Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Предательство



В то лето, когда мне исполнилось десять лет, я предала человека.

Хуже всего тут даже не сам факт предательства, потому что с самого нашего рождения до самой нашей смерти мы только то и делаем, что предаём и людей, и животных, и самих себя (впрочем, если мы считаем самих себя за людей, то «предаём самих себя» тут, пожалуй, лишнее). Уже только тем, что рождаемся, – мы предаём. Предаём интересы наших мам и частенько даже пап, которым из‑за нашего рождения надо больше зарабатывать (а негде!). Например, хотела ваша мама стать завучем, а тут рождаетесь вы – и ваша мама, вместо того чтобы стать завучем, становится вашей мамой и полгода или год только то и делает, что кормит вас, пеленает вас, моет вам зад – и эти полгода или год считай что вычеркнуты из жизни вашей мамы, а место завуча уже давно занято. Но если, родившись, вы предали свою маму (потому что предать интересы своей мамы – это всё равно что предать маму), то вы можете себя оправдывать хотя бы тем, что вы неосознанно пошли на это предательство. Вы же даже и подумать не могли, потому что, собственно, нечем вам ещё было думать, что, родившись, вы предадите свою маму. Ну а вот когда вам уже есть чем думать, предательство – это подло. И предавший – подлец и, собственно, предатель. А «предатель» – это одно из самых плохих слов, куда хуже, чем дурак. А уж если вы предаёте по дурости – то, значит, вы и дурак, и предатель, и нет вам места среди людей, не говоря уже о животных. Но хуже предателя‑дурака может быть только предатель‑дурак, по дурости предавший своего родного брата. Вот что хуже самого худшего.

Мне было десять. Моему родному брату было двадцать. А девице моего родного брата – двадцать два. Цифры не имеют никакого значения, они не более чем констатация факта самих цифр. Для протокола, так сказать. Протокол – это когда грустная, печальная и где‑то даже трагическая история рассказывается сухим, лишённым эмоций языком. Вряд ли у меня так получится, но раз я знаю, что такое протокол, то почему бы ещё кому‑нибудь об этом не узнать? Должен же быть от моей никчемной дурной жизни предателя хоть какой‑то толк (все мы, люди, любим уговаривать себя, что от нашей жизни есть хоть какой‑то толк, поэтому животные счастливее нас, потому что им незачем толковать, и о толке в том числе).

Вообще, все мои мысли по этому поводу совершенно не важны, потому что каждый уже родившийся имеет право на свою версию о предательстве. Потому что каждый уже родивший – предавал. Даже если не знает об этом. Не отдаёт себе в своём предательстве отчёта и не имеет никаких версий.

