Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть третья 2 страница



– Когда у Тома кончатся деньги, Эд вернется, – говорила Галатея, глядя в свои карты. – Придурок проклятый – ни черта не понимает и никогда в жизни не понимал. А понять‑то нужно только то, что я его люблю.

Галатея была похожа на дочь греков с солнечным фотоаппаратом, когда сидела вот так на ковре: ее длинные волосы спускались до самого пола, она усердно тасовала колоду. Мне она начинала нравиться. Мы даже решили выйти в тот вечер в город и послушать джаз, а Дин должен был прихватить блондинку шести футов ростом, которая жила по соседству, – Мари.

Вечером Галатея, Дин и я зашли за Мари. У этой девушки была квартира в полуподвале, маленькая дочь и старая автомашина, которая едва могла передвигаться: нам с Дином приходилось толкать ее по улице, пока девчонки жали на стартер. Мы приехали к Галатее, все расселись по комнате – Мари, ее дочь, Галатея, Рой Джонсон, его жена Дороти – все хмурые посреди пухлой мягкой мебели; я стоял в углу, соблюдая нейтралитет во всех здешних проблемах, а Дин торчал посередине, воздев свой раздутый палец в воздух на уровне груди, и хихикал.

– Че‑орт возьми, – сказал он, – мы все теряем свои пальцы… хау‑хау‑хау.

– Дин, зачем ты так глупо себя ведешь? – спросила Галатея. – Звонила Камилла и сказала, что ты ее бросил. Ты разве не понимаешь, что у тебя растет дочь?

– Это не он ее бросил, а она ему дала под зад! – сказал я, нарушив собственный нейтралитет. Они мерзко взглянули на меня; Дин ухмыльнулся. – А чего вы ожидаете от бедного парня вот с таким пальцем? – добавил я. Все посмотрели на меня: в особенности – Дороти Джонсон, которая просто сравняла меня с землей. Передо мною было не что иное, как кружок кройки и шитья, а в центре его стоял подсудимый Дин – виновный, возможно, во всем, что вообще было не так. Я выглянул в окошко и посмотрел на кипевшую ночную жизнь Мишн‑стрит; мне хотелось сдвинуться с места и послушать великолепный джаз Фриско – причем не забывайте: то была моя вторая ночь в этом городе.

– Я думаю, что Мэрилу очень и очень мудро поступила, что бросила тебя, Дин, – сказала Галатея. – Уже много лет, как у тебя нет никакого чувства ответственности ни за кого. Ты совершил так много ужасного, что я даже не знаю, что тебе сказать.

Вот в этом‑то и было все дело, и все сидели и смотрели на Дина исподлобья ненавидящими глазами, а он стоял на ковре в самой середине их и хихикал – просто хихикал. Еще он слегка приплясывал. Его повязка все время пачкалась, она уже начала трепаться по краям и развязываться. Я вдруг понял, что Дин, благодаря своей невообразимо огромной череде грехов, становится Придурком, Блаженным, по самой своей участи – Святым.

– Ты не думаешь абсолютно ни о ком, кроме себя и своего проклятого оттяга. Тебя заботит лишь то, что болтается у тебя между ног, да еще сколько денег или удовольствий ты можешь получить от людей, а после этого ты их просто отшвыриваешь в сторону. Мало того – ты еще и ведешь себя очень глупо. Тебе никогда не приходит в голову, что жизнь – это серьезно, и что есть люди, которые пытаются прожить ее с толком вместо того, чтобы все время валять дурака.

Вот кем был Дин – СВЯТЫМ ШУТОМ.

– Камилла сегодня вечером вся аж исплакалась, но ни на миг не пожалела, она сказала, что ни за что в жизни не хочет тебя больше видеть, и еще сказала, что на сей раз это окончательно. А ты, однако, стоишь здесь и строишь глупые рожи, и мне кажется, что в душе тебе глубоко на всех плевать.

