Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Биография Стамбула 15 страница



Вальтер Беньямин,[74]рассуждая в своей статье «Возвращение фланёра» о книге Франца Хесселя «Прогулки по Берлину», замечает: «Если мы разделим все созданные на сегодняшний день описания городов на две части в зависимости от места рождения их авторов, то сочинения, написанные людьми, родившимися и живущими в описываемом городе, окажутся в безусловном меньшинстве». По мнению Беньямина, людей, глядящих на город «со стороны», интересует в нем экзотическое и живописное, в то время как интерес к городу его уроженцев всегда связан с их личными воспоминаниями.

Но мои личные воспоминания, равно как воспоминания других стамбульских писателей и их читателей, должно быть, в чем‑то похожи на воспоминания обитателей всех остальных незападных городов мира. Европеизация, неизбежная подгонка под западный стандарт уравняли нас всех. А каким представлялся родной город предыдущим поколениям людей, живших в Стамбуле, мы не знаем, потому что они не оставили нам воспоминаний. За них это сделали иностранцы.

Возможно, поэтому я порой читаю записки иностранцев не как пересказ чьих‑то экзотических грез, а так, словно это мои собственные воспоминания. В особенности мне нравится находить у западных писателей указания на какие‑нибудь особенности стамбульской жизни, которые я, оказывается, и сам подметил, да только не понял этого, потому что никто из здесь живущих таких вещей не замечает. Например, у Кнута Гамсуна я читаю о том, как легонько покачивался под тяжестью повозок Галатский мост моих детских лет, установленный на баржах, а у Ганса Христиана Андерсена нахожу слова о «темных» кладбищенских кипарисах. Привычка смотреть на Стамбул глазами чужака доставляет мне немалое удовольствие, не говоря уже о том, что она служит необходимым противовесом слепому патриотизму и стремлению «быть как все». Иногда реалистические описания гарема, подробные рассказы о костюмах и ритуалах кажутся мне настолько далекими от моей жизни, что у меня создается впечатление, будто речь идет не о моем, а о каком‑то другом городе, пусть умом я и понимаю, что это не так. Европеизация дала мне и миллионам других стамбульцев возможность увидеть свое собственное прошлое в ореоле экзотики.

Если смотреть на город то с одной точки зрения, то с другой, убеждаю я сам себя, легче сохранить живую связь с ним. Иногда я говорю себе, что совсем перестал выходить из дома, перестал даже искать терпеливо ждущего меня другого Орхана – не окостенеет ли от такой неподвижной жизни мой мозг? А если жить все время в одном и том же городе и быть до такой степени к нему привязанным – не приведет ли это в конце концов к потере всякого к нему интереса? В такие моменты я утешаюсь, говоря себе, что чтение книг иностранных путешественников придало моему взгляду на Стамбул некоторую отстраненность. Порой, когда я читаю о чем‑то, что до сих пор осталось неизменным – об облике некоторых больших и малых улиц, о разрушающихся, но никак не рушащихся деревянных домах, об уличных торговцах, о пустырях и о печали, – мне кажется, что передо мной не записки иностранца, а мои собственные воспоминания.

Причиной тому отчасти может быть и то, что некоторые улицы и площади, нисколько не изменившись сами по себе, из‑за людского столпотворения выглядят сегодня совершенно иначе, чем в годы моего детства, – ведь население города с тех пор увеличилось в десять раз. Я с ностальгией вспоминаю времена, когда Стамбул был пустынным и безлюдным.

Пусть западные писатели наводняли свои сочинения о Стамбуле собственными измышлениями и фантазиями на восточные темы – стамбульцам вреда от этого не было никакого, ведь наша страна никогда не была колонией Запада. Если, к примеру, я читаю у Готье, что турки, в противоположность любящим лить слезы французам, не плачут, когда пожар уничтожает их дома, а встречают беду со спокойным достоинством, поскольку они все фаталисты, я могу с ним совершенно не соглашаться, однако не чувствую, что со мной поступили несправедливо. А вот французский читатель, приняв слова Готье за чистую монету, думаю, не сможет понять, почему же за сто пятьдесят лет стамбульцы так и не смогли превозмочь свою печаль.