А я, когда мне было десять, предала родного брата. И дело было вот как…

Хотя, как обычно, стоит начать издалека. Потому что если сразу озвучить, в чём было дело, – то это будет совершенно неинтересно. Весь основной интерес состоит обычно вот в этом самом «издалека». Во всяком случае, у того самого Клиффорда Саймака, которым я хотела стать, когда мне было девять, – весь интерес в основном состоял именно что в «издалека». Читаешь‑читаешь рассказ – и ужасно он интересен. Какие‑то машины, несущие нефритовые яйца и раздающие всем желающим именно то, что они желают. Один, там, умирает от рака, а все остальные – от полиомиелита. Фермеры, войска, майоры, полковники, шерифы – жутко интересно. Ужасно просто! Мама заставляет спать, а ты ещё не всё «издалека» прочитала, и кажется, что самое интересное будет в конце, когда всё выяснится… Но! Дочитываешь до конца с фонариком под одеялом, и что?! Выясняется, что ничего не выясняется. Ну, идут они туда со своей копчёной колбасой и со своей бутылкой воды, что им дали на сдачу (на сдачу дали пустую бутылку, они её по дороге наполняли водой). И вот тот, что был с раком, а теперь без рака, и дочка фермера, что ему носила молоко и яйца (а теперь любит), приходят в то здание, что построила машина, несущая нефритовые яйца, – и привет! Ничего не ясно. Они пришли, а там классы. Типа школа. Или даже университет типа университетов Лиги плюща (у нас таких нет, потому что Клиффорд Саймак – он американец). Доски, там, школьные. Парты. Дочка фермера куда‑то уходит и выясняет, что там не только классы, но ещё и уютные комнаты, на одной из которых прям табличка с именами этой самой дочки фермера и того парня, что уже без рака. Вроде как комната в общежитии (ага! так тебе и будет уютная комната на двоих и прямо таки неженатых в общежитии университета, жди! Потому, наверное, и называется Клиффорд Саймак фантастом, что про такое пишет). А пока она ходит узнавать про комнату, того парня никуда не выпускают, и даже дверь из класса зарастает. Ну, это понятно, потому что мальчикам всегда учиться неохота куда больше, чем неохота учиться девочкам. Девочки, девушки и женщины всегда прилежней мальчиков, юношей и мужчин. Ну и на этом всё заканчивается. Ничего не объясняется ни про машину, что несёт нефритовые яйца, и удочки, и флаконы с духами, и бриллиантовые ожерелья. Ни про здание в тысячу этажей, выстроенное машиной на площади в сотню акров, ни про то, куда делся у того парня рак, ни про почему атомная бомба зависла над зданием, но не взорвалась. Нет, ну понятно, что там мораль, мол, человечество ведёт себя чаще всего, как стадо жирафов, что учиться людям ещё не переучиться, да и учёба ещё не всем дана, а только избранным (как будто и без инопланетян это непонятно!). Всё такое, короче. Как говорит мой дедушка: «Мораль – смотри этика, этика – смотри мораль». Но концовка никакая[8]. И даже не потому, что я разочаровалась в Клиффорде Саймаке – я в нём не разочаровалась, вовсе нет. Просто я уже не хочу им стать. Я хочу стать собой. А дело в том, что это самое «издалека» куда интереснее любых концовок. От самых занудных поучительных до самых неожиданных детективных (это чаще у Агаты Кристи бывает – всю дорогу ждёшь, что убил один, а потом выясняется, что убил совсем другой, и частенько это бывает очень сильно притянуто за уши, хотя я и очень люблю Агату Кристи. Когда люди кого‑то любят – им всё равно, что тот, кого они любят, что‑то куда‑то притягивает за уши). В общем, я к тому, что в историях типа историй Клиффорда Саймака важнее это самое «издалека», а в историях Агаты Кристи важнее именно конец. Хотя если повнимательней разобраться в Агаты‑Кристином «издалека», предшествующем концу, то начинаешь понимать, что ей самой так надоедало это «издалека», что она вешала убийство на первого ей под настроение подвернувшегося. И если прочитать несколько раз, то понимаешь, что на любом из этапов историй Агаты Кристи можно повернуть так, что всякий, кто помещается в правило единства времени и места (это такое драматургическое правило, созданное для того, чтобы всё поместилось на сцене в определённой длительности спектакля), и может оказаться убийцей. В моей же истории про предательство, как и в историях Клиффорда Саймака или, там, Достоевского, важнее именно что «издалека», и вообще – сама история. Взять «Преступление и наказание» – там сразу ясно, кто убийца. С этого и начинается практически. И интересна именно сама история. Кто они такие все там. Почему. И как оно так вышло. Ответов на это никаких определённых нет, чтобы там ни писали в глупом предисловии. Но Достоевский – он вам тоже не дурак, и, для того что бы читатели радовались, – делает вид, что всё закончилось хорошо, типа и порок наказан (хотя именно всякого рода порок нам в этом «Преступлении и наказании» симпатичен) – и жили долго и счастливо. А как они жили долго и счастливо – это уже совершенно не важно. «Долго и счастливо» – это самодостаточная консервированная эйфория. Как банка клубничного компота. Расшифровки не требует. Требует немедленного поедания. Съел и забыл.