Вот это уже было неправдой; я знал наверняка и мог бы им рассказать. Но не видел смысла в том, чтобы пытаться это сделать. Меня тянуло подойти, обнять Дина за плечи и сказать: Послушайте, вы все; зарубите себе на носу одну вещь – у этого парня тоже бывают свои неприятности: и еще одно – он никогда не жалуется и дьявольски вас потешает хотя бы тем, что остается самим собой, а если вам этого недостаточно, то поставьте его к стенке, ведь вам и так этого, очевидно, хочется до зуда…

Однако, Галатея Данкель единственная во всей компании не боялась Дина: она могла сидеть совершенно спокойно, не пряча лицо, и отчитывать его перед всеми остальными. Бывало, раньше, в Денвере, Дин заставлял всех сидеть в темноте с девчонками и просто говорил, и говорил, и говорил, и голос у него тогда был гипнотическим и странным, и рассказывали, что девчонок он привлекал к себе только лишь силой убеждения и смыслом того, о чем говорил. Но тогда ему было лет пятнадцать‑шестнадцать. Теперь все его ученики женились, а жены учеников вызвали его перед собою на ковер за распущенность и за ту жизнь, которую он помог осуществить в реальности. Я слушал, что будет дальше.

– Вот теперь ты едешь о Салом на Восток, – продолжала Галатея, – и чего ты рассчитываешь этим поступком добиться? Камилле, значит, придется сидеть дома с ребенком, когда ты уедешь, – а как она сможет сохранить работу? – и она не желает больше тебя видеть, и я не могу ее за это упрекнуть. Если встретишь по дороге Эда, передай ему, чтобы возвращался, а не то я его убью.

Вот так вот все просто. То была самая печальная ночь. Я чувствовал себя как будто с посторонними братьями и сестрами в каком‑то достойном сожаления сне. Затем всех окутало полнейшее молчание; если раньше Дин смог бы вытащить нас из него своей болтовней, то теперь он сам затих, но продолжал стоять перед всеми – оборванный, и сломленный, и дурацкий, под самой лампочкой; его костлявое безумное лицо покрывала испарина, вены набухли, и он все повторял:

– Да, да, да, – как будто в него непрерывно втекали грандиознейшие откровения, и я убежден, что так оно и было, а остальные это лишь подозревали и были поэтому испуганы. Он был БИТЫМ – а это означало корень, душу красоты Битничества. Что он знал? Он испробовал все, что было в его силах, чтобы сказать мне, что именно он знал, и они мне в этом завидовали – завидовали тому, что я с ним рядом, тому, что я его защищаю и пью его, как когда‑то пытались они. Потом они посмотрели и на меня. Чем я был – я, посторонний, – что делал я на Западном Побережье в эту прекрасную ночь? Я содрогнулся от этой мысли.

– Мы едем в Италию, – сказал я; я умыл руки от всего этого дела. И тут в воздухе, помимо всего прочего, повисло странное ощущение материнской удовлетворенности, ибо девушки в самом деле смотрели на Дина так, как мать обычно смотрит на самое дорогое я самое непутевое свое чадо, и он, со своим унылым пальцем и всеми откровениями, очень хорошо это понимал, и вот поэтому‑то и смог в тикающей тишине выйти вон из квартиры не проронив ни единого слова, чтобы подождать нас внизу – как только мы сами решим что‑нибудь по части времени. Вот что мы ощущали в этом призраке на мостовой. Я выглянул в окно. Он стоял один в парадном, врубаясь в улицу. Горечь, упреки, советы, нравственность, печаль – все оставалось за ним, а впереди у него была лишь драная и экстазная радость чистого бытия.

– Хватит, Галатея, Мари, пошли вдарим по джазовым точкам и забудем обо всем этом. Когда‑нибудь Дин умрет. Что вы тогда сможете ему высказать?

– Чем скорее он умрет, тем лучше, – ответила Галатея, и говорила она почти официально от лица всех присутствовавших в комнате.

– Ну что ж, очень хорошо, – сказал я, – но пока что он еще жив; и я готов поспорить, вы хотите знать, что он сделает дальше – и это потому, что у него есть тайна, которую мы все жаждем раскрыть, и которая напрочь раскалывает ему голову, и если он сойдет с ума – не беспокойтесь, потому что виноваты будете не вы, а Господь Бог.