Грустно другое – осознавать, что немало особенностей стамбульской жизни, подмеченных и с некоторыми преувеличениями описанных западными путешественниками, многие из которых были блестяще одаренными писателями, исчезли вскоре после того, как были подмечены и описаны. Ведь западные писатели любили писать об «экзотическом», обо всем том, что делало Стамбул непохожим на европейский город; наши же европеизаторы, стремящиеся переделать город в соответствии со своими идеями, рассматривали эти особенности, традиции, институты как препятствие и стремились как можно скорее их уничтожить. Вот небольшой список утраченного.

Первым кануло в небытие войско янычаров, о котором больше всего любили писать западные путешественники вплоть до начала XIX столетия. Невольничий рынок исчез вскоре после того, как стал привлекать слишком большое внимание западных писателей и журналистов. Столь любимые иностранцами дервиши ордена Руфаи, имевшие обыкновение в религиозном экстазе неосторожно обращаться с острыми предметами, после установления республики были разогнаны, а обители дервишей ордена Мевлеви – закрыты. Османские костюмы, излюбленная тема западных художников, были запрещены, едва Андре Жид успел выразить неудовольствие по их поводу. Отправился на свалку истории гарем. Через семьдесят пять лет после того, как Флобер сообщил своему другу, что собирается сходить на рынок и заказать дощечку с его именем, написанным каллиграфическим арабским шрифтом, Турция перешла от арабского алфавита к латинскому, лишившись таким образом еще одной экзотической особенности. Самой тяжелой из утрат для стамбульцев, по‑моему, стало перенесение (во имя европеизации, конечно) могил и кладбищ, бывших частью нашей повседневной жизни, из садов и с площадей в огражденные высокими тюремными стенами места, где не росло ни кипарисов, ни других деревьев и было голо, пусто и страшно. Исчезли с городских улиц носильщики, неизменно привлекавшие большое внимание туристов, за ними последовали старинные американские автомобили, о которых писал Бродский.

Только двум явлениям, издавна служившим источником вдохновения для западных писателей, удалось сохраниться до наших дней. Одно из них – собачьи стаи, все еще бродящие по стамбульским улочкам, в стороне от людных проспектов. Махмуд II, уничтоживший янычарское войско, поскольку оно не желало подчиняться военной дисциплине западного образца, вознамерился после этого покончить и с бродячими собаками, однако тут его ждал конфуз. В конце 70‑х годов XIX века, вскоре после того, как краткий период конституционной монархии сменился режимом неограниченной власти султана Абдул‑Хамида, была предпринята еще одна попытка «реформы» в этом направлении. Ее осуществление поручили цыганам, которые изловили всех собак и перевезли их на Сивриаду,[75]однако тем удалось убежать из ссылки и триумфально вернуться в Стамбул. Возможно, это им удалось потому, что французы, считавшие собачьи стаи, бродящие по всему городу, экзотическим явлением, восприняли попытку перевезти их всех разом на один остров как мероприятие еще более экзотическое и немало над ним поиздевались (даже Сартр многие годы спустя в романе «Век разума» отпустил шутку по этому поводу).

Экзотичность собачьих стай не ускользнула от внимания Макса Фрухтермана, стамбульского издателя почтовых открыток. В серии открыток с видами города, печатавшейся в конце XIX – начале XX века, им отведено место наряду с дервишами, кладбищами и мечетями.

Печаль руин: А. X. Танпынар и Яхья Кемаль исследуют окраины

Ахмет Хамди Танпынар и Яхья Кемаль предпринимали долгие совместные прогулки по дальним бедным окраинам Стамбула. Возвратившись в эти «обширные и нищие районы между Коджамустафапашой и городскими стенами» в одиночестве в годы Второй мировой войны, Танпынар вспоминает, сколь многому он научился во время тех прогулок. Это были те самые места, где в 1853 году Готье почувствовал печаль, нависшую над Стамбулом; наши же писатели впервые появились здесь в «годы перемирия», вскоре после окончания Первой мировой войны. Семьдесят лет минуло со времени посещения Османской империи друзьями‑литераторами Нервалем и Готье, чьи произведения Танпынар и Яхья Кемаль так ценили, чьи путевые заметки о Стамбуле читали с таким вниманием. За эти семьдесят лет Османская империя постепенно уменьшалась, теряя свои владения на Балканах и Ближнем Востоке, и в конце концов пала; источники, питавшие благосостояние ее столицы, пересохли, затем мировая война унесла жизни сотен тысяч человек, так что, несмотря на стекающиеся в Стамбул потоки беженцев из новых балканских государств, проводящих этнические чистки, город обнищал и обезлюдел. Европа же и Запад в целом в эти семьдесят лет переживали период бурного экономического роста и технологического развития, и беднеющий Стамбул в их глазах начал терять значение и привлекательность, превращаясь в отдаленный малоинтересный город, о котором только и можно сказать, что там высок уровень безработицы. В детстве у меня не было ощущения, что я живу в одной из мировых столиц, – скорее я чувствовал себя жителем большого, но бедного провинциального города.

