Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Биография Стамбула 20 страница



Когда мне становилось особенно грустно, меня охватывало желание скорее добраться до джихангирской студии и нарисовать картину, отражающую печаль стамбульского пейзажа, хотя как это сделать, я не представлял. Но моя прекрасная натурщица отказывалась составить мне компанию. В ее представлении лекарство от тоски выглядело совершенно иначе, и я был сильно разочарован, узнав, как именно.

«Мне сегодня очень грустно, – сказала Черная Роза, когда мы в очередной раз встретились на Таксиме – Может быть, сходим в „Хилтон“, выпьем чаю? Если мы сегодня снова отправимся в бедные районы, мне станет только хуже. Да и времени у нас не очень много».

Попытавшись было найти отговорку – на мне была армейская шинель, любимая одежда левацки настроенных студентов тех лет, я был небрит, и, даже если бы нас пустили в отель, у меня могло не оказаться с собой достаточно денег, чтобы заплатить за чай, – я вынужден был в конце концов согласиться, и мы отправились в «Хилтон». Не успели мы войти, как меня узнал один папин друг детства (тот самый, что ходил сюда, чтобы почувствовать себя «как в Европе»). С церемонным видом пожав руку моей печальной возлюбленной, он сообщил мне (шепотом на ухо), что моя знакомая «барышня» очень мила. Нам, впрочем, было не до него.

– Отец хочет как можно скорее забрать меня из лицея и отправить в Швейцарию, – сказала Черная Роза, и из ее огромных глаз в чашку с чаем закапали слезы.

– Зачем?

Они узнали про нас. Спросил ли я, что она хотела этим сказать? Вызывали ли предыдущие возлюбленные Черной Розы такую же ярость и ревность у ее отца? За что мне такая особенная честь? Не помню, задавал я подобные вопросы или нет. Мое сердце было ослеплено страхом и уязвленным самолюбием, и я мог думать в тот момент только о самом себе. Я боялся потерять Черную Розу – хотя еще даже отдаленно не подозревал, какую боль мне придется пережить, – и в то же время меня злил ее страх, положивший конец нашим сеансам живописи и любви в студии.

– Нам лучше поговорить об этом в Джихангире, – сказал я. – Давай в четверг, ладно? Нури ушел, теперь там снова никого нет.

Однако в следующий раз мы снова пошли в Музей живописи и скульптуры. Мы бывали там довольно часто, поскольку, во‑первых, музей находился в нескольких минутах езды от лицея Черной Розы, а во‑вторых, в его безлюдных залах можно было спокойно целоваться. Кроме того, там можно было укрыться от стамбульской печали и постепенно усиливавшегося зимнего холода. Но через некоторое время пустые залы и развешанные на их стенах картины, по большей части бездарные, стали вызывать у нас тоску даже большую, чем городские пейзажи. Вдобавок музейные служители, начавшие нас узнавать, ходили теперь за нами из зала в зал, действуя на нервы, – поэтому мы перестали целоваться и там.

Но походы в музей тем не менее превратились у нас в привычку, от которой мы не смогли отказаться и в эти безрадостные дни. Мы показывали свои студенческие билеты (хотя этого уже и не требовалось) двум сидящим у входа старикам. Они одаривали нас кислым взглядом, присущим служителям всех немногочисленных стамбульских музеев, словно удивляясь, чего ради мы забрели в подобное место. С деланной жизнерадостностью осведомившись об их здоровье, мы отправлялись в малюсенькие залы Боннара и Матисса. Эти имена мы произносили благоговейным шепотом, что же касается невыразительных полотен турецких академиков (по большей части выходцев из военной среды, обучавшихся живописи в Европе), то мы проходили мимо них, не останавливаясь, вскользь перечисляя западных мастеров, которым они подражали: Сезанна, Леже[96], Пикассо. Больше всего нас разочаровывало в турецких художниках не очевидное подражание западным образцам, а то, что им почти совсем не удавалось передать атмосферу и дух города, по которому, ежась от холода, бродили мы, двое влюбленных.

И все‑таки мы приходили в эти бывшие покои наследных принцев, часть дворца Долмабахче (при мысли о том, что мы целуемся чуть ли не в двух шагах от комнаты, в которой умер Ататюрк, нам становилось не по себе), не только потому, что там было пусто и спокойно, и не только чтобы отдохнуть от утомительной стамбульской нищеты, глядя на роскошь поздней Османской империи: величественные залы, необычайно пышные балконные решетки и высокие окна (вид из них был значительно красивее, чем многие развешанные на стенах полотна). Нас влекло в Музей живописи и скульптуры желание посмотреть на нашу любимую картину – «Лежащую женщину» кисти Халил‑паши.

