Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава 4. Они забрали меня домой в середине августа, в день, казавшийся нереальным из‑за погоды, разыгрывающей собственную мелодраму



Они забрали меня домой в середине августа, в день, казавшийся нереальным из‑за погоды, разыгрывающей собственную мелодраму. Я сидел на заднем сиденье их машины с коричневым чемоданом на коленях, словно солдат в переполненном вагоне. Мой единственный друг в Роквилле, парень по имени Уоррен Хокс, который сменил три подобных заведения, сказал, что лучший способ переезжать – оставаться по возможности совершенно безучастным, и я крепко сжимал свой разум, как будто в голове у меня выросли две руки. Машину вел Артур, и каждый раз, когда он глядел на меня в зеркало заднего вида, он снимал ногу с педали газа и «форд» замедлял ход. Роуз произнесла две фразы, которые я запомнил: «Мы едем этой дорогой в последний раз» и «Интересно, слышал ли ты, что в последнее время наблюдается всплеск антисемитизма». Мы ехали обратно по узкому шоссе, самой короткой дороге до Чикаго, которую они нашли совсем недавно. По обеим сторонам тянулись поля почти сжатой кукурузы, напирающей на обочину, словно зрители в ожидании парада. У нас над головой стенал гром, и сначала на западе, а потом на севере по небу заметались платиновые молнии – на миг наступала тишина, после чего раздавался оглушительный электрический треск. Кукурузные поля заливало светом, воздух стал густым, тяжким, почти пурпурным. Не прошло и получаса, как полил такой сильный дождь, что казалось, будто на лобовое стекло выплеснули серебристую краску.

Непогода каким‑то образом подчеркивала мое молчание, вынуждая Роуз с Артуром расстраиваться в день, на который они возлагали такие надежды. Я и сам чувствовал, что расстраиваю их. На самом деле я не хотел этого, однако не осмелился завязать светскую беседу. Я был уверен, что если позволю себе проявить инициативу, то совершу что‑нибудь такое, что опозорит меня и приведет в ужас родителей. Я мог закричать, заплакать, мог свернуться клубочком на заднем сиденье и шептать: «Я боюсь». Было лучше и безопаснее оставаться безучастным, насколько позволяли мои взбудораженные чувства, и уже скоро Роуз с Артуром окутало дымкой молчания, которую я породил. Мы всё ехали и ехали, медленно из‑за дождя, вздрагивая время от времени, когда молнии ударяли совсем близко и громыхало так, что казалось, будто ломаются твои собственные кости. Мы ехали мимо маленьких городков, мимо церквей, торговых центров, наспех выстроенных домов в деревенском стиле, и всю дорогу нас сопровождала гроза, разыгрывая свою безумную драму. В какой‑то момент я задремал и проснулся, словно от толчка, усиленного долгим раскатом грома. Мой чемодан свалился с коленей и балансировал на хребте карданного вала, проходящего под полом машины. Я поглядел на колено – чемодан оставил на нем идеально ровный прямоугольник пота.

– Ты проснулся, – произнес Артур, глядя в зеркало заднего вида.

Машина замедлила ход. Снизу доносился пронзительный гул, и я увидел, что мы проезжаем металлический мост. Мы были в Чикаго, пересекали удивительно прекрасную реку Чикаго, которая двигалась под нами, словно расплавленный свечной воск.

Родители привезли меня домой, в свою темную квартиру на Эллис‑авеню – улице, которую многие больше не считали безопасной. Время от времени Роуз с Артуром заговаривали о переезде, однако опасались реакции соседей. Мои родители прожили в этой самой квартире все годы своего брака. Она находилась в массивном каменном здании, белый цвет которого был цветом старого надгробия. Примерно в квартале отсюда располагалась лаборатория физических исследований, где проводились работы по изготовлению первой атомной бомбы, а через улицу находилась одна из библиотек Чикагского университета. Однако мы жили западнее университетской территории, и вокруг нас было полно пустых участков, на которых некогда стояли дома – печальные свидетельства того, что жившим здесь семьям не хватало средств. Университетские преподаватели с семьями давно покинули наш дом, и, когда мы остановились перед ним, проделав долгий объездной путь, уводящий как можно дальше от бывшего квартала Баттерфилдов, я заметил, что новые жильцы первого этажа заклеили окна желтой бумагой, а толстое овальное стекло во входной двери сплошь в трещинах, как будто в него попал камень или пуля.

Неся свой чемодан, я поднялся по лестнице вслед за родителями. На втором этаже кто‑то готовил карри, а когда мы поднялись на следующую площадку, я услышал «When a Man Loves a Woman» Перси Следжа. Артур шел впереди, держась одной рукой за перила из темного дерева и поигрывая ключами в другой. Роуз, кажется, шла как‑то по‑новому осторожно, на каждой ступеньке она поднимала ногу выше, чем требовалось. Пытаясь успокоиться, я тащился сзади, а потому заметил маленький мокрый листок, прилипший к подметке ее туфли на высоком каблуке. Стены подъезда были выкрашены в светло‑коричневый цвет. Наши тени изгибались и разрастались, пока мы поднимались на третий этаж. Я старался приободриться, повторяя себе: «Я дома, я дома». Однако мой внутренний голос звучал скептически и неуверенно, и я только делал себе хуже.

Если мои родители случайно выдали, что произошли перемены, что они устали от своих длительных и запутанных отношений, то на квартире это никак не отразилось. Как только мы вошли, мой пульс замедлился раза в два. Чувства, перегруженные за долгий путь, успокоились, и меня тут же охватило безразличие. Я тотчас же понял, что в этих комнатах ничего не изменилось. Запахи были те же: мастика, старые книги, кофе, пудра Роуз под названием «Вечер в Париже», даже кондиционеры хрипели на той же ноте. Как и всегда. На стенах висели те же картины: репродукции Утрилло[6], «Герника»[7], пять изображений рабочих рук, сделанные местным литографом Ирвингом Сегалом: руки с граблями, руки на токарном станке, руки, сжимающие веревки с узлами. Даже все безделушки были на своих местах: кусок кварца на книжной полке рядом с «Парнями из Скоттсборо»[8], маленькая каменная жаба из Мексики рядом с «Письмами Линкольна Стеффенса»[9]. Кофейный столик из вишневого дерева по‑прежнему стоял в двух футах от коричневого дивана, и на столике, как всегда, красовалась синяя керамическая ваза с камышами.

Я уронил чемодан на светло‑зеленый ковер и уселся на диван.

– Что ж, – начал я, – вижу, кот у вас прежний.

Это были финальные слова старого анекдота о маленьком мальчике, который сбегает из дома и возвращается раньше, чем кто‑либо успевает заметить его отсутствие.

– Не хочешь заглянуть в свою комнату? – спросила Роуз.

Пока я был в Роквилле, она назначила себя хранителем моей комнаты. Иногда, прощаясь, она говорила: «Твоя комната ждет тебя, Дэвид». Когда они делали в квартире ремонт, Роуз проследила, чтобы светло‑голубая краска в точности, без малейших вариаций, повторяла прежний оттенок. Когда маляры ушли, она сделала несколько цветных моментальных снимков всей квартиры и три – моей комнаты и привезла их мне в Роквилл. Хотя я никогда не напоминал матери об этих фотографиях – ее поступок поразил меня, как нечто, идущее вразрез с ее характером, слишком откровенное, – они сохранились среди моих пожитков и сейчас лежали у моих ног в коричневом чемодане.

– Можно, – ответил я.

Комната была прежней. Она была декорацией повторяющегося сна. Казалось, что даже воздух в маленькой квадратной комнате дожидался меня, чтобы мне было радостно снова вдохнуть его. Эта комната не просто сохранилась в первозданном виде – она была забальзамирована. На кровати по‑прежнему лежало медно‑красное вельветовое покрывало. На стенах до сих пор висели всего две картинки, обе из книг. На одной, вырванной из «Энциклопедии бейсбола», был Тай Кобб, демонстрирующий свой открытый захват, на другой, вырезанной бритвой из книги «Банды Нью‑Йорка», – Монк Истмен, знаменитый гангстер‑еврей. Деревянный пол был покрашен и натерт мастикой, и вечером, когда я включил свет, в нем тускло отразились электрические огни. На месте были красно‑зеленый плетеный коврик и белый комод с зеркалом, лампочку под потолком закрывал стеклянный абажур в форме чаши, на трехногом столе из светлого дерева стояла фиолетовая кофейная кружка с ручками и карандашами. Мой книжный шкаф остался нетронутым. В нем так и стояли детские книжки о доисторических животных и по астрономии, романы Джона Р. Туниса, а также дорогие книги, которые родители дарили мне на дни рождения и которые я не читал, хотя и пролистал, чтобы не создавалось впечатления, будто я ими пренебрег.