Целью описанной Танпынаром прогулки, равно как и предыдущих, предпринятых им совместно с Яхьей Кемалем, было не само по себе знакомство с бедными окраинами Стамбула – писатели пытались свыкнуться с мыслью о том, что и сам Стамбул, и вся Турция стали бедной окраиной мира. Танпынар пишет о пепелищах на месте особняков, о памятниках старины, лежащих в руинах, о полуразрушенных стенах – на все это и я немало насмотрелся в детские годы. Затем его внимание привлекают женские голоса (по старой привычке он называет их «щебетанием гарема»), доносящиеся из «грозящего вот‑вот развалиться большого деревянного особняка времен Абдул‑Хамида»; тут, однако, следуя своей культурно‑политической программе, писатель объясняет, что эти звуки не имеют ничего общего с османской эпохой – болтающие женщины «работают на какой‑нибудь современной чулочной фабрике или стоят за ткацким станком». Этот квартал, говорит Танпынар, «все мы знаем с детства» – мы читали о нем у Ахмета Расима: «Источник, увитый виноградной лозой, развешанное сушиться на солнце белье, дети, собаки, кошки, небольшая мечеть и кладбище». Меланхолию окраин, руин, лачуг и городских стен, о которой Танпынар читал у Нерваля и Готье, он искусно превращает в подлинно стамбульскую печаль, свойственную этому кварталу и жизни его обитательниц, современных работающих женщин.

Нам никогда не узнать, понимал ли сам писатель значение того, что делает. Однако он осознанно пытался дать читателю понять, что окраинные кварталы, развалины, безлюдные улицы, пепелища, мастерские, склады, ветхие деревянные дома красивы особенной красотой, и красота эта наделена особенным смыслом. В той же статье Танпынар пишет:

«Полная приключений биография этих разоренных районов имеет для меня символическое значение. Только время, только долгая череда исторических событий и происшествий может придать району такой облик. Сколько побед, поражений и бедствий пришлось испытать предкам этих людей? Сколько всего было построено, разрушено и вновь построено, прежде чем эти улицы приобрели свой сегодняшний вид?»

Теперь мы можем дать ответ на вопрос, который, должно быть, уже вертится на языке у читателя: если эти два влюбленных в свой город замечательных писателя так страдали из‑за падения Османской империи, потери Стамбулом своей уникальности и обнищания его по сравнению с западными странами, почему меланхолия‑печаль не заставила их укрыться в своем внутреннем мире по примеру Нерваля и не побудила обратиться к «чистой поэзии»? Читая «Аврелию», мы видим, что меланхолия, рожденная несчастной любовью, заставила Нерваля назвать все прочие события жизни «грубыми развлечениями». В Стамбул он приехал, надеясь избавиться от меланхолии (и помимо своей воли привнес меланхолию в восприятие Стамбула своего друга Готье). А величайший турецкий поэт XX века Яхья Кемаль вместе с величайшим турецким прозаиком XX века Ахметом Хамди Танпынаром, отправляясь бродить по окутанным печалью окраинам, словно хотели еще больше разбередить чувство утраты, заставить себя страдать еще сильнее. Зачем?

