказками.

«Я выбрал себе медленный, какой-то тележный этногра­фический путь к литературе, смешной для блестящего та­ланта», — вспоминал позднее писатель.

Так Пришвин собрался в свое первое путешествие — по­том их будет очень много, он объездит почти всю страну и напишет о Дальнем Востоке, Средней Азии, Кавказе, Кры­ме, Русской равнине так, словно в этих краях много лет про­жил — но сердце его навсегда будет отдано Русскому Севе­ру, чем особенно он дорог пишущему эту книгу.

Ончуков познакомил его с академиком Шахматовым, од­ним из самых великих русских ученых прошлого столетия, тот научил Пришвина приемам записи фольклора, и Миха­ил Михайлович отправился в путь.

О своей первой книге Пришвин писал: «Объявив войну чужой мысли в себе, я попробовал писать повести, но они мне не дались все по той же причине: мешали рассужде­ния. (...) Пропутешествовать куда-нибудь и просто описать виденное — вот как я решил эту задачу — отделаться от "мысли". Поездка (всего на 1 месяц!) в Олонецкую губер­нию блестящим образом разрешила мою задачу: я написал просто виденное, и вышла книга "В краю непуганых птиц", за которую меня настоящие ученые произвели в эт­нографы, не представляя себе всю глубину моего невеже­ства в этой науке.

Только один этнограф Олонецкого края Воронов, когда я читал свою книгу в Географическом обществе, сказал мне: 'Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог написать и не могу. — Почему? — спросил я.


Он сказал:

— Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу"»3.

Пришвин близко к сердцу принял увиденное на Севе­ре и наложил на это искреннее и глубокое впечатление ту образность, которая существовала в его растревоженной поэтической душе — хотя первая книга выгодно отличает­ся от последующих строгостью и отсутствием того «ячест­ва», которое так раздражало Соколова-Микитова (и не од­ного его).

«В краю непуганых птиц» — это бесхитростный, немного сентиментальный (Р. В. Иванов-Разумник, напротив, уве­рял, что повесть написана с «намеренной плохо удающейся суховатостью»4) в духе Руссо очерк северной жизни России начала минувшего века, путь повествователя прошел по тем местам, где во времена раскола возникло крупное старооб­рядческое поселение Выгореция, в середине девятнадцатого века разогнанное Николаем Первым. Но было в этой книге что-то, выбор материала, язык, интонация, бережная пози­ция рассказчика, сумевшего найти такое положение, чтобы не отстраниться вовсе и не заслонить собою описанный ма­териал — было что-то, приближавшее эту книгу к высокой литературе.

Очерки Выговского края — если не считать маленькой главки «На Угоре», написанной вместо предисловия, — на­чинаются, как это ни странно, с Берлина, где после рабоче­го дня и по выходным отводят душу на маленьких клочках земли бедные жители большого города. Именно от такой дачной жизни, неважно, берлинской или петербургской, спасается, бежит повествователь, и этот зачин имеет и сим­волическое значение, ибо знаменует собой противопостав­ление мира города и природы, культуры и первозданности, на утверждении и преодолении которого вырастет вся пришвинская философия жизни.

На пароходе через Ладожское и Онежское озера он доби­рается до Петрозаводска («мне почему-то казалось, что чис­тенький городок не живет, а тихо дремлет»), а оттуда до По-венца («Повенец — всему миру конец»), по пути описывая публику — священника, старичка-полковника, женщину с маленькой девочкой на руках. Пока что это еще очень похо­же на Сергея Васильевича Максимова, может быть, немнож­ко живее и одновременно неувереннее, однако те сорок семь лет, что отделяют «Год на Севере» от пришвинских очерков, не проходят бесследно. Вот сельский батюшка посмеивает­ся над настоятелем Климентского монастыря, у которого тридцать шесть коров и двадцать монахов, вот появляется


мальчик, которого родители за чудесное выздоровление по обету посылают в Соловецкий монастырь, юноша отправля­ется с большим религиозным подъемом и... остывает к вере.

