Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Концептуалистка дает объявление в «Список Крейга»: «Требуются перья, лучше лебединые». Факты 3 страница



В детстве я все время читал иллюстрированный многотомник сказок и мифов в твердом синем переплете — названия уже не помню, хотя многие сказки и картинки к ним до сих пор ношу в чемодане, который всегда со мной: в моем черепе. От него я перешел к сборникам Эндрю Лэнга, а потом о сказках на какое-то время забыл. И лишь когда я начал читать братьев Гримм своим детям, мне стало ясно, до чего сказки вылепили все мое сознание — как человека и как писателя. За все эти годы я больше всего думал об одной сказке среди прочих — норвежской народной, она называется «Grimsborken» и опубликована Лэнгом в «Красной книге сказок». В ней ощущается одержимость — я считаю, поразительная, и мне очень нравится, как запросто и мимоходом основным принципом самой истории там становится смертоубийство. Мне всегда казалось, что в ней — какой-то удивительно современный импульс, как в некоторых исландских сагах, хоть и сочинили их сотни лет назад. Пересказывая эту историю, я пытался вытащить наружу то, что ей, как мне кажется, внутренне присуще психологически. В оригинале у этой сказки — такая тональность и тьма, которые я люблю, а кроме того, мне нравится, что в ней сам конь выступает олицетворением подсознательного, намекает на раскол в душе, который и дает рассказчику силу, и порабощает его. В результате, мне хотелось бы верить, вышло нечто вроде баллады об убийстве, осовремененной Ником Кейвом: нечто верное оригиналу, чье место действия хоть и сохранено, но в интонации, посыле и настроении насквозь современно. — Б.Э. Перевод с английского Максима Немцова Майкл Каннингем
ДИКИЕ ЛЕБЕДИ
Дания. «Дикие лебеди» Ханса Кристиана Андерсена

У нас в городе живет принц, у которого левая рука — как у любого другого человека, а правая — лебяжье крыло. Он пережил одну старую сказку. Его одиннадцать некогда заколдованных братьев из лебедей снова превратились в полностью оформленных видных мужчин. Женились, нарожали детей, понавступали в организации; закатывали вечеринки, от которых все были в восторге, вплоть до мышей в стенах. А двенадцатому брату достался последний волшебный плащ — и ему не хватило рукава. И вот: одиннадцати принцам восстановили их мужское совершенство, а одному еще и маленькую тележку навалили. Так заканчивалась та сказка. «Долгое и счастливое житье» обрушилось на всех, будто нож гильотины. С тех пор двенадцатому брату приходилось несладко. Монаршей семье не слишком-то хотелось видеть его у себя под боком — он напоминал об их столкновении с темными стихиями, ворошил их совесть: плащ-то ему с дефектом достался. Его вышучивали, утверждая, что они это не всерьез. Его юные племянники и племянницы, дети братьев, прятались, когда он входил в комнату, и прыскали в кулачок из-за кушеток и гобеленов. Вот он и стал интровертом, а потому многие начали считать, что это его лебяжьерукость — еще и признак умственной отсталости. И в конце концов он собрал немногие свои пожитки и ушел в мир. В мире, тем не менее, оказалось не легче, нежели во дворце. Устраиваться ему удавалось лишь на самые низкооплачиваемые работы. Время от времени им интересовалась какая-нибудь женщина — но всегда оказывалось, что ее ненадолго влекла какая-нибудь фантазия о Леде; или, еще хуже, она рассчитывала своей любовью разбить старые чары и вернуть ему руку. Долго ничего не длилось. Крыло было изящно, однако крупно: в метро с ним бывало неудобно, в такси — и вовсе невозможно. Все время следовало проверять, не завелись ли пухоеды. И если его каждый день не мыть, одно перышко за другим, оно из сливочно-белого, как французский тюльпан, становилось уныло серым, как комки пыли. Но он еще здесь. Как-то платит за квартиру. Любовь принимает везде, где находит. Под старость стал ироничен и бодр — эдак матеро, устало. Развилось сухое и едкое остроумие. Почти все его братья во дворце позаводили себе вторых-третьих жен. С детьми не все бывает просто — их баловали и обеспечивали всю жизнь. Целыми днями принцы загоняют золотые шары в серебряные кубки либо на лету бабочек мечами рубят. А по вечерам смотрят, как перед ними выступают шуты, жонглеры и акробаты. Двенадцатого же брата почти каждый вечер можно отыскать в каком-нибудь баре на далекой городской окраине, где обслуживают тех, кто не до конца излечился от своих заклятий и сглазов — или вообще не излечился. Есть там трехсотлетняя старуха — разволновалась, пока беседовала с золотой рыбкой, а опомнилась, лишь крича внезапно опустевшему океану: Не, погоди, я имела в виду вечно молодой. Есть лягух в венце — ему, похоже, никак не удается полюбить ни одну женщину из тех, кто приходит с ним целоваться. В таких вот местах мужчину с лебяжьим крылом вместо руки полагают счастливцем. Если вечерком нечего будет делать — сходите отыщите его. Возьмите ему выпить. Он рад будет познакомиться, и выпивать с ним на удивление приятно. Байки отличные травит. Да и вообще ему есть что удивительного порассказать. * * *