– Боже мой, – прошептал я, но мы стояли так близко друг к другу, что с тем же успехом я мог бы это прокричать.

– Узнаешь? – спросила Роуз с коротким нервным смешком. – Мы хотели, чтобы она осталась точно такой, как ты запомнил.

– Так и вышло, – ответил я и, поддавшись порыву, пожал ей руку.

С тех пор как я покинул Роквилл, мы в первый раз коснулись друг друга, и я догадался, что она не хочет, чтобы я выпускал ее руку.

Артур открыл узкий шкаф и жестом хозяина гостиницы пробежал пальцами по пустым проволочным плечикам.

– Места полно, – сказал он.

Из вежливости я заглянул в шкаф и кивнул. Моя оставшаяся старая одежда была сдвинута в сторону.

Роуз оглядывала комнату, и казалось, она вдруг пожалела, что настолько заморозила ее во времени. Но как же было ее изменить? Что бы это значило? Кем бы тогда они были?

– Тебе нравится? – спросила она тихо.

– Да. Все точно так, как было. Я действительно чувствую, что я дома.

– Ты и есть дома, – сказал Артур сипло.

И тут, когда мы меньше всего в этом нуждались, повисло долгое молчание. Я присел на край кровати и выдержал, как я надеялся, вежливую паузу, а затем сказал:

– Кажется, было бы недурно прилечь ненадолго.

Мои родители быстро переглянулись, но недостаточно быстро, чтобы я не заметил, – словно престарелые иллюзионисты, которые беспомощно выставляют напоказ тривиальный обман, стоящий за их фокусами. Они сожалели, что не запланировали ничего определенного на день моего возвращения домой. Но с кем они могли посоветоваться? У них ведь не было родных, с которыми можно поговорить.

– Ты не голоден? – спросил Артур.

– Не могу даже смотреть на еду.

– Может быть, выпьем? – Артур поглядел на часы.

Два пополудни. Неподходящее время для алкоголя. Однако была суббота, да и повод, без сомнения, имелся.

– Нет. Я слишком быстро пьянею.

– У нас есть и безалкогольные напитки, – улыбнулась Роуз и скрестила руки на груди.

– Я просто хочу отдохнуть.

– Ладно, – сказала она. – Хорошо. – Голос ее сорвался, но улыбка осталась на месте.

– Ладно, – произнес Артур, всплескивая руками и хлопая в ладоши, словно человек, сделавший удачный выбор, – отдыхай.

Когда они выходили, Роуз спросила:

– Но ты встанешь к обеду?

– Без проблем, – ответил я, – я наверняка не буду спать.

– Оставить открытой или закрыть? – спросил Артур, берясь за дверь.

Я сделал вид, будто обдумываю его вопрос.

– Закрыть.

Дверь закрылась с негромким щелчком. Наконец‑то я остался один. Я послушал, как удаляются их шаги, затем встал и прошел через комнату. Открыл ящик старого письменного стола. Он был наполнен письмами. Я схватил все, что там были, просмотрел, сначала быстро, затем, с все нарастающим разочарованием, очень медленно. Все письма были адресованы мне, но не было ни одного из тех, о которых я мечтал: здесь были поздравления с днем рождения, скопившиеся за много лет, рождественские открытки, письма от друга по переписке из Южной Кореи, с которым я поддерживал связь, пока родители не попросили меня прекратить, письма от деда.

Я давно уже спрашивал родителей, сохранили ли они письма Джейд. Эти письма были переданы в суд во время слушания моего дела, они были официально признаны уликами. Они спасли меня от тюрьмы, помогли доказать, что я пребывал в чрезмерном эмоциональном напряжении. Но что с ними случилось после?

Я еще раз перебрал письма, листая большим пальцем с проворством торговца бейсбольными карточками. Это было бы слишком просто, слишком гуманно, если бы они нашлись сразу. Они, должно быть, в каком‑то другом месте. Я открыл комод. Верхний ящик: три пары новых носков и пара запечатанных упаковок с трусами. Второй ящик: старая белая рубашка, доставленная из прачечной, сложенная и перетянутая полоской толстой бумаги бирюзового цвета. Третий ящик: пусто. Очень важно удержаться от поспешных выводов. Не забегать вперед. Спокойно, хотя руки не слушались, я закрыл ящики и подошел к окну.

Я сел на подоконник, отодвинул в сторону коричневые занавески и, словно вор, словно шпион, выглянул на улицу. Дождь прекратился. Мимо прошел чернокожий подросток со стальным гребешком с четырьмя зубьями, воткнутым в его похожую на шлем прическу. Я странным образом позабыл о существовании чернокожих людей. Весь персонал в Роквилле был белым, и за все время моего пребывания там была только одна чернокожая пациентка, девушка по имени Соня Фрэзер, отец которой преподавал логику в Северо‑Западном университете. У Сони были похожие на ветки шрамы, протянувшиеся от запястий едва ли не до локтя из‑за бесчисленных попыток самоубийства. Неудавшиеся самоубийцы обычно входили в категорию самых презираемых пациентов. Они считались людьми несерьезными, однако Соня сломала этот стереотип, ни с кем ни о чем не разговаривая. Иногда она играла на гитаре, а однажды, совершенно неожиданно, целый час пела народные английские песни. К тому времени, когда она замолчала, почти весь Роквилл собрался в общей комнате, чтобы послушать ее мягкий, проникновенный голос. Я восхищался ее отстраненностью и догадывался, что она тоже оберегает свое одиночество, чтобы сохранить тайные воспоминания и окончательные решения, и каждый раз, когда мы встречались, я кивал ей, как будто мы были союзники в незримой духовной войне. Иногда она отвечала на мой кивок. Через пару месяцев родители забрали ее из Роквилла. Я случайно переходил главную подъездную дорожку, когда они выходили втроем, каждый нес по два больших чемодана в шотландскую клетку, и выглядели они решительными и испуганными. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал:

– Мне кажется, ты выдающаяся личность.

Теперь я сидел у своего окна, охваченный ужасом, и ужас не отступал. Я смотрел на Эллис‑авеню, пока она не начала расплываться перед глазами. Я просто не мог представить, как выйду на улицу. Мимо прошли двое мужчин, похожие с виду на профессоров. Один помахивал закрытым зонтом, второй нес плащ, подцепив одним пальцем и перекинув через плечо, словно телезвезда. Люди и их жизнь. Люди и их образы. Это было ошеломительно, меня начинало мутить от одной мысли об этом. Как же я смогу когда‑либо найти место среди них? Как я научусь хотеть этого? Мне нечего было сказать людям. Все, что меня волновало, было только для меня одного. Я вдруг подумал, что надо собраться с духом, просто выйти на улицу и спросить первого встречного… О чем? О чем угодно. О том, как пройти… в Музей науки и промышленности. Что за скверный выбор, даже в воображении. Именно в этом музее мы с Джейд провели наш первый день вдвоем, в этом дворце прогресса с его уносящимся ввысь вестибюлем, с подлинными боевыми самолетами времен Первой мировой войны, свисающими с потолка на стальных тросах. Держась за руки – на самом деле едва касаясь пальцами, – мы проехали в тряской вагонетке через точную копию угольной шахты, а потом, позже, переговаривались шепотом, стоя лицом к созданному наукой листу оргстекла, разделенные почти двумя сотнями ярдов. Сказанные шепотом слова доносились с удивительной четкостью, как будто были произнесены совсем близко, как будто мы шептались в постели, хотя тогда мы еще не добрались до постели. Под конец мы прошли через гигантскую модель человеческого сердца вместе с двадцатью детьми в футболках лагеря «Вигвам». Мы медленно двигались по желудочкам, вслушиваясь в вездесущее биение, которое доносилось из спрятанных динамиков, касаясь смоделированных кровеносных сосудов. Джейд, в семье которой медицинские вопросы обсуждались непрерывно и в подробностях, поделилась одной из многочисленных теорий своего отца по поводу Здорового Сердца, а я – в горле у меня так пересохло, что я не осмеливался заговорить, – восхищался нашим путешествием по символическому вместилищу страстей и ощущал всепоглощающую радость от явственного осознания: я с самого начала знал, что люблю ее, и еще знал, что никогда не откажусь от этой любви, никогда не попытаюсь, никогда не захочу.