В ту нашу первую после разговора в «Хилтоне» встречу мы, быстро пройдя через весь музей, остановились перед этой картиной. На ней была изображена молодая женщина, прилегшая на синий диван, скинув туфли, точь‑в‑точь как моя прекрасная натурщица; подложив руку под голову, опять‑таки в точности как Черная Роза, она печально смотрела на художника (своего мужа?). Увидев «Лежащую женщину» впервые, я был поражен странным сходством между ней и моей любимой; но не только поэтому мы были к ней так привязаны. Во время наших первых визитов в музей мы целовались обычно именно в том маленьком боковом зале, где находилась она. Если паркет в соседнем зале начинал поскрипывать под шагами старого любопытного служителя, мы разнимали объятия, принимали очень серьезный вид и, глядя на картину, принимались ее обсуждать; немудрено, что вскоре мы выучили наизусть все ее детали. Позже я стал вплетать в эти обсуждения некоторые сведения о Халил‑паше, выуженные мною из энциклопедий.

– Думаю, к вечеру похолодало, и у нее замерзли ноги, – сказал я.

– У меня опять плохие новости, – отозвалась моя любимая. (Нет, определенно, она все больше и больше казалась мне похожей на натурщицу Халил‑паши.) – Мама хочет показать меня свахе.

– И ты согласна?

– Это даже смешно. Ее кандидат – сын какой‑то большой шишки, учился в Америке, – и она насмешливым шепотом произнесла его фамилию.

– Твой отец в десять раз богаче его папаши.

– Ты что, не понимаешь? Они не хотят, чтобы я была с тобой.

– Будешь угощать сваху кофе?

– Не важно. Я не хочу устраивать дома сцен.

– Поедем в Джихангир, пожалуйста. Там мы сможем нацеловаться вдосталь. И еще я так хочу снова нарисовать твой портрет!

Черная Роза уже была знакома с моими навязчивыми идеями, и, надо сказать, они ее пугали. Вместо ответа на мое предложение она вернулась к главному вопросу, не дающему нам обоим покоя:

– Папе очень не нравится, что ты собираешься заниматься живописью. Он боится, что ты станешь спившимся нищим художником, а я – твоей голой натурщицей…

Она попыталась улыбнуться, но попытка не удалась. Заслышав медленные тяжелые шаги служителя, мы по привычке (хотя сейчас и не целовались) перевели разговор на достоинства «Лежащей женщины». А между тем я хотел спросить у нее: «Разве твой отец обязательно должен знать, чем занимается каждый ухажер его дочки? Почему он так уверен, что я собираюсь на тебе жениться?» (На самом деле я уже и впрямь начал воображать себе нашу будущую семейную жизнь, словно какой‑нибудь из моих приятелей, влюблявшихся в каждую девушку, с которой ему случалось потанцевать.) И еще у меня на языке вертелось: «Скажи своему отцу, что я учусь на архитектора!» (Я думал, что это могло бы немного его успокоить, но в то же время понимал, что это значило бы: я согласен быть отныне «художником по выходным».) Каждый раз, когда я просил Черную Розу поехать со мной в Джихангир и она отказывалась (это продолжалось уже многие недели), я на миг терял самообладание – мне хотелось крикнуть ей в лицо: «Ну что такого ужасного в том, чтобы быть художником?!» Но безлюдные роскошные залы «первого в Турции музея живописи и скульптуры», расположенного в самом красивом месте Стамбула, и убожество развешанных на его стенах картин давали вполне исчерпывающий ответ на этот вопрос. Незадолго до того я прочитал, что Халил‑паша в старости не мог продать ни одной своей картины и, будучи военным, жил вместе со своей женой (она же была и его натурщицей) в армейских казармах, перебиваясь с хлеба на воду.

В следующий раз, пытаясь немного отвлечь Черную Розу от мрачных мыслей, я показал ей напыщенные полотна принца Абдул‑Меджида: «Гете в Гареме» и «Бетховен в Гареме», а после, хотя и давал себе зарок больше не делать этого, спросил:

– Поедем в Джихангир?

Мы долго молчали, держась за руки.