Цели, преследуемые ими, были политического свойства. Среди руин Стамбула они хотели найти основу турецкой нации и нового турецкого патриотизма. Пусть великая Османская империя пала – создавший ее турецкий народ (подобно новому республиканскому государству, наши писатели были готовы с легким сердцем позабыть про всех этих греков, армян, евреев, курдов и прочие меньшинства) все еще живет и здравствует, пусть и погружен в печаль. Однако в отличие от новоиспеченных идеологов государственно‑национального патриотизма, сразу избравших далекий от поэтических красот грубо‑властный тон, они стремились выразить свои чувства, обращаясь именно к идее красоты, языком, в котором не было и следа приказного стиля. Яхья Кемаль, десять лет проживший в Париже и замечательно изучивший французскую литературу, понимал, что новый турецкий патриотизм могут воспитать только мыслящие «по‑западному» люди, если им удастся создать образ «прекрасного» патриотизма в западном духе.

Поражение Турции в Первой мировой войне, превращение Стамбула, как выразился Танпынар в романе «За сценой», в «плененный город» (в Босфоре, напротив дворца Долмабахче, резиденции султана, стояли на якоре английские и французские броненосцы), планы расчленения Анатолии, строившиеся некоторыми европейскими политиками – все это заставило Яхью Кемаля и Танпынара стать националистами. (Заставило, но они не очень расстраивались по этому поводу. Впоследствии такая позиция облегчила им отношения с государством, позволила занимать дипломатические посты и избираться в меджлис; этой же позицией было обусловлено их молчание после кровавых этнических столкновений 6–7 сентября 1955 года.) В то время как в Анатолии шли бои с греческой армией, Яхья Кемаль, недолюбливавший войны, военных и политику, предпочел остаться в Стамбуле, «за сценой», и писать стихи о былых победах турецкой армии. Кроме того, он поставил себе задачу создать образ «турецкого Стамбула». Чисто литературной стороной его успешно осуществленной политической программы было создание произведений, написанных традиционным стихотворным размером (арузом) в традиционных же, заимствованных у персидской литературы жанрах, при этом пытаясь передать атмосферу современного разговорного языка и внушить читателям мысль о том, что турецкий народ – это великая нация, одержавшая великие победы и давшая миру великие шедевры искусства. Говоря о Стамбуле как о величайшем произведении народного гения, Яхья Кемаль преследовал две цели. Если после Первой мировой Стамбулу предстояло стать колонией Запада, то следовало бы дать колониалистам понять, что этот город ценен не только Айя‑Софией и другими византийскими церквами, что это турецкий город. После же победоносного завершения Войны за независимость и основания республики Яхья Кемаль продолжал подчеркивать «турецкость» Стамбула во имя «становления новой нации». И он, и Танпынар обеспечили политике отуречивания идеологическую поддержку, написав по статье под одинаковым названием «Турецкий Стамбул». Из этих статей видно, насколько решительно их авторы отказывались видеть космополитическую, разноязыкую, веротерпимую сущность своего города.

«Как утешали нас в горькие годы оккупации великие творения нашего прошлого!» – вспоминал многие годы спустя Танпынар в одной из своих статей. Яхья Кемаль рассказывает в эссе, озаглавленном «У стен Стамбула», как в те же годы он и его ученики, совершив поездку на трамвае, бродили вдоль «этих стен, тянущихся башня за башней, зубец за зубцом от Мраморного моря до Золотого Рога», а после отдыхали, присев на «отвалившуюся от стены глыбу». Оба писателя понимали, что описаний столь любимых туристами силуэтов мечетей и церквей на фоне неба недостаточно для доказательства утверждения «Стамбул – турецкий город». Вид, на который неизменно обращали внимание все западные путешественники от Ламартина до Ле Корбюзье, был слишком космополитичным, чтобы служить основой для образа «национального города», – ведь господствующим его элементом была Айя‑София. Нет, националистически настроенным стамбульцам вроде Яхьи Кемаля и Танпынара была нужна другая красота – печальная, говорящая об утратах и поражениях, но доказывающая, что главное в этом поверженном, подавленном, нищем городе – его мусульманское население, не потерявшее, несмотря ни на что, своего национального самосознания. Поэтому они и бродили по окраинам в поисках пейзажей, в красоте которых чувствовалось бы влияние печали прошлого, печали руин на жизнь горожан. Они шли по стопам Готье, за семьдесят лет до того открывшего меланхолическую красоту окраинных кварталов. Несмотря на весь свой патриотический пыл, Танпынар смотрит на эти кварталы глазами западного путешественника, обнаружившего «живописный пейзаж». Желая показать, что окраины продолжают жить традиционной, не испорченной западным влиянием жизнью, он говорит: «Да, эти люди обитают в развалинах, да, они бедны и несчастны, но они живут в соответствии со своими взглядами на мир, и у них есть свой собственный стиль».