Они стали на это возражать; они говорили, что я, на самом деле, Дина вовсе не знаю; они говорили, что он – худший негодяй из всех, когда‑либо живших на свете, и я это, к собственному сожалению, однажды сам пойму. Мне было забавно, что они вдруг так резко встали на дыбы. Рой Джонсон поднялся на защиту дам и сказал, что знает Дина лучше всех нас, и что Дин – всего лишь очень интересный и подчас забавный прощелыга. Я вышел найти Дина, и мы с ним немного об этом поговорили.

– Эх, чувак, не переживай, все четко и прекрасно. – Он потирал себе живот и облизывал губы.

Девчонки cпуcтилиcь, и мы отчалили в нашу великую ночь, снова подталкивая машину по улице.

– Уиииоу! поехали! – закричал Дин, мы прыгнули на заднее сиденье и заблямкали к маленькому местному Гарлему на Фолсом‑стрит.

Заслышав дикого тенор‑саксофониста, мы выскочили наружу, в теплую безумную ночь – тот вякал через дорогу: «ИИ‑ИЯХ! ИИ‑ЙЯХ! ИИ‑ЙЯХ!» – и ладони хлопали в такт, и народы вопили: «Давай, давай!» Дин уже вприпрыжку мчался на ту сторону, держа свой палец на весу и вопя:

– Дуй, чувак, дуй! – Кучка цветных в выходных костюмах разогревала толпу перед сценой. То был салун с засыпанным опилками полом и крошечной эстрадой, на которой, не снимая шляп, сгрудились эти парни – они лабали поверх голов, сумасшедшее местечко; чокнутые расхлябанные тетки ошивались в толпе, иногда чуть ли не в домашних халатах, в проходах звякали бутылки. В глубине точки, в темном коридорчике за замызганными туалетами, прислонившись к стенам, стояло множество мужчин и женщин, они пили вино, мешая его с виски, и плевали на звезды. Тенор в шляпе выдувал верха изумительной, совершенно свободной идеи, рифф поднимался и опускался, от «Ий‑йях!» переходя к еще более безумному «ИИ‑ди‑лии‑йях!» – он шпарил дальше под перекатывавшийся грохот латаных барабанов, в которые колотил зверского вида негр с бычьей шеей – в гробу он все это видал, он хотел лишь покрепче наказать свою траханую кухню – тресь, тра‑та‑ти‑бум, тресь! Музыка ревела, и у тенора это было, и все знали, что у него это есть. Дин в толпе хватался за голову руками, и то была безумная толпа. Они вынуждали тенора держать и давать дальше – и криками, и дикими взглядами, и он распрямлялся от самой земли и вновь заворачивался книзу со своим саксом, воздевая его в ясном крике петлей вверх так, что покрывал всеобщий фурор. Здоровенная негритянка трясла костями у него под самой дудкой, а он лишь чуть подавался в ее сторону: «Ии! ии! ии!»

Все раскачивались и ревели. Галатея и Мари с бутылками пива в руках взгромоздились на сиденья, трясясь и подпрыгивая. С улицы внутрь вваливались группы цветных парней, в нетерпении спотыкаясь друг о друга.

– Не бросай, чувак! – проревел мужик с сиреной вместо голоса и испустил могучий стон – слышно его было аж до самого Сакраменто, ах‑хааа!

– Фуу! – выдохнул Дин. Он потирал себе грудь, живот; с лица у него летели капли пота. Бум, трах! – барабанщик пинками загонял барабаны в погреб и катил потом бит наверх своими убийственными палочками, – тра‑та‑ти‑бум! Крупный толстяк прыгал по сцене, и вся платформа под ним прогибалась и скрипела.