– Мне что, похитить тебя? – спросил я наконец с интонацией героя приключенческого фильма.

Через некоторое время мы снова пришли в музей (договариваться о встречах между тем становилось все сложнее, поскольку мы остерегались говорить по телефону). Стоя перед «Лежащей женщиной», моя прекрасная печальная натурщица говорила мне о том, как болезненно любит свою единственную дочь ее отец, жестоко избивающий ее братьев, как ревниво он относится ко всем ее знакомым, – и слезы катились у нее по щекам. Она боялась отца – и в то же время очень его любила. Но меня – теперь она поняла это, – любила больше. В следующие несколько секунд, пока шаги старого служителя не приблизились к самой двери, мы целовались с неведомыми нам прежде страстью и отчаянием, а жена Халил‑паши печально смотрела на нас из своей пышной рамы.

Когда служитель заглянул в зал, Черная Роза сказала:

– Ты можешь меня похитить.

– Я так и сделаю.

У меня был банковский счет, который я открыл несколькими годами ранее, чтобы хранить деньги, подаренные мне бабушкой; я владел четвертью магазина на проспекте Румели (документы были оформлены после одной из ссор между родителями) и некоторым количеством акций, хотя и не знал, где они хранятся. Если бы мне удалось за две недели перевести какой‑нибудь старый роман Грэма Грина, я мог бы отдать его одному издателю, знакомому Нури, уже не скрывавшегося от полиции. Вырученных денег, по моим подсчетам, должно было бы хватить на то, чтобы два месяца платить за квартиру вроде той, что служила мне студией. А может быть, если я и в самом деле умыкну Черную Розу, мама (последнее время она стала спрашивать, почему я все время такой печальный) позволит нам жить в нашей квартире?

Неделю я предавался обдумыванию такого рода планов, немногим более реалистичных, чем соображения ребенка, мечтающего стать пожарным, а потом пошел на Таксим, где у нас была назначена встреча. Она не пришла – впервые. Напрасно я ждал ее полтора часа, дрожа на холодном ветру. Тем вечером, поняв, что сойду с ума, если не выговорюсь, я позвонил своим приятелям из Роберт‑колледжа, с которыми давно уже не общался. Когда мы встретились в одном из питейных заведений Бейоглу, я был уже сильно пьян, что порядком их позабавило. Узнав, что я влюблен, несчастен и не знаю, что мне делать, они развеселились еще больше. Знаешь ли ты, спросили они меня, что если даже не женишься на несовершеннолетней девушке без разрешения ее отца, а просто будешь жить с ней под одной крышей, то тебя отправят за решетку? В ответ на мое несвязное пьяное бормотание они добавили, что если я брошу университет и буду зарабатывать на жизнь, то не смогу стать художником (это меня не очень огорчило). В конце концов они по‑дружески вручили мне ключ от квартиры, где мы с моей девушкой могли бы встречаться, когда захотим.

Дважды впустую прождав Черную Розу у дверей «Дам де Сион», я все‑таки встретился с ней одним снежным зимним днем. Мне удалось уговорить ее поехать на эту квартиру, дав клятву, что там никого не будет. К тому времени я уже успел побывать в этом «укромном уголке», которым, как узнал позже, пользовался не только мой двуличный приятель, но и его отец, и постарался хоть как‑то его приукрасить. Это было такое отвратительное место, что я сразу понял: Черная Роза ни за что не согласится, чтобы я рисовал ее здесь. Не было смысла даже пытаться воссоздать атмосферу наших прежних сеансов. Мебели там практически не было – только висел на стене банковский календарь и стоял книжный шкаф, в котором между двумя бутылками виски «Джонни Уокер» красовались все пятьдесят два тома энциклопедии «Британника», и стояла огромная двуспальная кровать. На этой кровати мы трижды любили друг друга, с каждым разом все более отчаянно и ожесточенно. Чувствуя, как она дрожит в моих объятиях, я понимал, что она любит меня больше, чем казалось мне раньше; когда я видел слезы на ее глазах, в моем животе начинала пульсировать боль, но все попытки не думать о грустном лишь усиливали отчаяние. Каждый раз Черная Роза рассказывала мне о планах своего отца: он собирался на февральских каникулах отвезти дочь в Швейцарию – якобы покататься на горных лыжах – и поместить ее в частную школу для богатых арабов и ненормальных американцев. В ее голосе была такая тоска и убежденность, что я не мог ей не верить. Пытаясь утешить любимую, я мужественным тоном героя турецкого фильма говорил, что собираюсь ее похитить, – и, заметив ее счастливый взгляд, сам начинал в это верить.