Традиционные формы русской жизни приходили в упа­док, не было прежнего благоговения, и пытливые интелли­гентные умы себе на беду искали новые формы, сосредота­чивались на недостатках, темных сторонах национальной жизни и не ценили ее устойчивых светлых сторон. В отказе от православия и поиске некой новой религии и состояла интрига дореволюционной жизни писателя, и одно лишь его признание, что «пониманию религии русского народа» он учился у Мережковского и Гиппиус5, много чего стоит и объясняет. Сильнее всего эта тяга к декадентству сказалась в третьей из пришвинских книг «У стен града невидимого», целиком посвященной поискам иной, лучшей веры, жела­нию постичь сектантскую Русь, собирающуюся возле ушед­шего под воду светлого града Китежа.

А пока путь его лежал на полночь. Из Повенца, где для всех мир заканчивался, а для Пришвина только начинался, писатель отправился к Масельгскому хребту, через который проходит водораздел между Балтийским и Белым морями. Так же часто, как Пришвину на его пути озера, читателю встречаются в тексте географические описания, очень точ­ные, емкие, недаром через несколько лет после опубликова­ния книги Пришвин будет принят в Географическое обще­ство, а советский географ, младший современник писателя, профессор Ю. Саушкин признается, что он и его коллеги называли Пришвина «писателем-географом» — «главным образом потому, что он необычайно тонко и верно понима­ет, чувствует и изображает географию нашей страны»6.

И действительно, пришвинские читатели — не гуманита­рии, не филологи, не эстеты, а весьма далекие от экскурсов в сектоведение и размышлений о русской интеллигенции Серебряного века люди, ценившие в Пришвине глубочай­шее знание и чувство природы, и именно к ним он вернет­ся через много лет своих литературных похождений в стане засмысленных интеллигентов и на них сделает свою писа­тельскую ставку («Сколько под моим влиянием выросло в нашей стране отличных молодых людей: капитанов, иссле­дователей, путешественников, геологов, охотников»7).

Озера, реки, острова, водопады, скалы, салмы, сельги, луды, корги — он внимателен к подробностям пейзажа, мест­ным словечкам, которые выделяет курсивом и объясняет, к названиям ветров и с удовольствиям их перечисляет — шалонник, летний, сток, побережник, обедник, торок, жаровой.


Автор чувствует себя очень свободным в этом повество­вании и ничего не стесняется — книга как бы пишет сама себя — верный признак всякого истинно талантливого про­изведения (впоследствии схожими словами Пришвин оха­рактеризует и свою работу над «Кащеевой цепью»: «Роман пишется с пугающей легкостью, как будто спихнул в отте­пель ком снега и он бежит вниз, наворачиваясь сам на се­бя»8), Пришвин только кое-где подправляет ее течение, в ней совершенно нет сделанности, вымученности, искусст­венности и уж тем более журнализма — при очевидной заданности темы Пришвин выступает как художник.

Когда ему требуется, он вставляет в текст довольно длинные цитаты современных ученых (Е. Барсова), приво­дит народные стихи, описывает свадебные и похоронные обряды, много времени уделяет рыболовецкому промыслу, вешнему, осеннему и зимнему, бурлачеству, рубке леса и лесосплаву, листоброснице (неведомой жителям средней полосы поре, напоминающей сенокос, с той лишь разни­цей, что женщины собирают березовые листья и зимой кор­мят ими коров), пахоте, упоминает вскользь строительство Онежско-Беломорского канала — все это зерна будущих пришвинских книг.

И один из самых трогательных и важных персонажей «Края» — старик Мануйло, который рассказывает рыбакам и лесорубам сказки про царя, «с которым народ живет так просто, будто бы это и не царь, а лишь счастливый, име­ющий власть мужик», рассказывает, пока все не уснут, а ес­ли не спит хоть один, рассказывает и ему и, только испол­нив свой долг, засыпает. Чем не идеальный писатель и чем не подлинное литературное творчество, воспринимаемое как желанная служба!

Он удивляется тому, как сосуществуют в крестьянском быту языческие и христианские обычаи, и христианские ка­жутся ему вынужденной уступкой, а настоящие властители этого края — колдуны, к которым его влечет куда больше, чем к православным монахам.