Вот я и начну свою историю издалека и заниматься буду куда больше собственно историей, чем её концом. Потому что конец моей истории, практически как у Достоевского, заявлен в самом начале: «Я предала родного брата». Не потому, что считала, что право имею – не имею я такого права, родного брата предавать. И переживаю я не потому, что я – тварь дрожащая. Ничего я не тварь дрожащая – я просто‑напросто всего лишь предатель. Ну и достоевщины всякой (достоевщина – это пережёвывание всякого дерьма, коим мы полны, так, во всяком случае, говорит мой дедушка, а он очень редко ошибается, так что у меня пока нет оснований не верить его формулировкам и всяким прочим объяснениям про не всегда для меня непонятное) будет в моей истории полным‑полно.

Итак. Жили‑были на свете брат и сестра. Сперва целых десять лет жил только брат, а потом у него появилась сестра. Маленькая сестрёнка большого брата. Это вообще‑то жуткая история про то, как появилась сестра. Потому что когда был только брат – тогда ещё просто мальчик, то его родители (они же – родители много позже появившейся сестры) развелись, когда мальчику (тогда ещё всего лишь единственному сыну безо всякой сестры) было всего четыре годика. Развелись они, потому что папа «полюбил другую». Другая полюбленная была мамина подруга, и папа ушёл от мамы и ещё не брата (но уже сына) – к маминой подруге. И прожил там, у полюбленной маминой подруги, целых шесть лет. Маме тот папа, который ушёл, был все четыре годика, когда сын был ещё не только мамин, но и мамин и папин, не очень нужен. Потому что папа тот был из другого города, квартиры у него не было, он мало зарабатывал и любил только рыбок и птичек. И были у папы аквариумы и клетки. Ну и маму он, наверное, тоже любил, раз у него были не только аквариумы и клетки, но ещё и сын у них с мамой появился. Потом папа ушёл, оставив маме не только сына, но и рыбок с птичками. А через шесть лет вернулся. Вернулся он потому, что мама того сына (который ещё был просто только маминым сыном и ещё и не собирался становиться чьим‑то братом) решила выйти замуж за жениха, с которым её познакомил дедушка. Ну и тут, значит, появляется тот прежний папа – и дедушка с бабушкой, хотя сами до того искали (и нашли!) маме жениха и нового как бы папу маминому сыну, начинают маме говорить, что надо мириться с прежним папой, потому что у них именно с этим папой общий сын, и всё такое. Тут я не очень тех бабушку и дедушку понимаю, потому что сын – он же и все предыдущие шесть лет был, и значит, и потом бы от папы никуда не делся – было бы у папы желание. Даже если бы мама вышла замуж не за родного папу своего сына. Ну, был бы у того сына и ранний папа, и более поздний папа, который мамин муж, – чего плохого? Тем более что тот мамин жених тому маминому и прежне‑папиному сыну дарил игрушки, покупал одежду и всякое нужное и полезное делал, что должен был делать родной папа. Только мамин жених всё это делал вовремя и, как любила говаривать мама: «Без напоминаний». Потому что и денег у жениха было больше прежне‑папиного, и, наверное, он сильнее маму любил. Раз заботился о мамином сыне куда искреннее родного папы. Ну да взрослые дела – это такая достоевщина, что ну её! Главное в этой истории про брата и сестру, что когда мама и прежний папа снова поженились, то они спросили брата: «Хочешь сестричку?» И