Когда я рос в пригородах Чикаго, у нас дома была книга сказок Ханса Кристиана Андерсена с чудесными, слегка гротесковыми иллюстрациями Артура Рэкема. Я их считал до того жуткими, что не только саму книгу открыть боялся, но — бывали такие дни обостренной ранимости — даже в гостиную, где книга стояла на полке, не мог зайти. Ужас этот постепенно преобразился, само собой, в зачарованность, и однажды, лет в шесть, я заставил себя снять книгу с полки, раскрыть ее и, не отрываясь, без сопровождения взрослых, рассмотреть все рисунки. Вероятно, в тот день я и стал мужчиной. Особенно полюбил я «Диких лебедей». Уберегу всех нас от размышлений о притягательности для странноватого ребенка из пригорода такой сказки, в которой один из дюжины принцев в конце выходит искупленным и восстановленным — но лишь до некоторой степени: ему суждено вместо правой руки носить лебяжье крыло, а все из-за любимой сестрицы, которой не хватило времени на все двенадцать требуемых плащей. Что об этом вообще можно сказать? — М.К. Перевод с английского Максима Немцова Кэрен Джой Фаулер
ПОЛПУТИ
Дания. «Дикие лебеди» Ханса Кристиана Андерсена

Гром, ветер, волны. Ты в колыбельке. Ты никогда еще не слышал такого шума и поэтому плачешь. Тш-ш, детка. Оберну тебя одеяльцем, оберну своими руками, возьму с собой в большое кресло у огня да расскажу тебе сказку. Папа у меня слишком старый и глухой, он ничего не услышит, а ты слишком еще маленький, не поймешь. Будь ты постарше или он помоложе, я бы не стала — такая опасная эта сказка, что завтра мне придется всю ее забыть и сочинить новую. Но если сказку не рассказать, она тоже опасна — особенно для тех, кто в ней. Стало быть, тут и сегодня, пока помню. Начинается все с девушки по имени Мора — меня, кстати, тоже так зовут. Зимой Мора живет у моря. Летом — нет. Летом они с отцом снимают две убогие комнатки в глубине суши, и каждое утро она ходит к побережью, где весь день стирает и меняет белье на постелях, выметает полы от песка, драит все и вытирает пыль. Делает она это для множества летней публики, в том числе — и для тех, кто живет в ее домике. Отец ее работает в большой гостинице на мысу. Носит синий мундирчик, открывает гостям тяжелые двери и закрывает их за ними. По вечерам Мора и ее отец устало возвращаются к себе в меблирашки. Иногда Море трудно вспомнить, что некогда все было иначе. Но когда она была маленькая, они жили у моря в любое время года. Тогда побережье было пустынным — сплошь скалистые утесы, леса, дикие ветра и пляжи грубого песка. Мора с утра до ночи могла там играть и не встретить ни одного человека — лишь чаек, дельфинов и тюленей. Отец ее был рыбаком. Затем один врач, живший в столице, начал рекомендовать своим зажиточным пациентам морской воздух. Предприниматель построил гостиницу, завез песок помельче. У рыбацких причалов столпились прогулочные лодки под разноцветными парусами. Побережье стало модным, хотя с ветрами ничего не поделаешь. Однажды к отцу Моры пришел хозяин их жилья и сказал, что сдал их домик своему богатому приятелю. Всего на две недели — и за столько денег, что не согласиться он никак не мог. Хозяин пообещал, что это случится всего разок, а через две недели они вернутся домой. Но на следующий год он сдал домик уже на все лето — и так потом делал каждый год. Зимнюю квартплату он им тоже повысил. Мать Моры тогда еще была жива. Она любила их домик у океана. А летом в глубине суши чахла и бледнела. Часами сидела она у окна и смотрела в небо — ждала, когда птицы потянутся на юг, лето начнет клониться к осени. Иногда плакала — и не могла сказать, из-за чего. Но даже с приходом зимы счастья ей не прибавлялось. Чуяла она следы летних гостей, их печали и горести: сквозь них она проходила как сквозь озноб в коридорах и дверях. А когда сидела в своем кресле, загривок у нее постоянно мерз; пальцы она все время потирала друг о друга и никогда не бывала спокойна. А вот Море нравились кусочки головоломок, что оставались после этой летней публики: странная ложка в выдвижном ящике, недоеденная банка конфитюра на полке, пепел от бумаг в очаге. Она по ним сочиняла истории о разной жизни в разных местах. О такой жизни, что истории достойна. Летняя публика с собой привозила дворцовые сплетни и россказни из мест еще дальше. Одна женщина вырастила у себя на огороде тыкву размером с карету, выдолбила ее и устроила там себе ночлег, чего делать почему-то нельзя, и теперь приняли закон, по которому запрещено спать в тыквах. Обнаружили новую страну, где люди все покрыты волосами и бегают на четвереньках, как собаки, зато очень музыкальны. На востоке появился ребенок, на