В начале февраля, во время нашего последнего свидания перед каникулами, мы встретились с моим приятелем, владельцем квартиры, чтобы поблагодарить его и заодно попытаться избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. К нам присоединились и другие мои лицейские друзья, никогда прежде не видевшие Черную Розу; лишний раз я убедился, насколько был прав, не знакомя между собой друзей из разных компаний. С самого начала все пошло не так. Пытаясь создать непринужденную атмосферу, мои приятели принялись слегка подшучивать надо мной, но Черная Роза, сама любившая пошутить в другое время и в другом месте (например, на пляже в нашем курортном городке), восприняла все всерьез и кинулась меня защищать. На расспросы о том, где живут и чем занимаются ее родители, богаты ли они и какой собственностью владеют, Черная Роза отвечала односложно, давая понять, что ее не интересуют разговоры на подобные темы. Остаток вечера мы провели в одном из ресторанов Бебека за столиком с видом на Босфор, потягивая вино и рассуждая о футболе и о преимуществах разных моделей машин. На обратном пути мы остановились в Ашияне, в самом узком месте Босфора, чтобы посмотреть, как горит на противоположном берегу в Кандилли очередной деревянный особняк.

Горел один из самых красивых босфорских ялы. Чтобы разглядеть пожар получше, я вылез из машины. Черная Роза, утомившись от общества моих приятелей, восторженно наблюдавших за огненным зрелищем, присоединилась ко мне. Мы постояли на берегу, держась за руки, а потом решили пройтись вдоль стены крепости Румелихисары, подальше от машин и людей, пьющих чай и наблюдающих, как горит один из последних особняков времен Османской империи. Я рассказал Черной Розе о том, как в лицейские годы, прогуливая занятия, переправлялся на пароходе на другой берег и гулял по тамошним улицам.

Мы стояли в темноте напротив маленького кладбища, чувствуя, как отдается в наших телах мрачная мощь головокружительных босфорских течений. Прижавшись ко мне, Черная Роза прошептала, что очень сильно меня любит, и я, сказав, что готов ради нее на все, крепко‑крепко обнял ее. Открывая на миг глаза во время поцелуя, я видел оранжевые отблески пламени на ее нежной коже.

На обратном пути мы молча сидели на заднем сиденье, взявшись за руки. Выйдя из машины, она совсем по‑детски побежала к дверям своего дома. Я видел ее в последний раз. На следующее свидание она не пришла.

Три недели спустя, когда зимние каникулы закончились, я стал приходить к воротам ее лицея, становился в сторонке и наблюдал за выходящими девушками в надежде разглядеть среди них Черную Розу. Через десять дней я был вынужден признать, что делаю это впустую, – и все равно каждый день ноги сами собой несли меня к воротам «Дам де Сион». Я стоял, прячась за деревьями, пока из лицея не выходила последняя ученица. Однажды из толпы, стоящей у ворот, появился один из братьев Черной Розы – самый старший и самый симпатичный из них. Сказав, что сестра шлет мне из Швейцарии большой привет, он протянул мне письмо. Я дошел до ближайшей закусочной, уселся за столик и вскрыл конверт. Черная Роза писала, что очень довольна своей новой школой, но очень скучает по мне и по Стамбулу.

Я написал ей девять длинных писем, из которых запечатал семь и отправил пять. Ответа я не получил.

На пароходе по Золотому Рогу

В феврале 1972 года, на втором курсе архитектурного факультета, я почти перестал появляться на занятиях. Насколько сильно нежелание ходить в университет было связано с горечью моей потери, со все усиливающимися одиночеством и печалью? Бывало, я совсем не выходил из дома, проводя день за чтением. Иногда я брал с собой какую‑нибудь толстую книгу («Войну и мир», «Бесов» или «Будденброков») и читал ее, сидя на лекциях. После исчезновения Черной Розы занятия живописью в джихангирской студии стали доставлять мне все меньше радости. Водя карандашом по бумаге или кистью по полотну, я уже не ощущал былой легкости и не предвкушал успеха. Рисование вошло в мою жизнь как веселое детское развлечение; теперь, когда оно перестало дарить мне счастье, я не знал, чем заполнить образовавшуюся пустоту, и меня все сильнее охватывало тоскливое беспокойство. Жить не рисуя значило потерять возможность ускользать на время из «первого» мира, который другие называли «жизнью», – и он потихоньку начал становиться для меня тюрьмой. Когда я чувствовал это особенно остро – и при этом много курил, – мне становилось трудно дышать. Жизнь душила меня; мне хотелось сделать с собой что‑нибудь нехорошее или, по крайней мере, убежать подальше от этих занятий, от этого университета.