брат ответил: «Хочу!» И у него появилась сестричка. Так они, значит, свою новую свадьбу отпраздновали. Хотя, мне кажется, могли бы своему общему сыну на свою новую свадьбу подарить что‑нибудь более толковое, чем сестричку. Например – велосипед. Потому что велосипед не плачет по ночам, велосипеду не надо менять пелёнки и велосипед не надо таскать везде за собой, когда родителям некогда смотреть за велосипедом. Велосипед поставил себе в сарай – и привет. Он и без присмотра прекрасно себя чувствует в сарае. Рассуждать можно сколько угодно, но дарёному коню в зубы не смотрят. Так что тот сын был рад, что помирившиеся и снова поженившиеся мама и снова нынешний папа подарили ему хоть что‑то, пусть даже и сестричку. Сестричка, она, конечно же, не что‑то, а кто‑то, но он её всё равно любил. И баюкал её по ночам, и пелёнки ей менял, и повсюду за собой таскал, как только она подросла до состояния таскания за собой. И стали они брат и сестра. И любили друг друга очень‑преочень и сильно‑пресильно. Даже когда у него появились девушки – где‑то в девятом‑десятом его, брата, классе, – он всё равно сильно‑пресильно и очень‑преочень любил свою маленькую сестрёнку, а маленькая сестрёнка очень любила его, своего большого братика. Она, сестра, тогда ещё ничего не знала про историю своего появления – ну, то есть про то, что мама и папа снова поженились. И считала, что она родилась на свет просто так, а не потому что что‑то там. Не из‑за случайных причин, приключившихся со взрослыми. И брат ей никогда ничего такого не рассказывал, так как очень сильно сестру любил и считал, что не надо ничего такого знать маленькому ребёнку, что может его, маленького ребёнка, ранить. Брат почему‑то думал, что его сестрёнку история про маму и папу может ранить, – и ничего такого ей не рассказывал. Ни про развод из‑за полюбленной другой, ни про внимательного и состоятельного жениха, ни про вторую свадьбу мамы и папы. Даже когда они выросли и уже не очень и сильно любили друг друга – всё равно ничего не рассказывал. Ей как‑то мама сама всё рассказала, когда сестричка подросла и стала уже взрослая, и мама за что‑то на сестричку (то есть ей, маме, дочку, конечно же) обиделась – и как‑то на кухне взяла да и вывалила на неё историю про то, как она (сестричка‑дочка, а не мама, разумеется) появилась. Мама даже сказала уже взрослой сестричке, что если бы она не появилась у мамы в животе, то она, мама, скорее всего, за их с братом папу снова бы замуж не вышла, а вышла бы замуж за того мужчину, которого ей дедушка нашёл. Но маме пришлось, из‑за того что в животе уже был ребёнок от прежнего папы, снова выходить за него, того же самого папу, замуж. И хотя сестричка брата была уже взрослая, а не маленькая, её эта история почему‑то сильно ранила. Потому что она почувствовала себя виноватой в несчастной жизни сразу трёх людей, которые – не появись она у мамы в животе и потом на свет, – могли бы жить счастливо. А именно – в несчастной жизни мамы, папы и того жениха, которого разыскал дедушка и даже имени которого уже никто вспомнить не мог. А когда она только появилась и была маленькой, то ни несчастной, ни виноватой она себя не чувствовала. Наоборот – она чувствовала себя очень счастливой. В том числе и благодаря тому, что у неё был любимый старший брат, который её, маленькую сестрёнку, тоже любил.