кого ни посмотрит — сразу знает, как человек умрет, а соседи так перепугались, что ребенка убили, а он и про это сам все знал. На юге вырос новый остров, сделан из чего-то твердого, поэтому не вода, и жидкого, поэтому не земля. У короля сын родился. В то лето, когда Море исполнилось девять, мама ее вся стала одни кости да глаза, кровью кашляет. Однажды ночью подошла к ее кроватке и поцеловала ее. — Теплей одевайся, — сказала до того тихо, что Мора так и не поняла никогда, не пригрезилось ли ей. А потом мама вышла из тех меблирашек в одной сорочке, и больше ее никогда не видели. Теперь настал отцов черед худеть и бледнеть. А год спустя вернулся он с пляжа в большом возбуждении. В шуме прибоя он услышал мамин голос. Мама ему сказала, что теперь счастлива, и в каждой новой волне повторила. На сон грядущий он начал рассказывать Море сказки, и в них мама Моры жила в подводных дворцах и ела с золотых ракушек. А иногда в этих сказках мама Моры была рыбой. Иногда — тюленем. Иногда — женщиной. Отец пристально всматривался в Мору, не обнаружатся ли в дочери признаки материного недуга. Но Мора была папина дочка — она умела странствовать рассудком, а тела не покидать. Шли годы. Одним летним днем прибыла компания молодых людей — Мора еще не закончила уборку в домике у моря. Зашли на кухню, скинули сумки на пол и наперегонки побежали к воде. Мора и не заметила, что один задержался, пока он не заговорил. — А твоя комната где? — спросил он. Волосы у него были цвета песка. Она отвела его к себе в спальню, где стены выбелены, подушки пуховые, в окне стекло повело. Парень обхватил ее руками, в ухо дохнул. — Сегодня я буду спать в твоей постели, — произнес он. После чего выпустил ее, и она ушла, а кровь бежала в ней так быстро, что она и не знала толком, чего ей хочется больше — чтобы держали или чтоб отпустили. Опять годы. Столица превратилась в такое место, где жгут книги и еретиков. Король умер, и королем стал его сын, только он был молодой король, поэтому правил на самом деле архиепископ. Летняя отдыхающая публика об этом — да о чем угодно — помалкивала. Даже на побережье опасались филеров архиепископа. Парень, за которого Мора могла бы выйти, вместо нее женился на летней девушке. Отец Моры состарился и оглох, хотя если смотреть прямо ему в лицо, когда говоришь, понимал достаточно неплохо. Если Мора и переживала от того, что ее былой ухажер прогуливается по утесам с женой и детишками, если отцу ее и не нравилось, что не может он больше слышать мамин голос в волнах, они так об этом друг другу и не сказали. В конце последнего лета гостиница папу уволила. Очень сожалеют, сказали Море, он так долго тут проработал. Но гости жалуются, что приходится кричать ему, иначе не слышит, а он с возрастом вообще, похоже, весь смешался. Не в себе, как они сказали. Без его заработка Море и ее отцу невозможно стало платить за квартиру зимой. Вот еще одну зиму протянут, а потом уже никогда не смогут жить у моря. И про это они друг другу ничего не сказали. Отец, вероятно, и вообще не знал. Однажды утром Мора поняла, что она теперь старше мамы в ту ночь, когда та исчезла. Осознала и то, что в ее присутствии уже много лет никто не осведомляется, почему это такая хорошенькая девушка — и до сих пор не замужем. Чтобы стряхнуть горечь таких мыслей, она отправилась прогуляться по утесам. Ветер кусал ее и хлестал ей по щекам кончиками ее волос так сильно, что жгло кожу. Она уже собралась было возвращаться, но тут увидела мужчину, закутавшегося в огромную черную накидку. Он стоял бездвижно, глядел вниз на воду и скалы. Так близко к обрыву, что Мора испугалась, не прыгнул бы. Ну вот, детка. Не время сейчас засыпать. Мора готова влюбиться. Она подошла к человеку — осторожно, чтоб не испугать. Протянула к нему руку, потом взяла за плечо — прямо за толстую ткань. Он не ответил. А когда она развернула его от обрыва к себе, глаза его были пусты, лицо — как стекло. Моложе, чем она думала. Он был намного моложе нее. — Отойдите от края, — велела ему она, и он вновь ничем не показал, что слышит, однако дал ей себя увести, один медленный шаг за другим, обратно в дом. — Откуда он взялся? — спросил ее отец. — Надолго ли останется у нас? Как его зовут? — После чего с теми же вопросами обратился к самому человеку. Ответа не было. Мора сняла с мужчины накидку. Одна рука у него была — рука. А вторая — крыло белоперое. Настанет день, малыш, и ты придешь ко мне с чудесной птицей. Она летать не может, скажешь ты, потому что слишком маленькая, или кто-то кинул камнем, или кошка покалечила. Мы внесем птицу в дом, посадим в теплом уголке, устроим гнездышко из старых полотенец. Кормить ее будем с рук и оберегать ее, если сумеем, если выживет, — пока не окрепнет и не покинет нас. И ты при этом будешь думать о птице, а я — о том, как Мора некогда делала все то же самое для