Они управляют миром, назначают, кому жить, кому умирать, кому сколько поймать рыбы и убить зверя, они принимают разный облик. Вот колдун поймал водяного и за то, что не бросил озерного царя в печку, потребовал для себя столько рыбы, что разбогател. А в «Охоте за счасть­ем» Пришвин припоминает, как вступил с одним из кол­дунов в состязание, кто кого перепьет, и когда противник упал без чувств, вытащил у него заговор, переписал и рух­нул рядом.


Он был внимателен не только к природе — в «Краю» не­мало ярких образов людей, и один из самых пронзитель­ных — вопленица Степанида Максимовна, профессиональ­ная плакальщица; еще один замечательный образ — старик Иван Тимофеевич Рябинин, сын знаменитого Рябинина, у которого записывал былины Гильфердинг.

Книга была замечена и имела успех (в том числе и де­нежный, Пришвин получил шестьсот рублей золотыми), и эта первая литературная победа, пусть даже автором впос­ледствии отчасти преувеличенная и превращенная в своего рода легенду, значила для вчерашнего неудачника необык­новенно много. Но успех надо было закреплять, двигаться вперед и постоянно зарабатывать на жизнь, содержать се­мью; начинающий литератор находился в положении край­не неопределенном, но действовал осмотрительно и умело, вырабатывая определенную — как нынче принято гово­рить — писательскую стратегию.

Почему Пришвин свернул с этнографического пути и потянулся к декадентам? Почему этот умный, глубоко чувствующий здоровую природу и привязанный к земной жизни зоркий и чуткий человек, написавший прекрасную реалистическую книгу, оказался в кругу людей со столь специфическим мировоззрением? Что потянуло его к сек­тантам?

Вопрос это далеко не праздный, ибо не одного Михаила Михайловича касается. В «Журавлиной родине» Пришвин опишет свой переход от наивного реализма в декадентский стан так: «Свою первую книгу этнографическую «В краю непуганых птиц» я писал, не имея никакого опыта в словес­ном искусстве. Против всех, писавших потом о моих кни­гах, один М. О. Гершензон сказал мне, что эта первая кни­га этнографическая гораздо лучше всех следующих за ней поэтических.

Я приписал такое мнение чудачеству М. О. Гершензона, который, казалось мне, всегда и во всем хотел быть ориги­нальным. И только теперь, когда судьба привела в мою ком­нату В. К. Арсеньева, автора замечательной книги «В дебрях Уссурийского края», и я узнал от него, что он не думал о ли­тературе, а писал книгу строго по своим дневникам, я понял и Гершензона, и недостижимое мне теперь значение наив­ности своей первой книги. И я не сомневаюсь теперь, что, если бы не среда, заманившая меня в искусство слова само­го по себе, я мало-помалу создал бы книгу, подобную арсеньевской, где поэт до последней творческой капли крови рас­творился в изображаемом мире».

Признание замечательное во многих отношениях, и осо­бенно интересна в нем мысль о том, что в декаденты При­швина заманили, как в секту.

Этой же концепции придерживается и В. Курбатов (пришвинский модернизм он уподобляет неудачному бегств; Курымушки в Азию) — однако, как и всякий мемуарист, более поздних воспоминаниях и уж тем более подцензурны художественных текстах Пришвин вольно или невольно исказил, подправил реальную картину своей литературно: молодости.

В более откровенном Дневнике той же самой поры, когда писалась «Журавлиная родина», встречаются признан иного рода.

«Я не был декадентом-эстетом, но презирал народничес­кую беллетристику, в которой искусство и гражданствен­ность смешивались механически. И потому я искал сближе­ния с теми, кого вначале называли декадентами, потом мо­дернистами и, наконец, символистами».

К декадентству Пришвин пришел сам и, видимо, не прийти не мог.