А когда брат окончил школу и поступил в институт – брат сильно влюбился. Не так, как в школе – много раз и слегка. А один и сильно. Он встретил где‑то там у себя в институте девушку и влюбился в неё как навсегда. Даже взрослые люди частенько путают «навсегда» и «как навсегда», так что брат считал, что влюбился в ту девушку навсегда.

Что‑то сильно надоела мне эта притчеобразность и всякая саймаковщина и брэдбериевщина, потому буду снова рассказывать про то, как я предала своего единственного и любимого родного старшего брата.

Когда мой родной старший брат влюбился, он стал таинственный, как наши антресоли накануне Нового года. Нет, ну то есть всем понятно, что на антресолях хранятся мандарины, апельсины, бананы и конфеты, но все делают вид, что ничего про это непонятно и никому не известно. Хотя в доме пахнет мандаринами, апельсинами и зефиром (и даже бананами, хотя мама говорит, что бананы не пахнут, а бананы очень даже пахнут – нюхать надо уметь!). Как минимум, тогда, когда мама возвращается с работы и тут же достаёт табуретку или лестницу (если надо поглубже запрятать) – и лезет на антресоли. В доме сразу пахнет мандаринами и, значит, Новым годом. Когда кто‑то в доме влюбляется – происходит примерно то же самое, что и в канун Нового года. Потому что от влюблённого (по крайней мере – от сильно влюблённого человека) даже пахнет иначе. Не в смысле какого‑то там банального запаха. Не потому, что кто‑то запачкался, вспотел и не помылся вовремя. А «пахнет» – в смысле атмосферы. Влюблённый человек становится очень атмосферный, как будто каждая следующая минута для него – Новый год. Влюблённый человек то радуется, то переживает страшно. Причём радуется – когда звонит телефон, а переживает страшно, когда выясняется, что ошиблись номером или мамина подруга позвонила. А если мама с подругой по телефону разговаривает больше двух минут (а мамы с подругами всегда разговаривают куда больше двух минут, уж поверьте!), то влюблённый человек из страшно переживающего становится разъярённым и роет паркет копытом и орёт маме: «Ну сколько можно болтать! Мне должны позвонить!!!» А мама, вместо того чтобы быстро положить трубку и не ярить ещё больше и без того разъярённого человека, начинает над ним издеваться, говоря ему: «Кому надо – подождёт!» – и в трубку: «Позвонить ему должны, ишь! Не, Светка, вырастили на свою голову, а?! В собственном доме по собственному телефону две минуты поговорить нельзя!» (Хотя со Светкой мама разговаривает вовсе не по две минуты, а по целых два часа.) А влюблённый человек из разъярённого становится пунцовым, и надевает куртку, и хлопает дверью так, что во всём подъезде ещё полчаса эхо грохочет, потому что у нас в подъезде живёт очень живучее эхо. Я считала, что мама в таких своих телефонных случаях бывала неправа, но свои счёты о маме держала при себе, потому что в отличие от разъярённого брата не могла себе позволить выскочить из дому, вот так вот симфонически грохнув дверью. Потому что мне было всего лишь восемь лет, когда в нашем доме вместо моего обычного старшего брата появился сильно влюблённый человек. Он тогда, кстати, в самом прямом смысле появился в нашем доме, потому что уже с лета, как только окончил десятый класс, жил у бабушки. Но стал появляться у нас, потому что у нас был телефон, а у бабушки телефона не было.

И вот однажды, когда мама опять на него кричала, а я плакала, мой старший брат сказал мне: «Бери куртку, пойдём в кино!» Мы с ним и раньше вдвоём ходили в кино. Вдвоём, или с Игорем с Советской Армии, или с Сашкой Калеушем. Или даже с какой‑то брата одноклассницей или девочкой из параллельного класса. Но чаще всего вдвоём. Это было очень хорошо, потому что брат всегда покупал мне мороженое, когда мы с ним ходили в кино вдвоём. Даже зимой. И вообще – я очень люблю ходить в кино. А мама с папой пока соберутся… Пока собираются – сто раз поругаются. По дороге в кино поругаются. По дороге из кино поругаются. Ещё и в кино умудряются иногда поругаться. Ну, то есть начинают шипеть друг на друга, как два дворовых кота (хотя дедушка говорил, что шипят друг на друга именно коты, а кот и кошка друг на друга шипеть не будут). Поэтому с братом я больше любила ходить в кино. Мы с ним никогда не ругались.

В общем, я надела куртку, и мы с братом пошли в кино. Мне всегда очень жалко маму, когда она ругается или плачет. Потому что если человек ругается или плачет – ему плохо. Тех, кому плохо, – надо жалеть. А старший брат не так часто жалел маму, когда она ругалась или плакала. Я где‑то в глубине души очень этому удивлялась и где‑то даже его осуждала за то, что он не только не жалел маму, когда она ругалась или плакала, а ещё и ругался ей в ответ и совсем не плакал. И молча уходил из дому, устроив долгое эхо в нашем подъезде. Удивлялась и осуждала, но если, уходя, он брал меня с собой – на пляж, гулять или в кино – очень радовалась. Потому что я не очень люблю кого‑то жалеть. Я больше люблю, когда просто пляж, просто гулять или просто в кино. Чтобы не надо было ни на кого злиться и никого не надо было жалеть. Я вообще не люблю, если честно, всех вот этих сильных эмоций. Я иногда думаю, что как было бы хорошо жить, например, в зоопарке, в клетке со зверями. Звери не кричат друг на друга, не плачут, не обвиняют друг друга ни в чём. Ну, во всяком случае, когда они живут в одной и той же клетке. Или ещё лучше – в коровнике. Я однажды была в коровнике – там всё очень спокойно. Коровы стоят и жуют. Мычат, когда их надо подоить, а когда их подоят – снова молчат и жуют. Поднимать шум по делу – например, чтобы подоили, – это по мне. А кричать по любому поводу – это мне не очень нравится. А наша мама очень любила покричать по любому поводу.