раненого мужчины с одним крылом. Отец ее ушел к себе в комнату. Вскоре до Моры донесся его храп. Молодому человеку она приготовила чай и постель у огня. В ту первую ночь он дрожал и никак не мог перестать. До того сильно его трясло, что Мора слышала, как верхние зубы у него стучат о нижние. Он весь дрожал и потел, пока Мора не прилегла с ним рядом, не обняла его, не успокоила сказками — некоторые были правдой — про ее маму, ее жизнь, про людей, что наезжали в этот дом и дремали в этой комнате летними утрами. И она чувствовала, как напряжение в его теле сходит на нет. А он, заснув, повернулся набок, угнездился подле нее. Крыло его расправилось и укрыло ее плечо, грудь ее. Мора слушала всю ночь — иногда наяву, а иногда и во сне, — как он дышит. Ни единой женщине на свете не удалось бы проспать ночь под тем крылом и наутро не проснуться влюбленной. От своих жаров и лихорадок он приходил в себя медленно. Когда окреп довольно, стал как-то примеряться к хозяйству — правда, похоже, ни малейшего понятия не имел, на чем дом держится. Одна створка в кухонном окне, например, из паза вышла, и когда на восток с океана дул ветер, вся кухня пахла солью и гудела колоколом. Отец Моры этого не слышал, потому и не чинил. А Мора показала молодому человеку, как выправить, и его одна рука была мягка в ее ладонях. Вскоре отец забыл, до чего недавно тот появился в доме, и стал называть его «мой сын» и «твой брат». Зовут его, сообщил он Море, Сьюэлл. — Я-то хотел Диллоном назвать, — сказал отец, — но твоя мама настояла на Сьюэлле. Сьюэлл не помнил ничего из своей прошлой жизни и верил, что, как ему и сказали, он — сын старика. У него были такие изысканные манеры. При нем Мора чувствовала, что о ней заботятся: за нею ухаживали так, как никогда прежде. Молодой человек относится к ней со всей нежностью, какую мальчик может подарить сестре. Мора уверяла себя, что этого довольно. Ее беспокоило грядущее лето. В их зимней жизни Сьюэлл был на месте. А вот летом места она для него не видела. Мора была на улице, развешивала стирку, и тут по ней скользнула тень: то к морю летела огромная стая белых птиц. Она слышала, как они кричат — трубят низко и звучно. Сьюэлл выбежал из дома, задрав голову, крыло его распахнулось и билось, будто сердце. Так и стоял, пока птицы не скрылись над водой. Затем повернулся к Море. Она увидела, какие у него глаза, и поняла: он пришел в себя. Мора видела, до чего это жалкое для него место. Но он ничего ей не сказал, и она не сказала — до самой ночи, когда отец ушел к себе спать. — Как тебя зовут? — спросила она. Он немного помолчал. — Вы оба так добры ко мне были, — наконец вымолвил он. — Я и вообразить не мог такой доброты от чужих людей. Мне хотелось бы оставить то имя, что вы мне дали. — А чары можно разрушить? — спросила тогда Мора, и он смятенно глянул на нее. Она показала на крыло. — Это? — переспросил он. — Чары и так разрушены. В очаге рухнуло полено — вроде бы, зашипев. — Ты слышала о женитьбе короля? — спросил он. — На ведьме-королеве? Мора знала только, что король женился. — Случилось так, — произнес он и рассказал ей, как его сестра ткала рубашки из крапивы, как архиепископ обвинил ее в колдовстве, и люди отправили ее на костер. А король, ее муж, сказал, что любит ее, однако ничего не сделал, не спас ее, поэтому ее братья, все до единого — лебеди, окружили ее, пока она не разрушила чары, и они снова не стали людьми — целиком, вот только у него одно крыло осталось. Поэтому она теперь — жена короля, который дал бы ей сгореть, и правит людьми, которые послали ее на костер. Таковы ее подданные, такова ее жизнь. Мало что здесь он бы назвал любовью. — Братьям моим все равно, не то что мне, — сказал он. — Они с нею не так близки. А мы с ней самыми младшими были. Еще он сказал, что его братья легко вписались в жизнь при дворе. У него одного сердце к такому не лежало. — На полпути оно: и останешься — нет счастья, и уйдешь — нет его, — сказал он. — Как у твоей мамы. — Тут Мора очень удивилась. Она-то думала, что он спит, пока она ему сказки рассказывает. Задышала Мора мелко и быстро. Значит, он должен помнить, и как она с ним рядом лежала. А он сказал, что во сне по-прежнему летает. Утром больно просыпаться — видишь, что у тебя по-прежнему лишь неуклюжие ноги. А при смене времен года тоска — оказаться в воздухе, лететь — до того невыносима, что охватывает его целиком. Может, потому, что заклятье так до конца и не сняли. А может — из-за крыла. — Значит, не останешься, — сказала Мора. Произнесла это осторожно, чтобы голос не дрогнул. Остаться в домике у моря — этого ей хотелось больше всего на свете. У нее и мама по-прежнему была бы, если б могли они остаться здесь. — Есть одна женщина, — ответил он. — Я любил ее всю жизнь. Когда я ушел, мы поссорились; я не могу так этого оставить. Мы не выбираем, кого нам