Я сидел, уткнувшись лбом в окно, и мой вес удерживал всего лишь слой стекла. Внезапно ужаснувшись, я сел прямо. Мне представилось, как я вываливаюсь наружу. Я снова посмотрел на улицу, затем задернул штору.

Комната погрузилась в темноту, и я стоял в этой темноте, зная, что уже скоро буду обшаривать квартиру в поисках своих писем, но пока с поисками придется обождать. Надо остаться одному. А время тянулось так медленно – не было причины спешить. На тот момент я был способен делать только одно: стоять, где стоял, в душной дурацкой комнате, и ощущать, как слезы – и когда только успели? – катятся по лицу. Я надеялся, что родители не завалятся без предупреждения и не увидят меня таким. Но я даже не пытался взять себя в руки. У меня не было ни сил, ни умения, чтобы не замечать самую глубокую рану в душе. Я сел на кровать и вслепую потянулся за подушкой. Выдернул ее из‑под покрывала и прижался лицом. Затем я зарылся в эту мягкую кипу из миллиона перьев и зарыдал.

Роуз работала библиотекарем в средней школе в Саутвест‑Сайде, и поскольку было лето и время каникул, она решила посидеть дома вместе со мной в эти первые, слезливые, дни моего возвращения. В конце концов, у меня не было иного выбора, кроме как приводить свою жизнь в порядок. Мое освобождение из Роквилла было всего лишь очередным условно‑досрочным освобождением. Я был обязан дважды в неделю посещать психиатра, оставаться на связи с полицейским надзирателем и либо поступить в колледж, либо найти работу на полный рабочий день. Я не мог покидать Чикаго без разрешения суда, мне запрещалось предпринимать какие‑либо попытки для установления контакта с Баттерфилдами. А потому я отсиживался в квартире, ложился поздно, пялился в телевизор, ел за троих, словно чудовищный паразит. Роуз очень страдала из‑за моей апатии. Она верила в силу воли так же истово, как Ньютон – в силу тяжести, но мальчик‑переросток в коричневой пижаме, который смотрит повтор «Шоу Люси», был тем яблоком, которое падает с дерева только для того, чтобы на полпути зависнуть в воздухе.

Погода стояла кошмарная. Температура держалась под девяносто градусов[10], небо было цвета грязных бинтов. Кондиционеры работали без передышки, и в миски, которые мы подставляли под них, капала холодная серая вода. Все казалось сырым и слегка размякшим, типографская краска от газет оставалась на руках.

Я не мог заставить себя выйти из дома. Я ложился как можно позже. Проснувшись, заставлял себя спать дальше, сталкивая сознание обратно в темноту с рвением человека, слизывающего со своей тарелки последние крошки. Потом, когда постель и собственная комната становились невыносимы, я плелся в гостиную, включал телевизор, валялся на диване, прихватив гроздь зеленого винограда или пожирая крекеры «Риц» прямо из коробки. Роуз пыталась вывести меня из дома. Она предлагала пообедать в ближайшем ресторане. Узнавала, что идет в кинотеатрах, и спрашивала, что бы я хотел посмотреть. Она утверждала, что назначила за меня встречу с ее подругой Миллисент Белл, которая работала в Университете Рузвельта, или с Гарольдом Штерном, который предлагал мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Но я не был готов выйти из дома. Ни разу не замечал, чтобы она звонила и отменяла эти, так сказать, назначенные встречи. Полагаю, она пыталась воззвать к моему чувству порядка, старалась заставить меня ощутить, что во внешнем мире живут реальные люди, которые хотят видеть меня и сделать реальной мою жизнь. Она предложила мне пойти за покупками, а когда я отказался, зашла ко мне комнату и забрала всю мою старую одежду. Она отнесла ее в гостиную и бросила на пол, заставив меня таким образом просмотреть каждую вещь и решить вместе с ней, что почти все это больше мне не подходит – в Роквилле я подрос и уже не был таким худым. Это был третий день моего пребывания дома. После того как я признал, что одежда больше мне не годится, и заверил, что скоро позволю ей купить мне новую, Роуз сгребла все в кучу, чтобы вынести в подвал.

– Между прочим, ты можешь раздать все это! – крикнул я ей вслед, когда она потащила вещи к двери.

– Это богачи занимаются благотворительностью, – ответила она.

– А бедняки делятся! – воскликнул я, и меня, словно током, пронзили отчаяние и стыд.

Я слушал, как ее каблуки стучат по лестнице. Первый раз с момента моего возвращения домой я оказался в квартире совершенно один. Свою комнату я обыскал и не нашел ни одного письма к Джейд или от нее, и вот теперь наконец я могу поискать в других местах. Я подбежал к книжным шкафам и открыл раздвижные дверцы внизу: сложенные скатерти; джутовые салфетки из Мексики, бордовые и цвета морской волны; несколько старых номеров «Нэшнл гардиан»; шахматная доска и коробка из‑под сигар «Белая сова» с шахматами; дюжины маленьких коробочек с тонкими розовыми свечками для именинных тортов; коробки с чеками; коробки с незаточенными карандашами; дорожный швейный набор, завернутый в толстую блестящую бумагу и украшенный изображением слона, который машет хоботом; конверты; чистые блокноты на проволочных спиралях. Всего лишь невинное, хаотическое собрание вещей, которое в иной миг заставило бы меня улыбнуться от радости – даже спрятанное в шкафах барахло хранилось у родителей в безукоризненном порядке. Все равно что стараться открыть запертый дневник, чтобы прочитать всего‑навсего рецепты или описания природы либо услышать, как кто‑то бормочет во сне: «Не забыть про день рождения Эзры».

Я закрыл дверцы, включил телевизор и упал на диван, дрожа от разочарования. Роуз вернулась в квартиру. Я видел, что ее порыв угас, ей уже больше не хочется уносить мою старую одежду, однако ее дожидалась еще одна охапка, и если не вынести ее, то будет еще хуже. Не глядя мне в глаза, она собрала остатки одежды и унесла.

Я метнулся в спальню родителей. Даже в солнечные дни в этой комнате было темно, но сегодня она и вовсе походила на подводную лодку. Я включил потолочный светильник, представляющий собой квадратный абажур из непрозрачного стекла. В этой комнате никогда не наблюдалось никакой жизни. Родители одевались и раздевались в ванной дальше по коридору. Здесь не было письменного стола, не было телефона, единственный стул, старый, деревянный, стоял у стены и, насколько мне известно, не был знаком с тяжестью человека. Полы были застланы коврами, кровать стояла посреди комнаты между шкафом с одной стороны и комодом с другой. На стене висело две литографии Ирва Сегала с трудовыми руками, но не было зеркала. Сама же кровать была заправлена так туго, что казалось, потребуется перочинный ножик, чтобы отковырять покрывало, ложась спать. Наперегонки со временем и собственными угрызениями совести я обшаривал желтый лакированный комод. Какая неизменная благопристойность! Первый ящик: носки, шорты, футболки, носовые платки и флакон дезодоранта «Аррид», который Артур, по‑видимому, считал предметом слишком интимным, чтобы держать в общем шкафчике в ванной. Второй ящик: рубашки Артура. Третий ящик: нейлоновые чулки, одна пара так и пристегнута к поясу, лифчики, трусики, женский набор для бритья. Четвертый ящик: пустой футляр от наручных часов, пустая рамка для фотографии с треснувшим стеклом, стопка коричневых конвертов. Несколько тяжких ударов сердца я был уверен, что нашел свои письма. Однако в конвертах лежали погашенные чеки, старые налоговые декларации, фотографии меня младенцем и ребенком постарше, старые договоры об аренде, регистрационные документы на машину, бланки страховых договоров, договор о ссуде банка Гайд‑Парка, конверт с надписью «Завещание Артура»…

– Это еще что? – спросила Роуз.