Помимо отталкивания от народнических, семейных тра­диций, что-то еще глубоко личное, берущее начало из дет­ства, его туда манило, волновало душу. Отец с голубыми бобрами, таинственная итальянская родственница, собст­венная изломанная жизнь, война духа и плоти? Как знать... Но уже в следующей своей книге «За волшебным колобком» (для писателя вторая книга зачастую важнее первой имен­но потому, что она подчеркивает, доказывает неслучай­ность его занятия литературным трудом) автор поторопил­ся развить успех первой книги. Перед нами теперь не про­сто впечатление путешествующего по Северу горожанина, петербуржца, но обращение к своему детству, к той поре, когда елецкий гимназист убегал в Азию. Это и возвращение блудного сына к природе, и достижение ребяческой мечты, и соединение того разрыва, который с ним приключился в отроческие годы и мучил всю жизнь.

Вот почему художник должен быть простодушен, как ди­тя, вот что вызревало в Пришвине долгие годы отрочества и затянувшейся молодости, медленно в нем перегорало — ре­альность сочеталась со сказкой и завязывались все узлы. Но при этом Пришвин очевидно торопился включить себя в ли­тературную ситуацию двадцатого века, так чтобы написанное оказывалось поводом для повествования об ищущей лично­сти, о хождении интеллигента в народ, и не случайно к гла­ве, посвященной Соловецкому монастырю, дается эпиграф из самого что ни на есть декадента Константина Бальмонта:


«Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути

золотому»*.

И все же, если сравнить изображение северной обители в двух пришвинских книгах, можно увидеть огромную раз­ницу. В первой Соловецкий монастырь — прародина Выговской пустыни, их связь для писателя несомненна и органич­на, как органична связь между старообрядческой культурой и жизнью людей в птичьем краю. Во второй описание мо­настыря превращается в карикатуру.

Северная природа как бы «не доразвилась до состояния греха» — замечательно сказано, но дальше читаем о самой обители: «Это гроб, и все эти озера, зеленые ели, весь этот дивный пейзаж — не что иное, как серебряные ручки к чер­ной, мрачной гробнице».

Белокаменный соловецкий монастырь менее всего похож на гроб, скорее уж — на пушкинский сказочный остров из «Сказки о царе Салтане», вдруг выросший среди морских волн, но, кажется, здесь на впечатление путешественника давит груз книжной культуры, чужой мысли, которой он ус­пел набраться за несколько петербургских лет и от которой впоследствии пытался освободиться. И прежде всего — мыс­ли розановской с его яростным неприятием монашества.

Именно вслед за Розановым путешествующий Пришвин говорил в повести о «двух богах» — светлом и темном — идея, которая странным образом отзовется в переломном для него 1940 году.

«Черный» Бог-Отец — это «какой-то особенный, мрач­ный бог», «беспощадный, жестокий», он «лежит темным бременем» и изображен на старинных черных иконах, мо­литься ему заставляли автора в детстве, его образ появляет­ся на первых страницах книги и ассоциируется с соловецки­ми богомольцами, которым писатель противопоставляет се­бя и свой путь за волшебным колобком: «Эти смиренные люди совсем и не могут поднять своей головы и посмотреть на него, они не видят ни света, ни солнца, ни зеленой тра­вы и лесов, а только в страхе стелются по своей родной зем­ле. Перед каждым из этих людей, хотя раз в жизни, развернулась темная бездна и ногой он уже ступил туда, но пообещался и вернулся назад. И теперь, испуганный, благодар­ный, преданный, спешит принести свою лепту».

* Ср. у Бунина: «Часто думалось мне за эти годы, будь жив Чехов, Может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до та­кого падения. Как страдал бы он, если бы дожил до (...) гнусавых кли­ков о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов (…)» (Цит. по: А. Т. Твардовский «О Бунине» // Бунин И. А. Стихотво­рения. Рассказы. Повести. БВЛ. Т. 140. М„ 1973. С. 17).