Я продолжал время от времени появляться в студии и рисовал, изо всех сил пытаясь забыть мою пахнущую миндалем натурщицу или, наоборот, стараясь вызвать в памяти ее образ. Но в моих картинах чего‑то не хватало. Возможно, дело было в том, что я жаждал получать от живописи прежнюю детскую радость, – но детство давно кончилось. Посередине работы я понимал, что у меня опять получается что‑то не то, и бросал картину незаконченной. Эти приступы растерянности навели меня на мысль, что, если я хочу, чтобы рисование доставляло мне такое же удовольствие, как в детстве, мне следует заранее продумывать, каким должен получиться рисунок. Но я не умел этого делать. Возможно, именно потому, что прежде, рисуя, я всегда чувствовал себя счастливым, я не мог понять, что теперь пришло время, когда живопись должна была заставить меня страдать, и именно страдание могло бы вывести меня на новый уровень мастерства.

Меня пугало и то, что беспокойство, которым заражало меня рисование, начало распространяться и на другие мои увлечения: я понял, что «искусство архитектуры» тоже не доставит мне ни малейшей радости. Надо сказать, что я и в детстве не очень им увлекался, если не считать строительства домиков из кубиков или кусочков сахара. Преподаватели Технического университета в душе были не творцами, а заурядными сухарями‑инженерами, вдохновения и полета фантазии от них ждать не приходилось, – поэтому занятия превратились в моих глазах в пустую трату времени, которое я мог бы потратить с куда большей пользой, занимаясь чем‑нибудь и в самом деле нужным, «настоящим». Все теряло для меня смысл: слова лектора были слышны словно сквозь вату, звонок, возвещавший окончание занятий, не вызывал никаких эмоций, а студенты, курившие на переменах сигареты, казались призраками давно умерших людей; я презирал себя за неспособность вырваться из этого бессмысленного, заблудшего, душного мира, и мне снова становилось трудно дышать. Словно во сне, я чувствовал, что время убегает сквозь пальцы и мне не успеть, не успеть… Пытаясь избавиться от этого ощущения, я начинал что‑нибудь сочинять или рисовать во время занятий: пародии на лекцию, карикатуры на преподавателя, портреты студентов (вид со спины), простенькие рифмованные стихи. Но и эти стихи и рисунки, даже несмотря на то, что некоторые однокурсники с нетерпением ждали новых моих творений и, к моей радости, улыбались, знакомясь с ними, не спасали меня от ощущения ускользающего из рук времени и растрачиваемой впустую жизни. Иногда это ощущение становилось настолько невыносимым, что я, час назад входивший в здание архитектурного факультета с твердым намерением провести в нем весь день, бежал оттуда, словно спасаясь от гибели (при этом не обращая ни малейшего внимания, наступаю я на трещины между плитками или нет) – неважно куда, главное – прочь, на улицы Стамбула.