Я сидел на полу, на коленях у меня лежали конверты. Секунду я молчал, лихорадочно соображая, не поможет ли мне вдохновение состряпать отменное алиби. Я никогда ревностно не цеплялся за правду, в особенности если на кон было поставлено мое собственное благополучие. Однако с тех пор, как я признался, что поджег крыльцо Баттерфилдов, мое чувство опасности срабатывало не всегда: я редко ощущал, что моя жизнь может сделаться еще хуже, чем она уже есть.

– Я ищу письма, – сказал я. – Мои старые письма к Джейд.

Я поднял глаза на мать, готовый к приступу ее гнева. Единственный пункт в моем условно‑досрочном освобождении, который она поддерживала, – требование изгнать Баттерфилдов из моей жизни. Я был готов к тому, что она накричит на меня, надает пощечин, даже пригрозит отправить обратно в Роквилл. Я был готов к слезам, к страху, горю, даже состраданию. Все это на самом деле ничего не значило для меня.

Однако Роуз как будто не услышала моего признания или же не восприняла его. Возможно, она забыла о письмах, возможно, ей было известно, что от них давным‑давно избавились. Она стояла в дверях спальни, подавшись вперед. Ее глаза медленно моргали за стеклами очков, руки были сложены на груди в той учительской манере, которая теперь стала ее второй натурой.

– Полагаю, это была идея твоего отца, – сказала она.

– Папина идея? – спросил я, цепляясь за слова, которые помогли бы мне доказать свою невиновность.

– Папина идея? – повторила она с искаженным лицом, наклонив голову и пытаясь передразнить мой голос. Это, насколько я ее знал, было совершенно непохоже на мою мать, она никогда не делала так.

Я поднялся, все еще сжимая конверты:

– Я, честное слово, понятия не имею…

– Смотрел его завещание? – Она улыбалась и указывала подбородком на документы у меня в руках. – Наверное, тебе было интересно узнать, вписан ли ты в него до сих пор? Как насчет страховки? Ты и ее проверил? Между прочим, мог бы спросить меня. Я бы тебе сказала. Однако твой отец заставил тебя пообещать, что ты не будешь говорить со мной на эту тему. И ты, как хороший мальчик, держишь рот на замке. Так? Ты внимательно все рассмотрел? – Она осторожно прошла через комнату и выдернула у меня конверты – не знаю почему, я обратил внимание на этот ее жест. Она вырвала их у меня с удивительной силой. – Вот оно. – Роуз вытащила конверт с надписью «Завещание Артура», а остальные бросила на пол, и они веером рассыпались по ковру. – Ты не найдешь здесь ни одного упоминания о его новой семье. И в страховке тоже. Позже это будет кстати.

– О его новой семье?

– Пожалуйста, не лги. Твой отец сказал мне, что у вас с ним была подробная беседа на эту тему. И что ты очень рад за него. Твой отец наконец‑то нашел свою настоящую любовь. Теперь вы с ним одна команда. «Я рад за тебя, папа». Так ты ему сказал. Он получил все, о чем когда‑либо мечтал. Дурочку, которая угождает ему во всем, и двух детишек, которые не против называть его папой.

– У него дети?

– Ты же знаешь, что они не его. Почему ты принял его сторону? Я знаю, ты любишь его, а не меня. Но неужели ты не понимаешь, что когда он уйдет к ним, то у него больше не будет времени на тебя? У него не будет времени. Он забудет тебя точно так же, как забыл меня. Ты ведь понятия не имеешь, как устроен мир, правда? Вот. – Она протянула мне конверт с завещанием. – Не надейся найти ответы здесь. Или в этой куче лжи, – прибавила она, пиная конверты на ковре.

В тот день, и в следующий, и потом Роуз больше не упоминала о другой семье Артура. Я ожидал, что она снова подойдет ко мне – извиниться, все разъяснить, поделиться со мной своей скорбью. Однако на ее маленьком лице, выражавшем лишь внимание и заботу, не было и следа яростных мгновений, пережитых в спальне. Она походила на одного из тех завсегдатаев ночных клубов, которых вызывают на сцену, гипнотизируют, заставляют кудахтать курицей или лаять собакой, а потом отправляют обратно за столик, и они решительно ничего не помнят. Меня поражало и задевало то, что она способна спрятать свои откровения, словно иголку в стоге сена, однако должен признать, что я был благодарен ей за это. В кого превратилась бы Роуз, освободившись от пут своей обычной сдержанности? Я боялся ее. А так, обнаруживая меня распростертым перед телевизором, она позволяла себе лишь высказываться по поводу глупости телепередачи. Хотя могла бы вцепиться мне в плечо своими маленькими крепкими пальцами и сказать: «Ты никогда не уважал то, во что я верила. Ты выбалтывал семейные тайны чужакам. Ты принимал наркотики. Ты всей душой отдался другой семье».

Однако, возможно, имелось нечто посильнее страха, вынудившее меня присоединиться к заговору молчания Роуз, потому что я не ощущал ни малейшего поползновения поговорить с отцом о его «другой семье». Где‑то в душе я верил, что никакого тайного семейства не существует, и защищал Роуз, оставляя ее домыслы при ней. Но если у Артура все же была любовница и он лишь ждал подходящего момента, чтобы отказаться от нынешней жизни, то он должен был сам мне рассказать. Я не горел желанием выслушивать тайны его страждущей души. Хотя он, разумеется, никогда не говорил мне о том, что его способность к любви так и не была реализована, что она сохранялась в нем, точно эмбрион, раздув до безобразия живот, и эта нерастраченная любовь сделала волосы седыми, голос – грубым, суставы – распухшими, превратила его в желчного сентиментального неудачника. Я всегда чувствовал, что так оно и есть, и с того момента, когда сам впервые прикоснулся к любви, начал скорбеть о потере Артура. Мне было лет восемь или девять, по радио передавали песню Джонни Рэя: «Если милая напишет, что расстаться вам время пришло, всем известно, что поплакать будет не грешно». Артур отложил свои бумаги и минуту послушал, а потом улыбнулся мне. И я понял одно: хотя эта песня и жуткая дешевка, она что‑то значит для моего отца – коснувшись его холодными руками, она явно застала Артура врасплох. И не раз, даже не тысячу раз, я мечтал, чтобы отец поддался безрассудным желаниям своего переполненного любовью сердца и пустился во все тяжкие. Начал бы ухаживать за официанткой, чью походку он изучал с потаенным желанием, написал бы письмо Аве Гарднер, фильмы с участием которой он пересматривал по три, по четыре, иногда по пять раз, переживая любовную историю, придуманную для масс: с пикниками у водопада, с долгими, головокружительными объятиями. Как‑то раз, в середине моих отношений с Джейд, я сидел у себя в комнате, мечтательно и бессмысленно заполняя анкеты для колледжа, когда ко мне заглянул Артур. Я поднял голову от письменного стола и увидел его отражение в темном оконном стекле. «Привет», – сказал я. «Счастлив?» – спросил он. Вопрос, как мне показалось, не содержал никакого подвоха, поэтому я кивнул. Артур покачал головой – надо же, мой отец покачал головой! – и сказал: «Завидую тебе». И я подумал: ему уже невозможно помочь, а если я не могу помочь, какой тогда смысл переживать?

В субботу, через неделю после моего возвращения, был устроен небольшой прием в мою честь. Понятное дело, то была идея Роуз. Она всю неделю побуждала меня встретиться с людьми, на глазах у которых я рос, которые присылали мне подарки и поздравления с днем рождения, пока я был в Роквилле, и вот теперь они хотели разделить с нами радость моего освобождения. Роуз, верный друг с твердыми принципами, ощущала, что просто обязана показать меня друзьям, и я подозреваю, она, семейный стратег, вполне сознавала, что день в кругу семьи и старинных друзей заставит мужа расчувствоваться, заполнит парящее сердце Артура тяжким грузом совместного прошлого. В тот день я покинул свою комнату, чувствуя, что сегодня, быть может, я выйду из дома сам, прогуляюсь, куплю книжку. Это чувство росло и крепло в груди, но я продолжал лелеять эту иллюзорную возможность, как хрупкое яйцо, которое боишься раздавить. Роуз уже отправилась в супермаркет за едой, а Артур, в коричневых штанах и футболке без рукавов, хмуро уставившись в ковер, возил по гостиной старый, похожий на торпеду пылесос.