– Йоо! – Пианист лишь бил по клавишах растопыренной пятерней, беря аккорды в интервалах, когда этот великий тенор втягивал в себя воздух перед следующим рывком – китайские гармонии, сотрясавшие пианино до самой последней доски, молоточка и струны, пиуунг! Тенор спрыгнул с платформы и стоял теперь посреди толпы, неистово дуя; шляпа сползла ему на глаза; кто‑то поправил ее. Он лишь откинулся назад, притопывая ногой, и выпустил хриплый, надрывный рев, глубже вдохнул, поднял сакс и высоко, привольно выдул свой вопль в воздух. Дин стоял перед ним, опустив лицо к самому раструбу, он бил в ладоши, роняя капли пота прямо на кнопки саксофона, и тенор заметил это и рассмеялся в свою дудку долгим, подрагивающим сумасшедшим хохотком, и все остальные тоже заржали, они всё качались и качались, а тенор, в конце концов, решил сорвать все верха, съежился и долго держал верхнее до, пока остальные громыхали дальше, а крики нарастали, и я уже подумал, что сейчас из ближайшего отделения должны набежать легавые. Дин был в трансе. Глаза саксофониста устремлялись прямо на него: перед ним был безумец, который не только понимал, но любил и жаждал понять больше и гораздо больше того, чем там было, и они начали свою дуэль за это: из сакса вылетало всё – уже не фразы, а лишь крики и крики, от «Бауу!» вниз к «Биип!» и вверх к «ИИИИ!» и вниз к взвизгам и эху обертонов саксофона. Он испробовал всё – вверх, вниз, вбок, верх тормашками, по горизонтали, в тридцать градусов, в сорок – и, наконец, свалился в чьи‑то подставленные руки и сдался, а все вокруг толкались и вопили:

– Да! Да! Вот это он залабал! – Дин утирался носовым платком.

Но вот тенор поднялся на эстраду и попросил медленный бит, и грустно взглянул поверх голов в распахнутые двери, и запел «Закрой глаза». Все на минутку примолкло. На теноре был затрепанный замшевнй пиджак, лиловая рубашка, растрескавшиеся башмаки и мешковатые неглаженые штаны; ему было все равно. Он походил на негритянского Хассела. Его большие карие глаза были озабочены печалью и пением песен медленно и с долгими, задумчивыми паузами. Но на втором припеве он возбудился, схватил микрофон и спрыгнул со сцены, склонившись над ним. Чтобы спеть одну ноту, ему пришлось коснуться верха своих ботинок и вытянуть ее вверх до выдоха, и он выдохнул так много, что зашатался от этого и смог оправиться только лишь к следующей долгой медленной ноте. «Му‑у‑зы‑ка‑а‑ант!» Он изогнулся назад, устремив лицо в потолок и чуть опустив микрофон. Его трясло, он покачивался. Потом нагнулся вперед, почти падая лицом на микрофон. «Сыгра‑а‑ай нам пес‑ню меч‑ты‑ы» – посмотрел на улицу, что шумела снаружи, скривил в презрении рот – такая хиповая усмешечка Билли Холидэй – «Когда рядом‑м есть ты‑ы‑ы» – покачнулся вбок – «Праздник любви‑и» – с отвращением покачал головой, устав от целого мира – «Может вернуть нас» – куда может он нас вернуть? все ждали; он скорбел – «на‑азад». Пианист взял аккорд. «Ты лишь закро‑о‑о‑ой свои милые гла‑а‑за» – губы его задрожали, он взглянул на нас – на Дина и на меня – с выражением, которое, казалось, говорило: эй вы, чего это мы все делаем здесь, в этом тоскливом буром мире? – и сразу после этого подступил к завершению песни – а чтобы закончить, нужна была долгая подготовка, и за это время можно было отправить послание Гарсии двенадцать раз вокруг света, но кому какая разница? ибо здесь мы имели дело с косточками и мякотью самой бедной битовой жизни в богоужасных трущобах человека – так сказал он и так спел он: «Закрой… свои…» – и выдохнул к самому потолку, сквозь него и к звездам, и выше: «Гла‑а‑аза‑ааа» – и, качнувшись, сошел со сцены, чтобы погрузиться в свои думы. Он сел в уголке в окружении кучки парней и совсем не замечал их. Он смотрел вниз и плакал. Он был величайшим из всех.