любить, — сказал он Море — до того нежно, что она поняла: он знает. Если любви дождаться в ответ не суждено, ей бы не хотелось, чтоб ее жалели. Таких желаний у нее не было. — Но у людей над лебедями есть преимущество — неразумную любовь они могут отложить и полюбить другого. А я — нет. Во мне слишком много от лебедя. Наутро он ушел. — Прощай, отец, — сказал он, поцеловав старика. — Я отправляюсь за удачей. — Он поцеловал Мору. — Спасибо тебе за доброту и сказки. У тебя есть дар — безмятежность, — сказал он. И, поименовав его, сам же и отнял. И вот мы подходим к последнему действию. Глазки закрой покрепче, малыш. И огонь внутри умирает, и ветер снаружи. Я тебя укачиваю, а в глубине глубин ворочаются чудовища. Сердце Моры замерзло в груди. Настало лето, и она попрощалась с домиком у моря — и ничего при этом не почувствовала. Хозяин его продал. И пошел по барам праздновать свою удачу. — За больше, чем он того стоил, — похвалялся он всем после нескольких стаканов. — В три раза, — еще после нескольких. Новые хозяева вступили во владение среди ночи. Держались наособицу, отчего любопытным местным было еще любопытней. Одни мужчины в семье, сообщил Море булочник. Он их в порту видел. Больше задают вопросы, чем сами отвечают. Искали моряков с судна «Le Faucon Dieu».[8] Никто не ведал, зачем они сюда явились, как долго пробудут, но все знали, что домик у моря теперь охраняется, как крепость. Или тюрьма. И по дороге мимо не пройдешь — не один, так другой тебя непременно остановит. Из столицы донеслись слухи: младшего брата королевы изгнали, и королева, любившая его, от этого заболела. Ее отправили в уединение до поправки самочувствия и настроения. Мора услышала это в кухне, где как раз делала уборку. Говорили что-то еще, но в ушах Моры зашумел океан, и больше она ничего не уловила. Сердце ее затрепетало, руки задрожали. Той ночью она не могла заснуть. Встала и, совсем как мама когда-то, вышла за дверь в одной сорочке. Добрела до самого моря, но домик у воды обошла стороной. Луна проложила по воде дорожку. Мора представила себе, как идет по ней, — вероятно, это же воображала и мама. Но Мора вскарабкалась на утес, где впервые увидела Сьюэлла. И он стоял там опять, завернувшись в накидку, — точно таким она его и помнила. Мора позвала его, голос осекся, и его имя прозвучало с запинкой. Человек в накидке обернулся — он очень походил на Сьюэлла, только у него были обе руки, а лет ему было столько же, сколько ей. — Простите, — сказала она. — Я обозналась. — Вы Мора? — спросил он, и голос его был в точности Сьюэллов. Человек шагнул ей навстречу. — Я собирался к вам зайти, — сказал он, — поблагодарить за доброту к моему брату. Ночь стояла отнюдь не холодная, однако сорочка на Море была тонкая. Мужчина снял накидку и набросил ее Море на плечи, словно она принцесса. Давно уже мужчины так не заботились о ней. Сьюэлл был последним. Только неправ он был в одном. Она бы ни за что не обменяла свою неразумную любовь на другую, даже если бы ее предложили со Сьюэлловой нежностью и печалью. — А он здесь? — спросила Мора. Его отправили в изгнание, объяснил мужчина, и любая помощь ему карается смертью. Но их предупредили. Он сбежал на побережье, и за ним гонятся филеры архиепископа, а он должен сесть на иностранное судно, с чьим экипажем братья договорились всего за несколько часов до того, как это стало незаконным. Судно должно отвезти его за море — туда, где все они жили детьми. Ему следует прислать к ним голубя с вестью, что добрался, — но никакой голубь не прилетал. — Моя сестра, королева, — сказал мужчина, — страдает от неведения. Мы все страдаем. А затем, не далее чем вчера, средний брат за порцию виски выпытал кое-что у моряка в порту. Моряк услышал это в другой гавани, сам свидетелем не был. И никак не узнать, сколько в этой истории правды. Было якобы так: судно, чьего имени моряк не помнил, попало в штиль в море, которое моряк назвать не мог. Судовые припасы истощились, и команда тронулась умом. А на судне был пассажир — мужчина с недостатком развития: крылом вместо руки. Команда решила, что все несчастья у них — из-за него. Они вытащили его из постели, выволокли на палубу, заключили пари, сколько он продержится на плаву. «Валяй, лети, — сказали ему и швырнули за борт. — Улетай, птичка». И он улетел. Пока он падал, рука его стала вторым крылом. Какой-то миг он был ангелом. А в следующее мгновенье стал лебедем. Три раза облетел он судно — и скрылся за горизонтом. — Мой брат уже видел рыло толпы, — сказал мужчина, — и пожалел, что сам человек. Если он снова обратился в лебедя — будет только рад. Мора закрыла глаза. Образ Сьюэлла-ангела, Сьюэлла-лебедя она оттолкнула от себя, прочь, сделала его крохотной фигуркой в далеких небесах. — За что его изгнали? — спросила она. — За противоестественную близость с королевой. Доказательств никаких, учтите. Король