– Собираем всю старую гвардию, – сказал он, перекрикивая рев пылесоса. – Здорово, правда? – И он комически поднял бровь, приглашая меня разделить его иронию, причину которой отказывался объяснить.

О, меланхоличные друзья моих родителей! Ольга и Лео Гринблад, Миллисент Белл, Том и Натали Фостер, Гарольд Штерн, Джеймс Брюнсвик и та, на ком он был женат в данный момент, Конни Фауст, Ирэн и Альберто Николози. То были люди, которых я знал всю свою жизнь, знал лучше (по крайней мере, общался регулярнее), чем моих школьных товарищей или моих далеких, раскиданных по стране родственников. Если бы я женился, то эти люди, друзья родителей по Коммунистической партии, сидели бы, улыбаясь, на складных стульях на светской церемонии, а если бы я умер, то именно их усталые, слегка встревоженные глаза наблюдали бы, как мой прах разносится по ветру. В старые времена, то есть старые для меня, а для них – время крушения надежд, я слушал их странные дискуссии на ежемесячных встречах и играл роль слуги, расхаживая по прокуренной гостиной с подносом салями и сыра. Потом меня отправляли в свою комнату с бутылкой содовой «Канада драй» и небольшой бирюзовой тарелкой с миниатюрными крендельками. Это их лица улыбались мне из‑за свечей на именинном торте; их поношенные туфли и массивные коленки были выстроены в ряд под обеденным столом, куда я заползал в надежде поймать укатившуюся брюссельскую капусту. Это их голоса, их ароматный трубочный табак царили на заднем сиденье нашей старой машины во время поездок по стране; их именами были подписаны поразительно безвкусные поздравительные открытки. Это друзья моих родителей, давая отдых ногам, пили итальянский кофе после полной переживаний субботы, когда помогали чернокожим пикетировать «Вулворт». Именно они навестили меня перед отъездом в Роквилл, пожимали мне руку, всматривались в мое лицо, передавали выдуманные пожелания от своих детей, с которыми я не потрудился сдружиться. Мой отец, отгораживаясь от реальности своей жизни, не поощрял меня заводить друзей среди детей его друзей: «Дружи с настоящими людьми. Забудь об этих „красных“ детях». Но меня и не требовалось расхолаживать. Все эти девочки и мальчики мне не нравились, а я им: они были серьезными, респектабельными, не привыкшими тратить время на ерунду, им становилось неловко от недобрых шуток, веселивших меня.

Чтобы уберечься от глубокой травмы, которую, как я чувствовал, нанесет мне этот импровизированный прием, после долгого, тягостного завтрака я покинул родителей и закрылся в своей комнате – комнате мальчишки десяти‑четырнадцати лет, которая начала выдавать о моем физическом «я» больше нелицеприятной правды, чем смогла бы какая‑нибудь рубашка или ботинок. Я дремал, читал и соображал, что бы надеть. Прием был назначен на три пополудни – время, когда никто не надеется на серьезную еду. По мере того как час близился, я начал всерьез размышлять о том, в чем выйти к гостям. Роуз унесла почти всю мою старую одежду, однако оставила синий костюм, купленный на выпускной. Я надел белую рубашку, узкий черный галстук и этот самый костюм. У меня в комнате не было зеркала – единственное зеркало в доме было на шкафчике с аптечкой, – однако мне удалось рассмотреть свое призрачное отражение в оконном стекле. Костюм был заметно мал: пиджак сжимал плечи и грудь, брюки слишком обтягивали бедра, короткие штанины едва прикрывали лодыжки. То, что я увидел, наполнило мою душу чувством неизъяснимой тревоги. Этот тесный синий костюм внезапно поставил меня перед фактом, что годы ушли.

Я лежал на кровати, теперь уже полностью одетый, глядел в потолок и поглаживал узкий галстук. Галстук совершенно вышел из моды, однако я сомневался, что мои родители или кто‑нибудь из их друзей обратит на это внимание. Эти люди сознательно презирали моду и вещи. Например, Артур только недавно выяснил, что «телеужин»[11]– это необязательно еда под телевизор. Я задремал. Пока я спал, пришли несколько гостей. Я мог бы проспать весь день, если бы мать не разбудила меня.

– Дэвид? – прошептала она сквозь дверь.

– Я готов, – ответил я. – Они уже пришли?

– Можно мне войти? – Не дожидаясь ответа, Роуз вошла, нарушив неписаные правила нашего дома. На ней было бледно‑зеленое платье с U‑образным вырезом и зеленые с белым туфли. В руке она держала стакан виски с водой, обернутый салфеткой. – Ты надел костюм, – сказала она, закрывая за собой дверь.

– Какая наблюдательность, – отозвался я.

– Слишком жарко, Дэвид. А костюм с шерстяной ниткой. Смотри, как ты вспотел. Почему бы тебе не снять это старье и не обтереться как следует мокрым полотенцем?

– Нет, я останусь в костюме, – решительно заявил я, демонстрируя свое чувство долга, которое так ценили мои домашние.

Прозвучал дверной звонок. Я услышал из гостиной знакомые голоса. Смех. Высокий и захлебывающийся, похожий на уханье совы. Затем мужской голос – Гарольда Штерна – произнес:

– Нет. Смеяться пока рано. Это еще не самое смешное.

В ответ на это снова раздался смех, сквозь который прорвался женский голос:

– Какая разница, самое это смешное или нет. Мы ведь уже смеемся.

– Ладно, – сказала Роуз, бросив испуганный взгляд на закрытую дверь, – ты отлично выглядишь. Но почему бы тебе не заглянуть в ванную и не умыть лицо?

Что касается самого приема, он прошел настолько гладко и без происшествий, что его вовсе могло бы не быть. Никого не посетила неожиданная мысль, никто не сказал непроверенного слова; никто не напился и не переел; никто не смахнул по неосторожности сигаретный пепел на ковер. Мне позволили выпить достаточно, но не так, чтобы опьянеть. Меня подвели к дивану и усадили рядом с Миллисент Белл, которая в последнее время помогала мне поступить в Университет Рузвельта. Меня также вовлекли в разговор с Гарольдом Штерном, который мог бы предложить мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Однако я не сделал ничего, чтобы извлечь выгоду из их благосклонного внимания. Они были со мной, потому что я был единственным ребенком Роуз и Артура, потому что в прошлом я так безмолвно и так мило подавал копченое мясо во время партийных собраний, в лучшие деньки их жизни.

За окнами не спешило темнеть, и казалось, что прием в мою честь никогда не закончится. Что можно, а что нельзя спрашивать о моем длительном отсутствии было совершенной загадкой для верных друзей моих родителей. Самым глубоким вторжением в личное пространство, на какое они отваживались, были сердечные слова «Добро пожаловать домой», которые были бы куда более уместны, если бы я вернулся после двухлетнего изучения генетики социализма в Ленинградском университете. Даже те, кто писал мне и присылал подарки во время моего пребывания в Роквилле, избегали упоминаний об истинной причине моего отсутствия. Неужели они боялись того, что может нечаянно отразиться в их глазах при упоминании моего заключения, – слез или, может быть, насмешки? Или же они уважали горячее желание моей матери, чтобы в тот вечер все‑все в мире было совершенно нормально, насколько это вообще возможно? История задолжала Роуз обыкновенную вечеринку, и даже дети друзей моих родителей твердо вознамерились избегать любых болезненных воспоминаний. Мередит Тарновски, наконец похорошевшая в свои шестнадцать лет, обладающая притягательностью девушки, чья сексуальность носит пока чисто гормональный характер, только что вернулась домой после нескольких недель, проведенных на Кубе, где работала на уборке сахарного тростника и посещала лекции. Она часто оказывалась рядом со мной, рассказывала о Кастро, которого я на самом деле любил, хотя и не с той всепоглощающей страстью, что Мередит. Ее темные глаза блестели, от ее нежной кожи веяло ароматом пены для ванн, солнце Гаваны придало мягким волоскам на руках оттенок платины. Я опрокидывал один стакан джина за другим, размышляя, не задумывалась ли эта вечеринка для того, чтобы я прервал долгое воздержание и затащил Мередит в свою комнату.