Я бесцельно бродил по улочкам между Таксимом и Тепебаши, по старым кварталам Перы, построенным в XVIII веке армянскими мастерами и в те дни еще пребывавшим в целости и сохранности (в детстве мы с мамой, возвращаясь из Галатасарая, проезжали эти места на долмуше – тогда они казались мне, шестилетнему, далекими сказочными странами). Иногда я отправлялся из университета прямо на Таксим, садился там на первый попавшийся автобус и ехал куда глаза глядят. Бедные узкие улочки Касымпаши, старые дома Балата, в первый раз показавшиеся мне похожими на театральные декорации; бывшие греческие и еврейские кварталы, неузнаваемо изменившиеся после того, как там стали обосновываться прибывающие в Стамбул нищие переселенцы; светлые и по‑настоящему мусульманские улицы Ускюдара, вплоть до начала 1980‑х застроенные в основном деревянными домами; мрачные улицы Коджамустафапаши, уже испорченные зловеще выглядящими бетонными строениями, возведенными в одночасье; неизменно приводящий меня в восхищение двор мечети Фатих; кварталы Куртулуша и Ферикёя (чем ниже по склону холма, тем беднее, – точно такая же картина наблюдается в Джихангире, Тарлабаши и Нишанташи), выглядящие по мере обнищания все более и более древними, – при взгляде на них кажется, что люди жили здесь тысячелетиями, меняя религию, национальную принадлежность и язык под давлением могущественного государства (на самом деле эти кварталы появились пятьдесят лет назад); Балыклы и его окрестности… Вначале я приходил туда, движимый лишь желанием убежать подальше от университета, занятий, от мира, где каждый должен иметь работу, рабочий стол, офис, – и видел эти места сквозь призму своей печали, злобы и гнева. Такими они и запечатлелись в моем сознании. Бесцельные прогулки, во время которых я словно искал нечто неведомое мне самому, наслаждался бездельем, изучал город – улицу за улицей, дом за домом – с неясным ощущением, что когда‑нибудь это мне пригодится, оставили глубокий, неизгладимый след в моей душе и памяти. Позже, когда мне случалось попасть на эти улицы по каким‑нибудь делам, пребывая в совершенно будничном настроении, я сначала даже и не вспоминал, что это те самые места моих печальных воспоминаний; лишь увидев какой‑нибудь разрушенный источник или осыпавшуюся стену еще более одряхлевшей за последние годы древней византийской церкви (Христа Вседержителя или Малой Айя‑Софии), лишь разглядев Золотой Рог в просвете между стеной мечети и покрытым уродливой кафельной плиткой зданием, я вспоминал, что эти же самые места я видел много лет назад – только тогда воспринимал их совершенно по‑другому, – и понимал, какая тоска сжимала тогда мое сердце. Дело было не в том, что тот или иной пейзаж плохо сохранился в моей памяти, а в том, что тогда я смотрел на него, обуреваемый совсем иными чувствами. Когда вы гуляете по улицам Стамбула или катаетесь на пароходе по Золотому Рогу и Босфору, пейзажи, проплывающие перед вами, окрашиваются не только собственно стамбульским настроением, но и вашими собственными чувствами и переживаниями. И тогда образы города соединяются в вашем сознании с глубокими и искренними чувствами: с болью или грустью, а может быть, и с радостью жизни или надеждой на лучшее.

Если вы умеете так видеть город, то, прожив в нем много лет, вы понимаете, что его пейзажи связаны с вашими самыми подлинными и глубокими чувствами настолько неразрывно, что каждая улица, каждый переулок напоминают вам о прежних переживаниях и ощущениях, словно мелодия, вызывающая в памяти воспоминания о давно прошедшей любви. Возможно, Стамбул кажется мне таким печальным городом именно потому, что многие его кварталы, улочки и сокровенные пейзажи, которые можно увидеть лишь с определенного холма, впервые предстали передо мной в те дни, когда я был охвачен тоской о потерянной возлюбленной и только начинал осознавать безвозвратность этой потери.

Во время одной из моих тогдашних прогулок я испытал ощущение, позже сопровождавшее мои сны, наводненные довольно примитивными образами, связанными со временем (например, я часто вижу во сне, как лик полной луны превращается в циферблат часов). Однажды мартовским днем 1972 года я сел в долмуш на площади Таксим, как делали мы раньше с Черной Розой, и (в те годы это еще было возможно) попросил высадить меня между остановками – на Галатском мосту. Затянутое низкими, мрачными, фиолетово‑серыми тучами небо предвещало скорый снегопад. Пешеходов на мосту не было. Увидев деревянную лестницу, ведущую к Золотому Рогу, я решил спуститься по ней на набережную.

У пристани стоял маленький пароходик, готовый вот‑вот отправиться в путь. Его команда – капитан, машинист, матрос – собралась у трапа, словно экипаж океанского лайнера, приветствующий поднимающихся на борт пассажиров, – правда, при этом они попивали чай, курили и беседовали. Поднявшись по трапу, я тоже поздоровался с ними, а войдя во внутреннее помещение и оказавшись среди усталых пассажиров, одетых в невзрачные пальто и тюбетейки, и пассажирок в платках, почувствовал себя так, словно давным‑давно знаком с ними, словно мы каждый день вместе садимся на этот самый пароход. Когда мы неслышно отчалили от пристани, чувство сопричастности этим людям, чувство принадлежности городу стало таким сильным, что я почувствовал вот еще что: там, наверху, на мосту, где висела реклама банковских услуг и двигались усы троллейбусов, на главных городских магистралях стоял март 1972 года – но здесь, внизу, было совсем другое, древнее, необъятное, медленно текущее время. Спустившись по ступеням случайно замеченной мной лестницы, я словно перенесся на тридцать лет назад, в те дни, когда Стамбул был оторванным от мира, бедным и печальным городом.