Мы с Дином подошли к нему поговорить. Пригласили его к себе в машину. Там он внезапно завопил:

– Да! ничего мне больше не нужно, кроме хорошего оттяга! Куда едем? – Дин запрыгал на сиденье, маниакально хихикая. – Потом! потом! – сказал тенор. – Я велю моему мальчику отвезти нас в «Уголок Джемсона», мне там надо петь. Чувак, я ведь живу, чтобы петь. Уже две недели пою «Закрой глаза» – и ничего больше петь не хочу. Чего вы, парни, задумали? – Мы сказали ему, что через два дня едем в Нью‑Йорк. – Господи, я ни разу там не был, а говорят, это на самом деле четкий город, но мне грех жаловаться, что я тут вот. Я женат, знаете ли.

– Вот как? – Дин весь зажегся. – А где твоя милая сегодня вечером?

– Ты это к чему? – покосился на него тенор. – Я же сказал, она моя жена, разве нет?

– Ох да, да, – закивал Дин. – Я просто так спросил. Может, у нее есть подруги? или сестры? Вечеринка, понимаешь, я просто хочу повеселиться.

– Да‑а, что хорошего в вечеринках, жизнь слишком грустна, чтобы все время закатывать вечеринки, – сказал тенор, обратив взгляд на улицу. – Че‑о‑орт! – протянул он. – У меня нет денег, а сегодня мне наплевать.

Мы снова зашли внутрь за добавкой. Девчонки так психанули на нас с Дином за то, что мы сорвались с места и ускакали, что отправились в «Гнездышко Джемсона» пешком; машина все равно не заводилась. В баре мы увидели кошмарное зрелище: вошел местный хипстер – голубой, одетый в гавайскую распашонку, – и спросил большого барабаншика, нельзя ли ему поиграть. Музыканты подозрительно посмотрели на него:

– А ты дуешь? – Тот жеманно ответил, что да. – Ага, именно этим чувак и занимается, ч‑че‑еорт! – И вот голубой сел за барабаны, а парни начали отбивать такой джамповый номер, и тот стал поглаживать основной барабан дурацкими мягкими боповыми щеточками, изгибая шею и покачивая головой в таком самодовольном, проанализированном Райхом экстазе, который не означает совершенно ничего, кроме слишком большого количества травы, нежной пищи и дурацкого оттяга по‑модному. Но ему‑то все было до фонаря. Он радостно ухмылялся в пространство и держал ритм – хоть и мягко, но с такими боповыми тонкостями, хихикающий, подернутый рябью фон для крутого сиренного блюза, что парни лабали, совсем позабыв о нем. Здоровый негр с бычьей шеей сидел и ждал своей очереди.

– Что этот чувак делает? – говорил он. – Да играй же музыку! – говорил он. – Какого черта? – говорил он. – Гов‑в‑но! – И отворачивался в отвращении.

Появился мальчик тенор‑саксофониста: маленький подтянутый негр на огромном «кадиллаке». Мы все в него запрыгнули. Он сгорбился над баранкой и дунул через весь Фриско, ни разу не остановившись, на семидесяти милях в час, прямо сквозь все это уличное движение, и никто его даже не заметил, так хорош он был. Дин бился в экстазе.

– Ты только врубись в этого парня, чувак! врубись в то, как он сидит, и ни единой косточкой не шелохнет, и вжаривает так, что только шум стоит, и говорить может хоть всю ночь напролет, вот только ему неохота разговаривать, ах, чувак, всё то, всё, что я мог бы… я хочу… о да. Поехали, давай не будем останавливаться – давай же! Да! – И мальчик завернул за угол, подкатил нас прямиком к «Гнездышку Джемсона» и остановится. Подъехало такси, из него выпрыгнул усохший костлявый негр‑проповедник, швырнул таксисту доллар и завопил:

– Дуй! – И вбежал в клуб, пролетев бар внизу насквозь и, вопя на ходу: – Дуйдуйдуй! – заковылял вверх по лестнице, чуть не расквасив себе физиономию, вышиб дверь и ввалился в зальчик для джазовых сейшаков, растопырив руки, чтобы обо что‑нибудь не споткнуться, и, конечно же, упал прямо на Абажура, который в тот сезон работал в «Гнездышке» официантом, а музыка там все ревела и ревела, а он стоял зачарованный в раскрытых дверях и орал: – Давай для меня, чувак, дуй! – А там был негр‑коротышка с альт‑горном, который, как сказал Дин, по всей видимоости, жил со своей бабушкой, совсем как Том Снарк, весь день спал, а всю ночь лабал джаз, и слабал он, наверное, тыщу припевов прежде, чем прыгнуть уже без дураков, что он сейчас как раз и делал.