Я попытался рассказать о том, как в годы крушения Османской империи и создания Турецкой республики два друга‑писателя, живших в Стамбуле, подпали под влияние двух друзей‑писателей, живших за полвека до того в Париже, и что из этого вышло. В истории этой так тесно переплелись темы патриотизма, разрухи, европеизации, поэзии и красоты, что, пытаясь потянуть за одну ниточку, невозможно не вытянуть и другую. А вышло из всего этого вот что: на свет появилась некая идея, образ, впоследствии укоренившийся в сознании стамбульцев. Этот образ, зародившийся в пустынных, ветхих и нищих кварталах у городских стен, уместно было бы назвать «печалью руин», а те кварталы, в которых печаль руин ощущается наиболее сильно, можно, если смотреть на них с западной точки зрения (как Танпынар), назвать живописными. Печаль, впервые замеченная в красоте живописного пейзажа, была той самой печалью утрат и бедности, которая в течение последующих ста лет лежала и продолжает лежать на сердце стамбульцев.

Живописное на окраинах

В книге «Семь светочей архитектуры», в главе под названием «Память», английский писатель и историк искусства Джон Рескин, размышляя о природе живописной красоты в архитектуре, говорит, что одной из особенностей, отличающей такую красоту от красоты продуманной, классической, является ее «случайность». С этой точки зрения «живописное» в архитектурном пейзаже – это нечто, не входившее в планы создателей того или иного здания. По мнению Рескина, живописной красота здания становится лишь через сотни лет после его постройки, когда стены оплетает плющ, а в трещинах вырастает трава; свою роль играет и природное окружение здания – море, скалы, порой даже облака. Итак, если мы видим здание таким, каким оно было построено, и оно производит на нас именно такое впечатление, какое было задумано архитектором, в нем нет ничего живописного; здание становится живописным, когда мы видим его в каком‑то неожиданном ракурсе, когда в его облике появляются случайные черты, привнесенные временем.

Иными словами, красота мечети Сулейманийе – строгость линий, изящная организация внутреннего пространства, соразмерность пропорций белоснежных стен, поистине музыкальная гармония несущих башен и маленьких арок, замечательно выбранное расположение, благородная простота свинцового покрытия куполов – это красота не живописная, и удовольствие, которое я получаю, глядя на нее, совсем другого рода, нежели удовольствие от созерцания живописного вида. Ведь я вижу эту мечеть точно такой же, какой она была построена четыреста лет назад, такой, какой она была задумана ее создателем. Вид на исторический центр Стамбула производит такое сильное впечатление, поскольку грандиозные соборные мечети – Сулейманийе, Айя‑София, Явуз‑Султан‑Селим, Бейазыт и другие – все еще сохраняют свою первозданную красоту. «Живописными» они становятся, только если мы видим их в просвете между домами или фиговыми деревьями или наблюдаем, как отраженный морем солнечный свет играет на их стенах.

А вот на окраинах красота появляется, когда разрушенные городские стены увивает плющ, а в трещинах вырастает трава и даже деревья (именно так, например, в мои детские годы выглядели стены и башни Румелихисары и Анадолухисары[76]). Красота разбитого источника, полуразрушенного деревянного особняка с почерневшими от времени и увитыми плющом стенами, красота развалин газового завода столетней давности, изъеденной временем стены мечети, необычного переплетения ветвей чинар – красота случайная. Однако в годы моего детства подобные живописные виды, на которые хотелось, остановившись, смотреть, словно на прекрасную картину, встречались так часто, что их невозможно уже было назвать случайными: в этих печальных развалинах, ныне по большей части исчезнувших, жил дух города. Сейчас я говорю об этом как о чем‑то само собой разумеющемся, но чтобы уловить этот дух, обнаружить в руинах красоту и понять, что она и есть самая главная особенность города, нужно было пройти сложный, запутанный и полный случайностей путь.