человек добрый, но музыку заказывает архиепископ. А он нашу бедную сестру всегда терпеть не мог. Готов был верить самым грязным сплетням, — ответил мужчина. — Наша бедная сестра. Королева народа, который с радостью сжег бы ее на костре — и грел бы руки у этого огня. Замужем за человеком, который готов им это позволить. — Он говорил, что вам все равно, — сказала ему Мора. — Он ошибался. Мужчина проводил Мору к ее меблированным комнатам, накидки с плеч ее не снимал. Сказал на прощанье, что они еще увидятся, но закончилось лето, настала зима, а вестей от него не было. Погода ожесточилась. И Мора ожесточилась. Жестью стала еда у нее на языке, воздух у нее в гортани. Отец никак не мог взять в толк, почему они до сих пор живут в меблирашках. — Мы сегодня домой пойдем? — спрашивал он что ни утро, а то и не раз. Сентябрь стал октябрем. Ноябрь — декабрем. Январь — февралем. А потом однажды поздно ночью брат Сьюэлла постучался Море в окошко. То все обледенело — насилу открыв его, она услышала треск. — Наутро уезжаем, — сказал мужчина. — Я зашел попрощаться. И попросить вас с отцом вернуться в домик, сразу как проснетесь, а по пути ни с кем не разговаривайте. Мы вам благодарны за то, что дали нам в нем приют, но домик этот всегда был вашим. И он пропал, не успела Мора решить, что лучше сказать — «спасибо», «прощайте» или «не уезжайте, пожалуйста». Наутро они с отцом поступили, как было велено. Все побережье обернул туман, и чем дальше они шли, тем гуще он ложился. А у дома они заметили тени — силуэты мужчин в дымке. Десять человек сбились вокруг еще одной фигуры — поменьше, поизящней. Старший брат махнул Море — мол, идите в дом. Ее отец направился к нему поговорить. А Мора зашла внутрь. Летние гости иногда оставляли чашки, иногда — шпильки. Эти гости оставили письмо, колыбельку и младенца. В письме говорилось: «Мой брат сказал, что вам можно доверить этого ребенка. Вручаю его вам. Мой брат сказал, что вы сочините историю, в которой объяснялось бы, как этот домик стал вашим, как у вас появился этот ребенок, и эта история будет до того хороша, что люди ей поверят. От этого зависит жизнь ребенка. Никто не должен знать о том, что он есть. Правда опасна до того, что ее никто из нас не переживет». «Сожгите это письмо», — вот как оно заканчивалось. Без подписи. Почерк женский. Мора взяла ребенка на руки. Распустила одеяльце, в которое он был завернут. Мальчик. Две ручки. Десять пальчиков. Она снова его спеленала, щекой прижалась к голове. От него пахло мылом. И очень слабо, в глубине этого аромата, Мора уловила запах моря. — Это дитя останется, — вслух произнесла она, словно была в силах навести такие чары. Не должно быть у ребенка матери с замерзшим сердцем. И у Моры оно треснуло и раскрылось. Вся любовь, что будет у нее когда-нибудь к этому ребенку, уже была в нем, внутри этого сердца, ждала его. Но чувствовать одно и не чувствовать другого она не могла. И потому расплакалась — наполовину от радости, наполовину раздавленная горем. Прощай, мама в замке под водой. Прощай, летняя жизнь тяжких трудов и меблированных комнат. Прощай, Сьюэлл в замке воздушном. В дом вошел ее отец. — Они мне дали денег, — изумленно произнес он. Руки его были полны. Десять кожаных кошелей. — Столько денег. Когда наслушаешься старых историй, малыш, сам увидишь — доброта к чужим обычно воздается исполнением трех желаний. Обычных — хороший дом, богатство и любовь. Мора оказалась там, где никогда и не рассчитывала оказаться, — в самой середке одной такой старой сказки и с принцем на руках. — Ой! — Ее отец увидел малыша. Протянул к нему руки, и кошели с деньгами посыпались на пол. Он прошел по ним, не заметив. — Ой! — Взял у нее спеленатого младенца. И тоже заплакал. — Мне приснилось, что Сьюэлл стал совсем взрослым и покинул нас, — сказал он. — А теперь я проснулся, и он совсем маленький. Вот так чудо — оказаться у начала его жизни с нами, а не у конца. Мора! Вот так чудо — жить. * * *

Мой сын родился с дырой в сердце, которую следовало залатать, когда ему исполнилось полтора годика. После операции у него остался изогнутый шрам на спине — точно такой наверняка бывает, если тебе удаляют одно крыло. Вот почему — а еще потому, что у меня в детстве это была одна из самых любимых сказок — я часто ему читаю «Диких лебедей». И вижу: как и мне, ему бы тоже хотелось крыло. Везет же младшему брату! Но я повзрослела, и меня перестали устраивать вот эти недвусмысленные инструкции принцессе: заговоришь, не закончив дела, — твои братья умрут. Как дело может считаться законченным, если последняя рубашка не дошита? Откуда она знала, что можно разговаривать, хотя наличествует крыло? Нет ли где-то в самой сердцевине сказки какого-то надувательства? А мне с этим как? (И не сойдет ли мне такое с рук в моей работе?) Образ одного оставшегося крыла постоянно проскальзывает в мои сочинения. В моем первом романе — «Саре Канарей» — оно повсюду. Я писала о нем стихи, мне оно снилось. Оно меня не отпускает. Если я какое-то время не буду перечитывать эту сказку, кое-что в ней забывается. Но, как и в ней самой, в памяти и воображении у меня крыло это никуда не девается. — К. Дж. Ф. Перевод с английского Максима Немцова Рикки Дюкорне