– Ты была на Кубе, а я – в хорошеньком маленьком дурдоме. Хочешь поговорить о том, как расходятся пути людей?

Она опустила глаза и покачала головой. Что она хотела сказать? Что в этом заключена некая ирония? Печаль? Или что нам не полагается об этом говорить? Другим представителем «моей возрастной группы» был Джо Гринблад, бывший недомерок, которого когда‑то дразнили Крошкой Гринбладом и который теперь, в двадцать два, возвышался надо мной. Он был в красной рубашке, бледно‑голубых вельветовых брюках и ковбойских сапогах. Я никогда не общался с ним настолько тесно, чтобы влиться в ряды его детских мучителей, однако сегодня он избегал меня и поглядывал с мрачной иронией, как будто сводил со мной какие‑то давние счеты. Он явно был в фаворе у друзей моих родителей. Пусть Мередит побывала на Кубе, зато Джо (Джозеф по свидетельству о рождении) целиком прочитал «Капитал» и именовал движение за гражданские права не иначе как «негритянский вопрос», а своих друзей – «современной молодежью». Родители Джо, Ольга и Лео, не забывали о моем дне рождения, пока я был в Роквилле, и время от времени присылали мне книги и журналы. Годом раньше они побывали в Советском Союзе и привезли небольшой катушечный магнитофон, который передали моим родителям с тем, чтобы они отдали его мне. К магнитофону прилагалась бобина с записью. «Дэвид, приве‑е‑е‑ет, это Ольга». «И Лео». «Дэвид, – продолжала Ольга, – мы только что вернулись из Советского Союза. Ты даже не представляешь, каких чудес мы там насмотрелись. Несмотря на жуткий холод, у нас в гостинице было изумительно тепло. И люди, Дэвид, какие там люди…» «Очень счастливые, – сказал Лео. – Радостные, с чувством собственного достоинства». Я слушал со слезами на глазах, сраженный глупостью и нежностью их послания. Не сознавая того, я положил руки на магнитофон, замедляя движение пленки. Голоса Ольги и Лео зазвучали медленнее, ниже, они говорили теперь словно жертвы инсульта, и осознание их смертности прошло через меня, вспыхнув, как зарница.

Около семи начался дождь. Небо позеленело от электрических разрядов, дождь неистово колотил в окна. Словно стая диких зверей, все гости задвигались, обсуждая, кто как поедет, кто с кем, кто кого подвезет. Казалось, они испугались дождя, но, полагаю, они ухватились за благовидный предлог, чтобы уйти. Том с Натали ушли последними, но даже они задержались всего на пятнадцать минут после того, как начался дождь. Они мешкали, потому что хотели посплетничать о Тарновски, миниатюрных, крикливо одетых родителях Мередит. Тарновски держали кинотеатр в Норт‑Сайде и время от времени, чтобы покрывать расходы, были вынуждены брать в прокат эротические фильмы. «Мы предупреждали, что этим все и закончится», – сказал Том Фостер, выражая притворную печаль и озабоченность.

Когда они наконец ушли, Артур закрыл дверь и привалился к ней.

– Первые пришли, последние ушли, – произнес он.

– Ну и парочка, – громко рассмеялась Роуз, а затем хмыкнула, словно послушала себя со стороны и удивилась.

Я сидел на диване, ел кусок ветчины, положенный на сладкий рогалик с абрикосом, и запивал все джином с тоником. Голова кружилась, однако я недостаточно устал, чтобы заснуть.

– Ну, тебе понравилось? – спросила Роуз, принимаясь за уборку, собирая пустые бокалы и высыпая содержимое пепельниц.

Артур стоял у окна, глядя на дождь. Уж не знаю, хотелось ли ему выглядеть до такой степени драматично.

– Если честно, вечеринка получилась не для тебя, – произнес он.

– Все прошло прекрасно, – заверил я.

– Все были так рады тебя видеть, – сказала Роуз.

Артур прошел через комнату и опустился в кресло, которое мы до сих пор называли креслом Артура. Он тяжело вздохнул и положил ноги на просиженную темно‑красную оттоманку:

– Но могло быть и гораздо хуже.

– Нет, все было прекрасно, – отозвался я, добавляя в голос немного убежденности.

– Знаешь, – начала Роуз тем голосом, каким сообщала «семейные тайны», – мы с папой купили тебе подарок по случаю твоего возвращения. – Она села на диван совсем близко ко мне. – Хочешь узнать, что это?

– Вы не должны ничего мне покупать. Вы и без того потратили на меня целое состояние.

– На эту вечеринку? – поинтересовался Артур.

– Нет. На нового адвоката. На Роквилл.

– Ну, ведь деньги и созданы для того, чтобы их тратить, правда, Артур? – спросила Роуз.

– Необязательно, но я понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил Артур.

– Так хочешь узнать, что мы для тебя приготовили? – снова задала вопрос Роуз.

– Конечно.

– Маленькую машину.

– Маленькую машину? – переспросил я, обозначая размеры машины большим и указательным пальцем.

– Не настолько маленькую, – улыбнулся Артур.

Я был его сын, когда отпускал незатейливые шутки и особенно когда отпускал их в адрес матери.

– Если тебе неинтересно… – начала Роуз.

– Мне интересно. Это здорово. Только у меня даже нет прав. У моих закончился срок действия.

– Какая разница? – возразила Роуз. – Ты все повторишь и сдашь экзамен. Ты был отличным водителем.

– Угу, – кивнул я, – здорово вас довожу.

– Или довозишь меня до бара, – сказал Артур.

– Так ты рад машине? – спросила Роуз.

– Да. Только я не хочу. Мне не нужны подарки.

– Это машина Миллисент Белл, – пояснила мать. – Зеленый «плимут седан». Как только прибудет ее новая машина, мы сразу заберем его.

– В общем, легкий случай вынужденного ожидания, – бросил Артур.

– Это не самое страшное, что может случиться в мире. – Роуз неуместно улыбнулась. – И вот еще что. Давай пока купим тебе еще один подарок. Что скажешь на это?

– Мышь‑полевка, – сказал я.

– Что? – спросила Роуз.

– Ничего, нет, это просто здорово.

– Чего бы тебе хотелось? – поинтересовался Артур.

– Не знаю. Мне ничего не нужно.

– Может, что‑нибудь из одежды? – предложила Роуз. – Чтобы ходить на учебу или куда‑нибудь еще.

– Очень мило, – произнес я.

– Одежда – это не подарок, – сказал Артур. – Одежду он и так получит. Дэвид, может, что‑нибудь особенное? Что‑нибудь небанальное?

Я подумал, уж не искушает ли он меня намеренно.

– Что, например? – спросил я.

– Сам скажи, – ответил Артур.

– Ну что ж, – сказал я, откидываясь на спинку и мысленно готовясь к самому худшему, – кое‑что мне бы на самом деле хотелось.

– Что? – спросила Роуз.

– И это не будет стоить вам ни цента. Кое‑что из моих вещей. Я это искал, но не смог найти. – (Мои родители переглянулись. Кажется, они догадались, что последует дальше.) – В любом случае, я хотел бы, чтобы вы отдали это мне. Оно значит для меня больше любого старого «плимута», честное слово.

– О чем ты говоришь? – не выдержала Роуз.

– О связке писем. Писем от Джейд. Тех, что вы показывали судье. – Голос у меня вдруг задрожал, сделался легким, звенящим – не таким голосом требуют внимания к себе. – И, думаю, там еще есть письма, которые я писал ей. Я хотел бы получить их все. – Я сделал долгий, прерывистый вдох и добавил: – Они принадлежат мне.

И это была правда. Письма были целиком и полностью моими, и самые чувствительные части моей души разрывались от необходимости выпрашивать их.