Чтобы иметь возможность наслаждаться случайной красотой бедных кварталов и поросших травою руин, в первую очередь необходимо быть чужаком в этих местах. Разрушенная стена, опустевшая и заброшенная дервишеская обитель, высохший источник, восемьдесят лет назад построенное здание мастерской, в которой давно уже никто не работает, пустые жилища, покинутые спасавшимися от преследований греками, армянами и евреями, дома, словно бросающие вызов перспективе, – все они немного покосились (некоторые подпирают друг друга, словно на карикатуре), деформированные крыши, эркеры и оконные рамы – все это вовсе не кажется красивым и правильным местным жителям, поскольку говорит им о нищете, безысходности и небрежении. Только тот, кто приходит в бедный квартал извне, может наслаждаться случайной красотой его живописного запустения. (Вспомним туристов из североевропейских стран, восхищенно фотографирующих римские руины, которые у самих потомков древних римлян не вызывают ни малейшего интереса.) Яхья Кемаль и А. X. Танпынар превозносили «бедные окраины Стамбула» и традиционный образ жизни их обитателей, скорбели о том, что их «истинно турецкая» культура исчезает под натиском европеизации, восторгались здешними «прекрасными» видами, пытались убедить своих читателей, что люди здесь хранят моральные устои и трудовую этику, завещанную «нашими дедами и прадедами», – а сами между тем жили в значительно более комфортном Бейоглу, где, по словам Яхьи Кемаля, «не услышишь призыва к молитве» (Танпынар неизменно отзывался о своем районе с пренебрежением, разве что не с отвращением). Если мы вспомним слова Вальтера Беньямина о том, что экзотическое и живописное в городе интересует только приезжих, то поймем, почему два наших патриотически настроенных литератора могли разглядеть красоту только в тех районах Стамбула, где сами были чужаками. Не правда ли, похоже на историю, которую рассказывают о знаменитом японском писателе Танидзаки: в романе «Похвала тени» он во всех подробностях и с большой любовью расписал устройство традиционного японского дома, после чего признался своей жене, что сам не смог бы жить в таком доме, ибо привык к комфорту западного толка.

Но именно такая раздвоенность сознания и делала Танпынара и Яхью Кемаля истинными стамбульцами. Выходит, увидеть живописную красоту этого города могут не только приезжие? Так оно и есть: уникальность Стамбула заключается в том, что его обитатели могут смотреть на свой город то с западной, то с восточной точки зрения. Первые рассказы о прошлом Стамбула, появившиеся в местной прессе, представляли собой странные, причудливые истории в духе французских bizarreries [77], столь любимых Ричардом Бартоном, английским переводчиком «Тысяча и одной ночи», и тем же Нервалем. Читая их, стамбульцы словно бы знакомились с прошлым не своего родного города, а какой‑то другой, неведомой цивилизации. (Несравненным мастером этого жанра был, безусловно, Решат Экрем Кочу.) Даже в годы моего детства, когда Стамбул находился в наибольшей изоляции от мира, его обитатели постоянно чувствовали себя в нем немного чужими. Город представлялся им то слишком западным, то чересчур уж восточным, что порождало легкое беспокойство и неуверенность: имеют ли они право называть этот город своим?

Стамбульцам хотелось понять самих себя, найти некий общий, объединяющий образ своего города – и он был ими найден, воспринят и усвоен. Это был тот самый образ прекрасного, подлинно турецкого, печального, живописного окраинного квартала, созданный пришельцами из европеизированного Бейоглу – Яхьей Кемалем и Танпынаром. Впервые этот воображаемый идеальный квартал появился в 1930 – 40‑е годы на страницах газет и журналов консервативного направления в виде упрощенных копий с гравюр западных художников. Авторство гравюр не сообщалось, в каком веке и где они были созданы, читателям было неведомо – от них скрывали, что на самом деле перед ними не что иное, как плод фантазии европейца. Кроме того, в журналах печатались и творения местных художников: нарисованные углем виды улочек бедных кварталов. Из них мне больше всего нравятся рисунки Ходжи Али Рызы – они самые простые и наименее «экзотичные».