ЗЕЛЕНЫЙ ВОЗДУХ
Дания. «Девочка со спичками» Ханса Кристиана Андерсена

Некогда ценилась, а теперь прозябает в выдвижном ящике — одном из многих в этом кедровом комоде. Тот стоит под окном, закрытом от дня снаружи. От взломщиков его охраняет песик. Ровно двенадцать месяцев назад они вместе измерили его бальную залу: 666 шагов в одну сторону, 666 — в другую. Тогда они процветали: еблись и тратили. Его поцелуи отдавали сладким табаком, а после того, как он дарил ей наслаждение, ее соки на вкус тоже были как табак. У нее в кармане коробок спичек — артефакт той поры, когда лишь она — или она так полагала — зажигала ему сигару. Теперь же, пав жертвой его ожесточенной политики, она вздыхает весь день до вечера и долгую ночь напролет, стараясь постичь его ум грабителя, причины, по которым ее ритуально инкубировали. Сна нет, и все время на свете она может припоминать те сомнение и злобу, что так часто затуманивали его взор, — им она некогда подбирала тысячи оправданий. «Любовь моя! — с ужасом вспоминает она свою настойчивую просьбу. — Взгляни же на меня по-доброму!» Но он равнодушен, по виду — недоволен жареной дичью, ее неуклюжими попытками завязать беседу, цепкостью ее нежности. В ее обществе он вскипает от нетерпения, если не смертельно устал. Она считает, что если кто-то стремится к мирам по ту сторону луны, супруг ее избрал прочно под нею жить и держать на своих плечах тень этой планеты. Наверняка это и разъело его ум, затемнило расположение духа. Однако в кабинках шлюх он митингует, хохот его раскатывается по улицам градом. Вырядившись как на охоту, он наслаждается в неведомых местах, а она едва держит на себе бремя множества его необъяснимых отлучек. И все равно упорствует в своем недомыслии. «Улыбнись мне, возлюбленный», — умоляет она и навязывает ему персики, самую спелую фигу. Глаза его вспыхивают злостью, его хмыканье испытывает ее добродетель. С неподдельной тоской смотрит она, как его прелестная рука оглаживает бородку. Когда в последний раз он ее целовал — жестоко прикусил ей язык. У нее кровь заливает подбородок, а он изгоняет ее из их постели, тащит бьющуюся к кедровому комоду, хоть она и кричит: «Нет! Нет! Ибо я не старая карга! Но в пылу юности! Даже жучки! — визжит она, — свободно бродят повсюду! Ничтожные слизни! Сухостои! Погонщики верблюдов! Даже змеи прокладывают себе путь под солнцем, в прохладе зари!» В ту первую ночь, взаперти, она замечает, как снаружи на улицах стихает гам, а затем и прекращается вовсе. Орошенные кровью, прочие в комоде молчат. Заглушены их всхлипы, их лающие языки. Зима горька; никто не упомнит таких холодов! Уловив дуновенье дымка от кофейных костерков торговца, она чиркает спичкой. Мир на миг становится добрее. В этом ящике ей преподан последний урок: натура ее — смиренная, щедрая и добрая — не обеспечивает интереса или сострадания. У нее одна надежда: ее кошмарное состояние может обернуться какой-нибудь непредвиденной удачей. Из этого что-то может получиться; неисповедимы пути мира. Что-то… осмелится ли она вообразить! Чудное. (Так и песик сказал, воздев повыше хвостик, глаза что два блюдца, в каждом по яйцу с черным желтком. «Погоди! Погоди! Что-то чудное грядет!») Только в ящике все и могло закончиться, ибо в нем и началось. Вернее, если совсем точно, там наткнулась она на артефакты, что вынудили ее призадуматься: что-то и впрямь происходит — и не только у нее в голове, учтите! Что свадьба, так в новинку! Едва-едва! Тело предыдущей жены еще не остыло! — было фикцией. И ящик — как все, что принадлежит мужьям, — был строгим табу. Как и его карманы, хранившие мелкое серебро и ключи: табу! Но потом однажды, с приятностью погрузившись в невинность своей супружеской работы, когда весь дом был затоплен светом, она почуяла, как ее влечет к тому самому ящику, в коем ныне она прозябает. А все песик, понимаете, прежде вечно столь необъяснимо тихий, — вдруг поднял такой лай во всю глотку, все звал и звал ее: «Иди погляди!» Упорствовал: «Иди! Сюда! Погляди-ка!» Тут-то оно и происходит. Она подходит к комоду, а сердце колотится, не только из-за того, что ее грядущее деянье запрещено, а и потому, что обнаруженное ею все изменит. Коробка золотых колец. Его острые карандаши и ручки. Мелкие латунные инструменты, с которыми он ориентируется на улицах. Коробок спичек — его она машинально кладет в карман. И еще находит палочки, чтобы его воротнички стояли жестко. (Поразительно, до чего стариком он подымается по утрам, страдая