«Если я пойду за ними, думаю, налево, то приду не на Север за Полярный круг, а в родную деревеньку в чернозем­ной России, я приду в ее самую глубину и вперед знаю, чем это кончится. Я увижу черную икону с красным огоньком, на которую молятся наши крестьяне. На этой таинственной и страшной иконе нет лика. Кажется, стоит показаться на ней хоть каким-нибудь очертаниям, как исчезнет обаяние, исчезнет вся притягательная сила. Но лик не показывается, и все идут туда, покорные, к этому черному сердцу России. Почему это кажется мне, что на этой иконе написан не Бог-Сын, милосердный и всепрощающий, но Бог-Отец, беспо­щадно посылающий грешников в адский огонь? Может быть, потому так, что кроткий огонек лампады на черной безликой иконе всегда отражается красным, беспокойным, зловещим пламенем?»

Черноземная деревенька — не случайна, это — Хрущево, елецкая родина, от которой он вторично убежал, и именно она связана с черными досками.

И есть другой бог, радостный, солнечный, знакомый ав­тору-охотнику, который «сам приходит и веселит» и которо­го не нужно называть (черного назвать страшно). Это «зеле­ный, сияющий Бог», «Бог счастья, надежды, жизни», Бог, зовущий к творчеству, связанный с миром природы. Эти два образа протянутся через долгие годы его творческого пути.

Конечно же, декадентскими или розановскими (Розанов все же не декадент, но Пришвин валил всех литературных кумиров в одну кучу) поисками содержание первых пришвинских книг не исчерпывается, и в «Колобке» немало за­мечательных страниц — чего стоит, например, описание ло­парей, невольно заставляющее вспомнить творчество Пла­тонова, и то родственное внимание, которое провозглашал Пришвин основой своего творчества. Но Пришвин не стал Максимовым или постМаксимовым, он не сделался ни эт­нографом, ни бытописателем, в творческих поисках его влек явно другой интерес, и волшебный колобок его катился сов­сем в иную сторону... Особенно отчетливо это проявилось в выборе друзей и литературной среды.

Глава VIII

РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОЕ ОБЩЕСТВО

Писатель, как показывает насмешливая литературная практика, — это вовсе не тот, кто пишет романы, повести и рассказы или даже ведет всю жизнь дневник, писатель —


тот кто участвует в литературной жизни. Пришвин это по­нимал, но с писательским миром у припозднившегося но­вичка сложились престранные отношения.

Поначалу все шло неплохо. В 1907 году Пришвин по­знакомился с А. М. Ремизовым, хорошо известным в ли­тературных кругах прозаиком, и более близкого человека изо всей пишущей братии Михаил Михайлович не встре­тил за всю жизнь. В суровом 1933 году, когда эмигриро­вавший Ремизов превратился в закоренелого врага совет­ской власти, Пришвин рискнул упомянуть его имя в поло­жительном контексте («Ремизов не был легкомысленным дезертиром в искусстве»1). Интересно, что в «либераль­ном» 1957 году составитель примечания к шеститомному собранию сочинений отозвался на это упоминание суро­вой, чуть ли не «напостовской», синтаксически неудобова­римой тирадой:

«М. Пришвин здесь явно идеализирует облик Ремизо­ва — символиста, реакционно настроенного писателя, пони­мавшего революцию как некий очистительный стихийный бунт во искупление грехов, совершаемых людьми, жизнь ко­торых он воспринимал лишь как бесконечную цепь несураз­ностей, нелепиц, часто скрытых под мнимой разумностью

поступков»2.

Любопытно: внешне (не внутренне, хотя границу эту за­частую провести нелегко) много что уступивший и много о ком переменивший мнение в советские годы Пришвин по отношению к Ремизову был неизменно тверд, и эта твер­дость, как ни странно, послужила ему своеобразной «охран­ной грамотой».

В 1945 году он записал в Дневнике: «Речь моя в Литера­турном музее о Толстом за упоминание Ремизова подверг­лась в партии особому разбору и осуждению. Раз Ремизов в «Правде» разъяснен как эмигрант, то как можно упоминать его имя и Толстого (имеется в виду А. Н. Толстой. — Л. В.) называть учеником Ремизова.