Ходжа Али Рыза, творивший в конце XIX – начале XX века, не рисовал силуэты мечетей на фоне неба, не интересовала его и игра отраженного морем света на белоснежных стенах – любоваться всем этим он предоставлял туристам. Его внимание привлекали незатронутые новыми порядками уголки и улочки, на которых модернизация началась было, да захлебнулась. Позже в эти места пришел со своей фотокамерой Ара Гюлер. На его черно‑белых фотографиях Стамбул предстает городом, где, несмотря на все перемены, продолжают жить традиции старины, где старое и новое сливается в единой мелодии, тихо поющей о ветхости, бедности и скромности, где на пейзажах и лицах людей лежит отпечаток одной и той же глубокой печали. Особенно хорошо, я бы даже сказал – поэтично, ему удалось передать атмосферу 1950 – 60‑х годов, когда здания времен османской европеизации – банки, конторы, государственные учреждения – начали дряхлеть и с их стен стала осыпаться краска и штукатурка. В альбоме Ары Гюлера «Потерянный Стамбул» среди восхитительных фотографий, запечатлевших черно‑белый Бейоглу моего детства – трамваи, брусчатку, уличные объявления, – есть и живописные виды окраин, подчеркивающие усталость и печаль состарившегося города.

Полюбившийся читателям черно‑белый образ полуразрушенного квартала, населенного «бедными, но гордыми людьми», носителями национального самосознания, особенно часто появлялся в газетах во время Рамазана. Колонки под рубрикой «История» и «Стамбул» неизменно сопровождались копиями старых гравюр, с каждым разом все более грубыми. Мастер этого дела Решат Экрем Кочу иллюстрировал свою «Энциклопедию Стамбула» и популярно‑исторические статьи в газетах даже не копиями неведомо чьих гравюр, а сделанными с них рисунками (это было дешевле и технически проще, чем изготавливать качественные клише с подробно прорисованных гравюр). Многие из этих гравюр были, в свою очередь, сделаны с картин западных художников, однако ни автора картины, ни автора гравюры в газетах никогда не указывали. В углу плохо пропечатанного на скверной желтовато‑коричневой бумаге рисунка стояло лишь краткое «с гравюры». Образ окраинного квартала, где бедность не дает исчезнуть «подлинно турецкому образу жизни» и потому не является постыдной, а наоборот, окружена неким ореолом достоинства, пришелся по душе полуевропеизированому стамбульскому буржуа, читателю газет и журналов, – не потому, что был реалистическим изображением жизни бедного города, а потому, что соответствовал его, буржуа, представлениям о том, что есть «истинно турецкое». В конце концов этот образ распространился с окраинных кварталов на весь город, за исключением того самого «силуэта». Тогда же возникла и литература, облекающая его в слова и понятия.

Консервативно настроенные писатели, желавшие подчеркнуть истинно турецкую, мусульманскую сущность бедного квартала и при этом показать, что она не противоречит европеизации, создали в своих произведениях некий османский рай, где власть паши не подвергается сомнению, где семейные и дружеские связи скреплены ритуалами и традиционными ценностями (ценности эти, конечно же, – скромность, покорность и нетребовательность). Те особенности османской жизни, что могли бы вызвать отторжение у современно мыслящих представителей среднего класса – гарем, многоженство, наложницы, право паши бить людей – смягчались и «одомашнивались». Паши и их дети изображались (например, в романах Самихи Айверди[78]) значительно более современными людьми, чем они были на самом деле. В известной (и любимой многими) пьесе Ахмета Кутси Теджера[79]«На углу» действие происходит на улочке бедного окраинного квартала (прототипом послужил район Рустемпаша), главным образом в кофейне. Словно в представлении «Карагёза», по воле автора здесь собираются, чтобы повеселить нас, все типажи городских жителей. Если между ними и возникают противоречия и конфликты, они сглаживаются и благополучно разрешаются в атмосфере этакого всеобщего братства. А вот в романах и рассказах Орхана Кемаля, некоторое время жившего на похожей улочке в Джибали, где его жена работала на табачной фабрике, окраинный квартал предстает местом, где царит нищета и даже друзья могут насмерть поссориться из‑за куска хлеба. В детстве я составил себе представление о жизни на окраине по радиосериалу «Семейство Угурлугиллер», который я с большим удовольствием слушал по вечерам. В нем шла речь о большой современной семье, похожей на нашу (правда, в отличие от нашей семьи, в ней царили мир и спокойствие); вроде бы они были небогаты, но при этом держали в доме чернокожую служанку.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 196 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...