Роуз с Артуром объяснили, так просто и спокойно, как только могли, что писем больше нет, и я, чтобы из меня не делали дурака, притворился, будто поверил им, но, чтобы не лишиться окончательно надежды, сказал себе, что они явно врут.

Позже, тем же вечером, мы сидели на кухне за легким ужином. Роуз с Артуром часто зевали от усталости и напряжения. Никто не хотел есть, а поскольку тема писем мгновенно превратилась в табу, то и говорить никто ни о чем не хотел.

Роуз первой встала из‑за стола. Потом я пошел в гостиную и включил телевизор. Артур последовал за мной и уселся на диван на почтительном расстоянии от меня.

– Ты разговаривал с Как‑Бишь‑Его‑Там насчет работы? – спросил Артур.

Я кивнул. Играли «Уайт сокс», и в пятнадцатом иннинге счет был 6:6.

– Ты же понимаешь, что никакой спешки тут нет, – сказал Артур. – Ты не обязан немедленно устраиваться на работу. Если, конечно, сам этого не хочешь.

– Я обязан найти себе работу. Так мне сказали. Лучше сделать вид, что я адаптируюсь.

– Ты адаптируешься. Возможно, что это произойдет не сразу. Я же рассказывал тебе, каково мне было, когда я вернулся из армии. – Я кивнул, но Артур продолжал: – Я, конечно, был рад вернуться. Война закончилась, я остался жив. Вся страна была охвачена ликованием. Здесь были люди, которых я хотел увидеть, места, где хотел побывать. Но все это было не для меня. Все вокруг думали, что у нас с твоей матерью второй медовый месяц, однако правда заключалась в том, что я не мог выйти из дома. Это было хуже всего. Я просто застрял здесь, как будто меня парализовало.

– Я знаю, знаю, – отозвался я, а затем, отвернувшись от телевизора, но не глядя на отца, добавил: – Только есть большая разница между возвращением домой со Второй мировой и возвращением домой из паршивого дурдома, куда тебя отправили за то, что ты сжег дом своей любимой. Никто не хочет меня видеть.

– Перестань, – покачал головой Артур. – С таким отношением нельзя ни на что надеяться.

– Это точно. Я ни на что и не надеюсь.

– Разве ты не понимаешь? Люди с готовностью соглашаются, что твое прошлое – это твое прошлое. Взять хотя бы тех, кто был сегодня. Я понимаю, тебе в основном на них наплевать, но дело не в этом. Они были рады видеть тебя. Все было так, точно ты и не уезжал никуда.

– Верно. Я заметил.

– И теперь твоя очередь, Дэвид. Теперь тебе самому пора понять, что прошлое осталось в прошлом.

– Похоже, я не знаю, что такое прошлое. Мне кажется, его просто не существует.

– Хочешь знать, что такое прошлое? – спросил Артур. – То, что уже случилось. То, чего нельзя вернуть.

– Будущего тоже нельзя вернуть. И настоящего тоже.

– Я тебе покажу, что такое прошлое, – сказал Артур. Он хлопнул в ладоши, выждал мгновение и хлопнул еще раз – звук получился пустой, безнадежный. – Первый хлопок был прошлым, – заявил он, подавляя торжествующую улыбку.

Если бы мы вели ту жизнь, какой хотел для нас Артур, в ней были бы сотни разговоров, подобных этому.

– Тогда чем был второй хлопок? – спросил я. – Ведь он тоже в прошлом. И прямо сейчас, пока я произношу эти слова, разве они не становятся прошлым?

Вошла Роуз со свежим номером «Нэшнл гардиан». На ней было легкое синее платье и летние тапочки, и, как всегда по вечерам, она курила «Ньюпорт».

– Я иду спать, – объявила она.

Эти слова она обычно говорила, чтобы уязвить Артура, заставить его ощутить, что она избегает его, подчеркнуть, что они не будут заниматься любовью. Было время, когда Роуз почувствовала, что может защитить свои позиции в браке, защитить свою территорию, просто – и это было действительно просто – воздерживаясь от любви. Но теперь, когда ее любви больше не искали, она ничего не выигрывала оттого, что выдавала ее порционно. Было очевидно, что власть, которой она когда‑то обладала, не была истинной властью – она была дарована, приписана ей. Эта власть была полностью основана на том, что Артур ее желал, основана на его восприимчивости ко всем особенностям своего отверженного состояния. Это он, как она понимала теперь, выбрал для нее оружие. Он дал ей меч, который только он и мог заточить.

Артур поглядел на часы:

– Хорошо. Спокойной ночи. – Затем он обратился ко мне: – Наверное, нам лучше выключить телевизор, чтобы твоя мама могла уснуть.

Я тут же выключил телевизор.

– Я помою посуду.

– Там горы посуды, – сказал Артур. – Оставь ее до утра.

– Не будет ничего дурного, если перемыть все сразу, – возразила Роуз. – Пора уже всем вносить свою лепту в домашнее хозяйство.

– Согласен.

– Это необязательно делать сейчас, – настаивал Артур.

– Тебе‑то какая разница? – спросила Роуз. – Ты сам палец о палец не ударишь. Ты прямо как раввин, сидишь, а остальные тебя ждут.

Артур с силой выдохнул сквозь сжатые губы, как будто бы не успел подавить снисходительный смешок, а затем покачал головой, давая понять, что его терпение на исходе.

Я отправился в кухню. Гости пользовались пластмассовыми вилками и бумажными тарелками, но все равно почти вся посуда в доме была перепачкана. Обычно ее складывали в посудомоечную машину, но вечер, несмотря на прошедший дождь, стоял жаркий, а включать посудомойку одновременно с кондиционером было невозможно. Оставшись один, я почувствовал облегчение и решил, что поступил умно, не ретировавшись в свою комнату.

Я пустил горячую воду и уставился в окно над раковиной. Окно выходило на вентиляционную шахту, которая казалась матери депрессивной, поэтому она наклеила на стекло листок с видом Ленинграда, вырезанный из журнала «Лайф». Я налил на большую рыжую губку немного изумрудного мыла, взял блюдо в цветочек, как следует намылил его и подставил под горячую струю. Когда вода коснулась моих рук, я ощутил, как защипало глаза. Тогда я опустил голову и заплакал. Раньше, когда я плакал, то думал о Джейд: где она теперь, увижу ли я ее когда‑нибудь снова, я думал о потерянном времени, думал о том, как абсурдно и неловко себя ощущаю, неуместно и беспомощно, или же просто вспоминал ушедшее счастье – счастье, которое когда‑то принадлежало мне и прошло. Но теперь, стоя перед раковиной в клубах пара, я думал только о тех письмах, представляя чернила на листе, вспоминая нежные слова. Те письма были моим единственным зримым воспоминанием. Они были единственным осязаемым доказательством того, что когда‑то у моего сердца были крылья. Я знал иной мир, и ему невозможно подобрать название. Есть слова, подобные заклинанию, слова, похожие на благословение, однако они не передают моих чувств, они просто глупые слова. Мои чувства невозможно передать словами. Это мое, и только мое, сугубо личное и очень интимное. Единственная реальная вещь, более реальная, чем мир. Я уже горько рыдал, но все же сознавал, что я не один, и старался не слишком шуметь. Я чувствовал, как растекаюсь, буквально рассыпаюсь на части. Я пытался думать о том, как злюсь на Артура и Роуз за то, что они разлучили меня с моими письмами, уничтожили их в приступе страха, спрятали или что они там сделали с ними, однако гнев, даже ненависть казались слабыми, незначительными. Я пытался подумать о собственной беспомощности, о своей неспособности совладать с жизнью и начать все заново. Но истина состояла в том, что я не имел ни воли, ни желания начинать жизнь заново. Я страстно хотел вернуть то, что у меня уже было когда‑то. Тот восторг, ту любовь. Там был мой единственный настоящий дом. Во всех прочих местах я был гостем. Это случилось слишком рано, в том не было сомнений. Все сложилось бы лучше, по крайней мере, легче, если бы мы с Джейд нашли друг друга, узнали бы, что означает наше совместное существование, будучи старше, если бы это произошло после нескольких лет проб и разочарований, а не в таком затяжном, непостижимом прыжке из детства в просветление. Это было трудно принять, и оно пугало – ведь самое важное из того, что должно было случиться со мной, то, что составляло смысл жизни, произошло, когда мне еще не было и семнадцати. Я спрашивал, где она. Я думал о тех письмах, в мусорном ли они баке, на свалке, в огне. Мои руки застыли под струей горячей воды и становились все краснее.