– Это Карло Маркс! – заорал Дин, покрывая бедлам.

Так и было. Этот маленький бабушкин внучек со своим будто приклеенным к губам альтом поблескивал глазками‑бусинками; у него были косолапые и хилые ножки; он прыгал и вертелся со своей дудкой, пинал ногами воздух, а глаза его ни на секунду не отпускали публику (а эти люди просто смеялись за дюжиной столиков, вся комната‑то – тридцать на тридцать футов и низкий потолок), и он ни на миг не останавливался. В своих идеях он был весьма несложен. Ему нравилась лишь неожиданность каждой новой простой вариации припева. Он шел от «та‑туп‑тадер‑рара… та‑туп‑тадер‑рара», все повторяя и подпрыгивая под нее, целуя свою дудку и улыбаясь в нее, к «та‑туп‑ИИ‑да‑де‑дера‑РУП! та‑туп‑ИИ‑да‑де‑дера‑РУП!» – и все это были для него великие мгновения смеха и понимания, как и для тех, кто слышал. Звук его был ясным как колокольчик, высоким, чистым, и дышал он нам в самые лица с расстояния в два фута. Дин стоял прямо перед ним, позабыв обо всем на свете, склонив голову, плотно обхватив себя руками, и все его тело подрагирало на носках, а пот, беспрерывный пот летел с него и стекал по изношенному воротнику, и натурально собирался в лужицу у его ног. Галатея с Мари тоже там были, и нам потребовалось минут пять, чтобы это почувствовать. Фу‑у, ночи ро Фриско, конец континента и конец сомнениям, все эти тупые сомнения и шутовство, прощайте. Мимо с ревом проносился Абажур, балансируя своими подносами с пивом; все, что он делал, он делал в ритме; он в такт вопил на официантку:

– Эй ты, бэбибэби, берегись, посторонись, Абажур к тебе летит! – и вихрем пролетал мимо, воздев поднос с пивом, с ревом проскакивал в качавшиеся двери на кухню, танцевал там с поварами и, покрытый потом, возвращался обратно. Трубач абсолютно неподвижно сидел за угловым столиком с нетронутым стаканом перед собой, остановившимся ошалелым взглядом пялясь в пространство, руки его свисали по сторонам, едва ли не касаясь пола, ноги были распростерты как два вывалившихся языка, а тело ссохлось в абсолютном изнурении, в оцепенелой печали и в том, что еще там было у него на уме: человек, который вырубал себя каждый вечер до предела и каждую ночь позволял другим себя приканчивать. Все клубилось вокруг него, словно облако. А этот маленький бабушкин альтист, этот маленький Карло Маркс с обезьяньими ужимками припрыгивал на месте, держа свою волшебную дудку, и выдувал две сотни блюзовых припевов – каждый неистовее предыдущего, без всяких признаков истощения энергии или желания прекратить все это к чертовой матери. Весь зал била дрожь.

На углу Четвертой и Фолсом час спустя я стоял вместе с Эдом Фурнье, сан‑францисским альтистом, мы с ним ждали, пока Дин в салуне напротив дозвонится до Роя Джонсона, чтобы тот нас забрал. Ничего особенного, мы просто разговаривали, как вдрут оба увидели нечто очень странное и безумное. То был Дин. Он захотел сообщить Рою Джонсону адрес бара, поэтому попросил его не класть трубку, а сам выбежал посмотреть номер дома – для этого ему пришлось бы сломя голову проскочить насквозь длинный бар, полный шумных пьяниц в белых рубашках с короткими рукавами, выбежать на середину улицы и отыскать табличку. Так он и сделал, приникнув к самой земле как Граучо Маркс, ноги сами вынесли его из бара с поразительным проворством, будто привидение, его надутый воздушным шариком палец воздет к ночному небу, он вихрем затормозил на середине дороги, оглядываясь по сторонам в поисках таблички с номером над головой. В темноте знаки было трудно различить, он с десяток раз крутнулся вокруг себя на проезжей части, палец кверху, в диком, тревожном молчаний, всклокоченная личность со вспухшим пальцем, огромным гусем потянувшимся к небесам, он вертелся и вертелся в темноте, рассеянно засунув вторую руку в штаны. Эд Фурнье говорил:

– Я выдуваю сладкий звук всякий раз, когда играю, и если людям это не нравится, я ничего не могу с этим поделать. Скажи‑ка, чувак, а этот твой приятель – совершенно чокнутый кошак, смотри, чего он там вытроряет. – И мы стали смотреть. Везде стояла давящая тишина, когда Дин все‑таки увидел табличку и рванулся обратно в бар, буквально проскользнув на выходе у кого‑то под ногами, и так быстро проскользил по бару, что всем пришлось прищуриться, чтобы хорошенько его разглядеть. Через минуту объявился Рой Джонсон – с той же самой поразительной быстротой. Дин скользнул через улицу и прямо в машину, без единого звука. Мы снова снялись дальше.

– Ну, Рой, я знаю, что тебя совершенно достала жена по части всех этих дел, но нам абсолютно необходимо сейчас быть на углу Сорок шестой и Гири – через невероятные три минуты, или все пропало. Эхем! Да! (Кхе‑кхе.) Утром Сал и я отправляемся в Нью‑Йорк, и это наша абсолютно последняя ночь оттяга, и я знаю, что ты нас поймешь.

Да, Рой Джонсон нас понимал; он лишь проезжал на всякий красный свет, что попадался на пути, и гнал нас вперед в нашем собственном безрассудстве. На заре он отправился домой спать. Мы с Дином закончили все это дело с цветным парнем по имени Уолтер, который заказывал в баре напитки, выстраивал их на стойке и говорил:

– Вино‑сподиоди! – То была порция портвейна, порция виски и опять порция портвейна. – Миленькая сладенькая оболочка для такого дрянного виски! – орал он.

Он позвал нас к себе домой на бутылку пива. Жил он в квартирке на задворках Говарда. Когда мы зашли к нему, его жена спала. Единственная лампочка в квартире была над ее кроватью. Нам пришлось забираться на стул и выкручивать эту лампочку, а она лишь лежала и улыбалась; лампочку выкручивал Дин, трепеща ресницами. Жена была лет на пятнадцать старше Уолтера – милейшая женщина в мире. Потом нам пришлось тянуть над ее кроватью удлинитель, а она все улыбалась и улыбалась. Она так и не спросила Уолтера, где тот был, сколько времени – ничего. Наконец, мы устроились на кухне, протянув туда провода, расселись за скромным столом, чтобы пить пиво и рассказывать всякие случаи. Рассвет. Пора было уодить и снова тянуть удлинитель в спальню и вкручивать лампочку. Жена Уолтера опять только улыбалась, пока мы в обратном порядке повторяли всю безумную процедуру. Она так и не произнесла ни единого слова.

Снаружи, на рассветной улице, Дин сказал:

– Теперь ты видишь, чувак, вот тебе настоящая женщина. Ни одного резкого слова, ни одной жалобы, ничего подобного; ее старик может приходить в любое время ночи с кем угодно, сидеть разговаривать на кухне и пить пиво, и уходить, когда вздумается. Вот мужчина и вот его крепость. – Он показал на многоквартирный дом. Спотыкаясь, мы пошли прочь. Большая ночь окончилась. Патрульная машина с подозрением следовала за нами несколько кварталов. В булочной на Третьей улице мы купили свежих пончиков и съели их на серой загаженной улице. Высокий, хорошо одетый гражданин в очках, спотыкаясь, шел по тротуару в сопровождении негра в шоферской кепочке. Странная пара. Мимо прокатился большой грузовик, и негр возбужденно ткнул в его сторону пальцем, пытаясь выразить обуревавшие его чувства. Высокий белый украдкой оглянулся и пересчитал свои деньги.