Вспоминая прошлые свои выступления, я делаю вывод, что мое особое мнение, производящее шум, в конце концов приносило мне пользу, создавая хорошее положение совет­ского юродивого, и обеспечивало тайное уважение всех. Я сделал в советское время редкую карьеру независимого че­ловека»3.

Но вернемся к истокам этой независимости. Сохрани­лось замечательное высказывание Ремизова об их первой встрече: «Мое впечатление — черная борода и черный зачес.


И растерянные глаза от удовольствия. Помню, я подумал: со мной такому никак!»4

Однако вышла долгая, до самого отъезда Ремизова за гра­ницу писательская дружба.

«Ремизов... своей личностью сделался единственным мо­им другом в литературе, хранителем во мне земной простоты»5.

У них было немало общего и прежде всего — принадлежность к одному поколению русской интеллигенции, бы­ло свое «преступление и наказание» — юношеское увлече­ние марксизмом (у обоих в невероятно фантастической форме), за которое Алексей Михайлович расплатился тре­мя годами ссылки, получив в награду доступ к Русскому Северу. Именно там, в полунощном краю каждый из них родился как художник и обратился, хотя и очень по-разно­му, к фольклору, к сказкам и сказочным образам. Через Ре­мизова произошло приобщение Пришвина к писательским кругам, он был принят в «Обезьянью великую вольную па­лату» — любимое ремизовское детище, где шутовство ме­шалось с серьезностью, и это было чрезвычайно важно, по­тому что давало Пришвину возможность попасть в среду наиболее известных русских писателей той поры (куда вхо­дили поэты, писатели, ученые, художники: В. В. Розанов, М. О. Гершензон, А. М. Горький, А. Н. Толстой, В. Я. Шиш­ков, А. А. Блок, А. А. Ахматова, Петров-Водкин, П. Е. Щеголев и др.).

Пришвин считал Ремизова своим учителем в литерату­ре («Через Ремизова я поверил в себя»6), и когда в 1909 го­ду для Алексея Михайловича настали черные дни — он был обвинен в плагиате (речь шла о сказках, записанных | Ончуковым и пересказанных Ремизовым, а потом и напе­чатанных под его именем), не кто иной, как Пришвин вступился за Ремизова, отстаивая право писателя на «ху­дожественный пересказ». Об этом пришвинском заступни­честве Ремизов оставил в своей «Кукхе» замечательный пассаж:

«Пришвин, известный тогда как географ своими книгами «В стране непуганых птиц» и «За волшебным колобком» (Изд. А. Девриена), только что выступивший «Гуськом» в Аполлоне, писал также в «Русских Ведомостях» и был на счету «уважаемых», Пришвин как эксперт — большая медаль из Географического Общества, действительный член — эт­нограф, географ, космограф! — пошел по редакциям с разъ­яснениями. И его выслушивали — сотрудник «Русских Ведо­мостей»! — соглашались, обещали напечатать опровержение,


но когда он, взлохмаченный, уходил, опускали, не читая, ав­тограф на память — в корзинку»*7.

Вот так — географ, сотрудник «Ведомостей», уважае­мый, но... не писатель. Не случайно же Р. В. Иванов-Разум­ник в рецензии «Великий Пан» утверждал, что, опублико­вав «Колобок» у Девриена, Пришвин «устроил книге похо­роны по первому разряду... Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной — это один из курьезов нашей литературной жизни»8. А он — хотел быть писателем (замечательную подробность приводит в своих воспомина­ниях К. Давыдов: Пришвин скрывал факт присуждения ему медали Географического общества), и репутация этнографа, которой Пришвин впоследствии так гордился, в те годы вряд ли могла удовлетворить честолюбивого автора, мечтав­шего о литературной, а не какой-либо иной славе.

Но в течение нескольких лет даже Ремизов отказывал ему в этом праве, и Пришвин-писатель начался для него значи­тельно позже.

«В литературу Пришвин выступил в 1907 году: его первые книги — географически-учебного характера — очерки: «В стране непуганых птиц» (1907) и «За волшебным колобком» (1908)**. Но как писатель Пришвин начинается в рассказе «У горелого пня», напечатанного в петербургском избран­ном журнале «Аполлон» в 1909 году. А вскоре после встре­чи с Горьким «Знание» выпустит три книги его рассказов, куда входит «Черный араб», «Крутоярский зверь», «Птичье кладбище» (1913—1914). И имя Пришвина упрочится в кру­гу русских писателей»9.