опустошением рассудка, как будто ночью своими глазами видел весь ужас мира, а то и сам в нем участвовал, просто-напросто заходит в душ, в свою гардеробную и тем преобразуется в принца. Яркоглазый, встает из-за стола по утрам с мускулистой львиной грацией, услаждая ее разум томленьем на весь день, а солнце меж тем восходит и опускается в небесах, что все глубже.) Ах? Но что это может быть? В недрах ящика она отыскивает две книжечки, уже расклеились и перемотаны бечевкой. «Ты нашла нас! — щебечут они так пронзительно, что она вздрагивает. — Самое время! Самое время!» Взмахнув обложками, они влетают прямо ей в руки. И песик гарцует на задних лапах — и тоже восклицает: «Самое Время! Самое Время!» Развязать бечевку очень трудно, так у нее трясутся руки. Первая книжечка — та, что сверху, — ей знакома. В ней — имя корабля, на котором они вместе плыли в краткий медовый месяц, города, в которых побывали, Пиза, Помпеи… названия отелей, список садов, музеев — и она вспоминает все далекие места, где казалось, будто они безумно влюблены друг в друга, хотя… Все написано его толстым пером и чернилами, черными, как деготь. Но вот вторая книжечка аж дрожит от такого нетерпения под первой, что она должна обратиться к ней немедля. В этой книжке — грезы ее супруга, и книжка эта тычется ей в сердце и ярится в нем. Там не одна греза, там сколько угодно грез — об Э. Э в зеленом платье — вот как греза начинается, Э в зеленом платье смеется. Э, вот зеленое платье вздернуто и ноги голые, жопа голая, а он, фантазер, сиречь ее супруг, ебет Э, ебет Э в пизду, Э в жопу; Э голая на зеленой тахте в зеленой комнате — почему все зеленое? Как ее собственная жуткая ревность может выкрасить грезу, о которой она ничего не знала? Как такое может быть: этот ядовитый воздух, этот зеленый воздух, которым она вынуждена дышать, потому что другого нет, — главный цвет этой грезы? В грезе Э говорит: «Я тебя выебу до слез». Но плачет тут она, преданная. Снаружи идет снег. У нее осталась только одна спичка, и она решает оставить ее на потом. Полумертвая от холода, а его грезы скребутся у нее в уме хорьками; не оставят ее в покое. Он ебет женщину еле знакомую, бледную женщину с карими глазами в золотую крапинку. Да. Как же пленительны женщины — она способна это оценить — во всем своем многообразии. Золотые крапины, белый лоб ее гладок, как страусово яйцо. И груди ее тоже, тяжелые и белые. В женщине она признает ту, которой предложила отличную чашечку чаю, во время оно не так давно, когда жила она во благодати и свободно бродила по комнатам, коих ныне достичь невозможно. Эту женщину, которую она так ярко помнит, он ебет в борделе, что в путанице катакомб под Пизанской башней, а то и в Помпее, потому что вокруг них падает пепел. Он им давится. Она им давится. Грезы ее мужа — все о ебле. Он ебет собственных сыновей: того, кто хром, колченогого сына, спотыкающегося. «Я не больно? — спрашивает он в этой грезе. — Тебе не больно?» — добивается он, грезя. Но сыновья не отвечают. В грезе место им — в молчании. Развертывается год, сведенный к буквам алфавита и краскам того, что грезится: черный пепел, белое тело, зеленая погода в комнате. В последней записи его ебет кто-то кошмарное; он понятия не имеет, кто именно. Без цвета и буквы она — тень, грязная, как смерть, тяжко наваливается на него. «Саван?» Не понимает он. Все это время ебся под сенью смерти? Неужто все так просто? Такая холодина, что мочи нет, и она вынуждена зажечь последнюю спичку. Ее жар и ясность дарят ей мгновенье надежды — тут же прерванное и поглощенное. Обняв себя за колени, она впадает в собственную грезу — эта, как и все у нее нынче, нисходит пагубным явленьем из некой смертоносной галактики. В грезе ее они стоят вместе на обочине проселочной дороги, почему-то знакомой. В канаве установили киноэкран, и Э — та Э, что в зеленом платье, — управляет проектором, показывает какой-то снафф. Образы размазаны по экрану грязной водой. Ей хочется отвернуться, но он заставляет ее смотреть, завел руки ей за спину и держит запястья, будто необъяснимо его любовная игра обернулась вдруг жестокой. Голова и глаза у нее тоже обездвижены, и отвести взгляд она не может, вечно будет вынуждена смотреть на то, что хочешь не хочешь, а смотришь, все, что он видел в тех жутких своих грезах из ночи в ночь. Снаружи на зимних улицах туда-сюда ходят люди, домой, с колесами желтого сыра и многокрасочными фруктами, что привозят издалека. Она слышит, как кричат зеленщики, и ее затопляет тоской — она воображает, каково было б вгрызться в красный плод, только что сорванный с ветки и переполненный соком. Ей приходит в голову, что раз в этих краях свирепствует проказа, значит боги, имя которым легион, неутолимы. * * *





Дата публикования: 2015-03-29; Прочитано: 198 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.006 с)...