– Это Старый бык Ли! – хихикнул Дин. – Считает денежки и вечно обо всем переживает, а второму парню не терпится лишь поговорить о грузовиках и о тех вещах, которые ему знакомы. – Мы немного прошли за ними следом.

Святыми цветами, плывущими по воздуху, – вот чем были все эти усталые лица на рассвете Джазовой Америки.

Нам надо было поспать; о Галатее Данкель не могло быть и речи. Дин знал одного тормозного кондуктора по имени Эрнест Бёрк, который жил со своим отцом в гостинице на Третьей улице. Первоначально он был с ним в хороших отношениях, но потом уже нет, и сейчас идея заключалась в том, чтобы я попробовал уговорить их пустить нас поспать на полу. Это было кошмарно. Мне пришлось звонить им из утренней столовой. Старик подозрительно поднял трубку. Он помнил меня по тому, что рассказывал ему сын. К нашему удивлению, он сам спустился в вестибюль и впустил нас к себе. То была простая, старая, печальная, бурая фрискинская гостиница. Мы поднялись наверх, и старик был настолько добр, что уступил нам всю свою постель.

– Мне все равно надо вставать, – сказала он и удалился на крохотную кухоньку варить кофе. Он стал рассказывать нам истории из своей железнодорожной юности. Он напоминал мне отца. Я не стал ложиться и слушал его рассказы. Дин, не слушая, чистил зубы, суетился по комнате и говорил:

– Да, правильно, – на всё, что тот рассказывал. Наконец, мы уснули; а утром из рейса по Западной Ветке вернулся Эрнест и занял постель, а мы с Дином встали. Теперь старый мистер Бёрк прихорашивался, собираясь на свидание к своей пожилой возлюбленной. Он надел зеленый твидовый костюм, матерчатую кепку, тоже из зеленого твида, и воткнул себе в петлицу цветок.

– Эти старые романтичные сан‑францисские железнодорожники, много повидавшие на своем веку, живут совершенно особой, печальной, но интенсивной жизнью, – сказал я Дину в туалете. – Было очень благородно с его стороны пустить нас тут поспать.

– Ага, ага, – отозвался Дин, не слушая. Он выскочил в бюро путешествий нанять машину. Мне же надо было сгонять к Галатее Данкель за нашими вещами. Та сидела на полу со своей колодой карт.

– Что ж, до свиданья, Галатея, я надеюсь, все образуется.

– Когда Эд вернётся, я буду каждый вечер брать его с собой в «Уголок Джемсона» – и пусть он там получает свою порцию безумия. Как ты думаешь, Сал, в этом будет толк? Я просто не знаю, что делать.

– А что карты говорят?

– Туз пик далек от него. Его постоянно окружают черви – дама червей всегда близко. Видишь этого пикового вальта? Это Дин, он всегда где‑то рядом.

– Ну, мы через час уезжаем в Нью‑Йорк.

– Дин однажды отправится в такое путешествие и никогда не вернется.

Она разрешила мне принять душ и побриться, а потом я попрощался, отнес вниз сумки и тормознул городскую маршрутку, которая оказалась обычным таксомотором, только ездила по определенному маршруту, и можно было остановить ее на любом углу и доехать до любого другого угла где‑то за пятнадцать центов, втиснувшись к остальным пассажирам, как в автобусе, но болтать с ними и рассказывать анекдоты, как в легковушке. В наш последний день во Фриско Мишн‑стрит была одним сплошным хаосом строительных работ, детских игр, улюлюкавших негров, возвращавшихся с работы домой, пыли, возбуждения, великого зуда и гула вибраций на самом деле по‑прежнему самого возбужденного города Америки – а над головой чистое голубое небо, и радость моря в тумане, оно по ночам постоянно подкатывает пробудить во всех голод к пище и к еще большему возбуждению. Мне страшно не хотелось уезжать: мое пребывание здесь длилось шестьдесят с чем‑то часов. Вместе с неистовым Дином я рвался сквозь мир без малейшего шанса разглядеть его. Днем мы уже мчались к Сакраменто и вновь на Восток.





Дата публикования: 2014-11-28; Прочитано: 198 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...