Я прошел в задний салон нижней палубы. За дрожащим стеклом медленно проплывали пристани, застроенные деревянными домами холмы старого Стамбула, заросшие кипарисами кладбища, трубы бесчисленных маленьких фабрик, мастерские, табачные склады, руины византийских церквей, величественные османские мечети, возвышающиеся над узкими бедными улочками, склоны темных холмов, верфи, ржавые остовы кораблей… Стоял день, но церковь Христа Вседержителя в Зейреке, огромные здания табачных складов в Джибали, даже парящие над ними очертания мечети Фатих сквозь мутные дребезжащие окна выглядели так, словно я вижу их ночью – или в старом выцветшем фильме.

Когда пароход причаливал к пристани, шум его двигателя, похожий на стрекотание маминой швейной машинки, утихал, стекла переставали дрожать, и спокойные воды Золотого Рога, толпа готовящихся подняться на борт тетушек с курами и петухами в корзинах, узкие улочки Фенера, здания мастерских и складов, пустые бочки, старые автомобильные шины и все еще встречавшиеся на городских улицах запряженные лошадьми телеги начинали выглядеть точь‑в‑точь как на черно‑белой открытке столетней давности. Потом пароход снова отчаливал, направляясь к усеянному кладбищами противоположному берегу, стекла снова начинали дребезжать, а черный дым, вырывающийся из трубы, заставлял все вокруг выглядеть еще более печальным и словно бы нарисованным. Иногда небо вдруг становилось угольно‑черным, и на его фоне в воздухе появлялось ослепительно‑холодное белое пламя снега.

В чем тайна Стамбула? Не в том ли, что здесь за открытостью всем внешним влияниям скрыта замкнутая и недоступная чужакам жизнь? Не в том ли, что за обращенным ко всему миру великолепием исторических зданий и нерукотворных пейзажей прячутся нищета и искаженные, рвущиеся связи между людьми? Но что бы ни сказали мы о городе, о его характере, духе и атмосфере – все это в большей степени будет относиться к нам самим, к нашей жизни и нашему душевному состоянию. У города нет иного центра, кроме нас самих.

Почему же я тем мартовским днем 1972 года, сбежав из университета и сев на пароход, идущий в Эюп, почувствовал такое единение со всеми стамбульцами? Может быть, я хотел убедить себя в том, что моя несчастная любовь и утрата радости, которую дарила мне живопись (а ведь я думал, что посвящу ей всю жизнь), не так уж важны по сравнению с великой печалью Стамбула. Возможно, глядя на поверженный, унылый, грустный город, я пытался заглушить свою собственную боль. Однако, в отличие от героев турецких мелодрам, изначально отравленных печалью и потому обреченных на поражение «в любви и в жизни», я не пытался объяснить свою боль печалью города. Мой случай был особым, и я ни с кем не желал делиться своей болью. «Особенность» же моего «случая» заключалась вот в чем: никто из моих родственников и близких даже не пытался делать вид, что принимает всерьез мое желание стать художником. Что же касается стамбульских художников и вообще людей искусства, то их взгляд был прикован к Западу настолько, что они вовсе не видели своего родного города, – они изо всех сил стремились соответствовать новой эпохе, миру троллейбусов и рекламы банковских услуг. Расплатой за возможность видеть город была печаль, но я еще не привык к ней – может быть, я даже был наименее печальным человеком во всем Стамбуле, ибо еще не расстался со счастливым ребенком, жившим в моей душе. Я не хотел привыкать к этому чувству, не желал признавать, что оно уже проникло в мою душу, и, охваченный тоскливым беспокойством, пытался найти спасение исключительно в «красотах» Стамбула. Почему мы думаем, что красота, история и таинственная атмосфера города могут излечить наши душевные раны? Возможно, свой город, как и свою семью, мы любим просто потому, что у нас нет другого выхода. Но ведь необходимо понять, что именно мы любим в городе, и объяснить себе, почему.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 130 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.011 с)...