– Может, тебе помочь?

Это был Артур. Я не посмел взглянуть на него, я старался подавить слезы, и меня трясло от прилагаемых усилий.

– Я возьму полотенце. Ты будешь мыть, а я – вытирать, – сказал Артур.

Он стоял рядом со мной. Рубаха у него была расстегнута, и волосы на груди блестели от пота. Он кинул на меня быстрый взгляд, затем вытер одинокое блюдо на сушилке.

Я отчаянно пытался составить в уме предложение. «Похоже, я не особенно преуспел по части тарелок» – вот все, что у меня получилось. Но я не смог произнести эти слова. Слезы уже сделались моими близкими знакомыми, однако я не мог повелевать ими. Они жили собственной жизнью. Я вымыл еще одно блюдо и отдал отцу, чтобы он вытер.

– Дэвид, – произнес он.

Я помотал головой, и он умолк. В молчании я вымыл несколько тарелок, затем перемыл остальные тарелки и принялся за стаканы. Я постепенно брал себя в руки, дыхание снова сделалось ровным. Я поглядел на отца. Взгляд его затуманился, губы сжимались, пока не стали казаться белыми и прозрачными. Боже, подумал я, ощутив укол раздражения, он переживает из‑за меня и хочет, чтобы я не держал его на крючке, сняв с него чувство вины.

– Я вымотался, – сказал я.

Объяснение было так себе, но оно хотя бы было правдивым.

Он кивнул, не сводя взгляда с горячего стакана в руке. Он все вертел и вертел внутри его полотенце, пока тот не хрустнул.

– Поговори со мной, Дэвид, – произнес он звенящим голосом.

Я умел избегать любопытства – даже заботы – других, умел делать это так же легко, как шулер подтасовывает карты: это было основным, элементарным, по временам я проделывал это даже тогда, когда вовсе не желал. Я наблюдал со стороны, как делаю это.

– О чем ты хочешь поговорить? – спросил я.

– О чем угодно. О том, что у тебя на душе.

Я пожал плечами. Я снова был готов разрыдаться и не знал, как сдержать себя, не знал, как этого захотеть. Я бросил губку, поставил намыленный стакан на край раковины и закрыл лицо руками. Я чувствовал, как слезы текут между пальцами, теплые и маслянистые.

– Я бы так хотел помочь тебе.

– Я просто ужасно устал, – сказал я, хотя не знаю, разобрал ли он мои слова. Я уже рыдал в голос, и речь сделалась невнятной.

– Это из‑за гостей? – спросил Артур. – Ты чувствовал себя странно среди этих людей? – (Я помотал головой.) – Скажи мне, Дэвид. Поговори со мной об этом. Открой свою душу. – Он подался вперед и выключил воду.

– Я влюблен, – проговорил я сквозь слезы.

– Знаю, Дэвид. – Он тронул меня за плечо. – Знаю.

Потом – и я не знаю, как это объяснить, – мне послышалось нечто такое, чего он не говорил, мне послышалось: «И я тоже».

– Что я могу для тебя сделать, Дэвид? Прошу, скажи. Что я могу для тебя сделать?

Я услышал, как в кухню вошла мать. Я ждал, что она скажет что‑нибудь, однако она чувствовала себя здесь лишней и смущалась. Я развернулся к ней и посмотрел страшно покрасневшими глазами. Она отшатнулась, коснулась руками лица, глядя на меня с раскрытым ртом, одновременно смущенная и пристыженная. Я отвернулся обратно к окну. Я чувствовал, как горе светится внутри меня, становясь все глубже, неистовее, громаднее, и вдруг ужасно испугался, что не смогу вынести его. Я потер лоб, стиснул зубы, а потом внезапно, без малейшего предупреждения – в какой‑то леденящий, бросающий в пот момент – мои внутренности сжались и исторгли выпитый за день джин. Рвота выплеснулась на стенки раковины и погрузилась в мыльные пузыри.

– О господи, – произнесла Роуз всего лишь с намеком на отвращение.

Отец схватил меня за локоть, чтобы поддержать, словно я собирался упасть в обморок.

– Прижми язык к нижним зубам, – сказал он поспешно.

Я услышал за спиной скрежет. Это мать выдвигала стул из‑за кухонного стола.

– Сядь, – велела она тем суровым, авторитетным тоном, на который переходят некоторые, когда хотят, чтобы их слова внушали уверенность, и который никогда не внушал уверенности мне.

– Я в порядке, – произнес я сипло.

– Ты не в порядке, – возразила Роуз.

– Если он говорит, что в порядке, значит он в порядке, – заявил Артур, еще сильнее вцепляясь в мой локоть.

Я включил воду и напился из крана, не стесняясь, прополоскал рот, потом сплюнул в раковину. После чего подставил под воду запястья, затем наполнил водой сложенные ковшиком руки и как попало плеснул на лицо.

– Ты не заболел, Дэвид? – спросила Роуз.

Я привалился к раковине. Уставившись в темную, воняющую воду, я произнес:

– Зачем вы выбросили мои письма?

Я ждал, что они скажут, но они молчали. Их молчание почему‑то придало мне храбрости. Я не хотел легкого ответа, и теперь мне казалось, будто они сопротивляются моему вопросу, моим обвинениям.

– Зачем вы это сделали? – произнес я более уверенным голосом. – Я хочу знать зачем? Только и всего. Зачем?

Я стоял, распрямившись. Тошнота прошла. Артур смотрел на Роуз, он словно требовал, чтобы ответ дала она. Я проследил за его взглядом, устремленным на ее настороженное лицо.

– Мы сделали так, как нам казалось лучше, – сказала она спокойно, однако в тоне ее голоса звучала неровная, уклончивая нота.

– Лучше для кого?

– Мы не хотели, чтобы они были здесь.

– В таком случае лучше для кого? – спросил я. – Вы выбросили их, потому что избавиться от них – от моих писем – было лучше для вас?

– Зачем они тебе? – спросила она, хватаясь за спинку стула, который выдвинула для меня. Я подумал: «Я и есть этот стул». И я наблюдал, как ее пальцы белеют от цепкой хватки. – Зачем тебе повторять каждую ошибку из уже сделанных, мараться в том, что едва не разрушило твою жизнь?

– Мараться? – повторил я, возвысив голос.

– Не будем цепляться к словам. Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать.

– Мне плевать, что ты хочешь сказать, – заявил я. – Мне важно, чтобы ты понимала, что хочу сказать я. Те письма были моими. Они были всем, что у меня было. И довожу до твоего сведения: я всегда буду хотеть их, всегда буду знать, что это сделали вы. Ничто не изгладит это воспоминание. То, что происходит здесь и сейчас, происходит вечно. – Я сверлил ее жестким взглядом; мои глаза воспламеняли воздух между нами. На миг мне показалось, что она расплачется, однако она крепко сжала рот, лихорадочно стараясь придумать ответ.

– Не смей говорить со мной в таком тоне, – вот и все, что она сказала в итоге.

– Мы стараемся поступать так, как нам кажется лучше, – добавил Артур.

– Ну прекратите, ради бога, прекратите, вы оба такие лгуны!

Я слышал свой голос как будто со стороны, слова были неуклюжие и не отражали моих чувств. Моим истинным, самым сильным порывом было сбить их с ног, а затем пинать, пинать и пинать. Причинить им физическую боль. Но я понимал, что никакая физическая боль не сравнится с душевной. И еще я понимал, что не сделаю им больно, я вообще не собирался трогать их.

– Тебе все равно запрещено видеться с ней, – напомнила Роуз. – Если ты хотя бы попытаешься, твое условно‑досрочное освобождение будет отменено.

– Его не отменили бы за то, что я перечитываю старые письма.

– Мы боимся за тебя, – произнес Артур. – Вот потому писем здесь нет.





Дата публикования: 2015-01-10; Прочитано: 284 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.063 с)...