Это только в 1923 году в уже упоминавшейся книге «Кукха. Розановы письма», вспоминая из Берлина Россию, Ремизов думал прежде всего о Пришвине (и связывал-то его

* Вот как высказался на эту тему в «Окаянных днях» Бунин: «А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных на­глецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклон­ников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью! (...) Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золо­тые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и состав­ляя по ним какую-то похабнейшую в своем архируссизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать

невозможно».

** Самое интересное, что в том же 1908 году А. Ф. Девриен издал еще одну, первую по времени написания и последнюю в этом издательстве книгу Пришвина «Картофель в полевой и огородной культуре», ко­торую высоко оценили специалисты.


с Розановым!): «Из всех, ведь, писателей современников — теперь уж можно говорить о нас, как об истории — у При­швина необычайный глаз, ухо и нос на лес и зверя, и никто так живо — теперь уж можно говорить о нас и не для рекла­мы и не в обиду — никто так чувствительно не сказал слова о лесе, о поле, о звере: запах слышно, воздух — вот он ка­кой, ваш ученик Пришвин!»10

А в другой статье высказался и того определеннее: «При­швин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, пер­вый писатель в России»".

Но до этого, очень трудного времени надо было еще до­жить, а в ту пору как бы много общение с Ремизовым При­швину ни дало, палата (палатка, как звал ее Розанов, быв­ший в ОБЕЗВЕЛВОЛПАЛе старейшим кавалером вместе с Гершензоном и Шестовым) Алексея Михайловича была только шагом к подлинному литературному бомонду.

Ремизовский дом, куда был вхож Пришвин, представлял собой литературный салон, пусть не в таких масштабах, как дом Мережковских («И Гиппиус, и Сераф П. — хотели быть госпожами, героинями в революционном движении, но это им не удавалось»12). Любопытно сравнить, что писал об этом доме Пришвин и что — сам Ремизов.

«В дом Ремизова, как на свет лучины с мелей сползают­ся раки, — приходили от семей своих самые странные люди (обезьяньи князья), и здесь они попадали в ловушку и воз­вращались домой на свои мели с презрением в душе к сво­ему домашнему быту (...)... И педерасты ходили сюда, потому> что культ женщины (не самки) входит в дело пе­дерастии (Кузмин плакал от ласковых женск. слов Сер. Павл.)»13.

А вот что записал Ремизов: «У нас всегда бывали «начи­нающие» или такие, у которых не ладилось в жизни, но ког­да выходили в люди и устраивались, очень понемногу-по­немногу и пропадали.

На их место приходили другие — народ не переводился (...) Пришвин с Коноплянцевым»14.

И все же подлинный бомонд был учрежден Мережков­скими, которых позднее, в 1927 году, Пришвин Ремизову противопоставлял. «Столбовую задачу Ремизова я бы те­перь охарактеризовал как охрану русского литературного искусства от нарочито мистических религиозно-философ­ских посягательств на него со стороны кружка Мережков­ского...»15

Однако в 1908 году именно туда — в стан к декадентам — лежал дальнейший творческий путь Михаила Пришвина.


«Между тем новая гроза нависла над моей свободой, рас­простившись органически с материалистически страдающей интеллигенцией, я сошелся с Мережковским — Розановым и всем этим кругом религиозно-философского общества. Под влиянием этих «идей» я поехал в Заволжье и написал книгу «Невидимый город» о сектантах. (...) В кружке нашем приняли мою книгу чрезвычайно благосклонно, и я слышал не раз, как маститые мистики сочувственно меня называли «ищущим»- Под влиянием их я целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины, на­писал (1 нрзб) религ. повесть «Саморок». И вдруг почувст­вовал, что опять погибаю в чужедумии среди засмысленных интеллигентов...»16





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 287 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...