Ну и вот, пошли мы в кино. Пришли в «Родину», стали в очередь в кассу, и брат, дойдя до окошечка, сказал: «Два взрослых и один детский». Ему из окошечка сказали, что на этот сеанс детских билетов нет, потому что на это кино дети до шестнадцати лет не допускаются, и тогда он купил три взрослых. Кино называлось «Легенда о динозавре», и очередь в кассу была жуткая. Но брат встретил своих знакомых, потому что у него тут очень много знакомых – всё‑таки он тут много лет жил и десять лет в школе учился. И билеты нам достались. Я его спросила, а зачем нам целых три билета? И брат ответил, что сейчас придёт Людочка, и он нас познакомит. Имя «Людочка» показалось мне не страшным, и появления этой самой Людочки я ожидала без особого волнения. Мало ли, что ли, у брата девиц уже было? Как‑то, в общем, я не насторожилась. Хотя атмосфера в нашем с братом доме, покинутом ради кино, была та ещё. Атмосфера была чем‑то средним между Новым годом и ожиданием страшного кино про легенду о динозавре, куда дети до шестнадцати не допускались.

– А как меня пустят, если мне до шестнадцати ещё полжизни? – спросила восьмилетняя я.

– Пустят. Это не про любовь. А про динозавров. Это про любовь до шестнадцати нельзя, а про динозавров – разрешат, – ответил мой брат и как‑то нехарактерно суетливо стал ждать свою Людочку. Обычно он ждал своих девиц, вальяжно покуривая на одном и том же месте. Тут он метался туда‑сюда под колоннами «Родины», как будто мы были не в кинотеатре, а на вокзале. И он встречал не нормального человека, который и сам может поискать того, кто его встречает, а слепоглухонемого незнакомца. И очень боялся его пропустить. А когда он увидел свою Людочку – он аж мою руку бросил, хотя никогда прежде не бросал мою руку в толпе. Особенно в такой толпе, что собралась тем вечером смотреть «Легенду о динозавре» в «Родине».

– Познакомься, это Людочка! – сказал мне старший брат, когда обнялся‑поцеловался с какой‑то девицей и опомнился, что я маленькая, и без руки в толпе могу потеряться (у меня чуть было не закралось намерение потеряться намеренно, но всё‑таки я очень любила своего брата и не стала ему портить свидание, хотя и очень обидно было, не только потому, что он бросил мою руку, но и потому, что обычно он своим девицам говорил: «Познакомься, это моя младшая сестра!», а тут представил не меня ей, а её – мне, первой! – и значит, она для него важнее, чем я!). И дал мне руку. Но не правую, как раньше. А левую. За его правую руку уцепилась эта самая Людочка, после того как процедила мне:

– Привет!

Вот так вот. «Привет!» И всё! У нас так не было раньше принято! Раньше все братские девицы спрашивали, как у меня дела, растекались по фойе про то, какая я красивая и умная девочка. А тут – «Привет!» – и общий привет, да? Ну ладно, я съела. Не такое ела, ещё и нахваливала. Например, когда мама уехала и мой старший родной брат мне манную кашу варил. Меня‑то и от маминой, идеальной манной каши подташнивает. Мне и мамина‑то, каноническая (то есть такая, как положено) манная каша в глотку, что называется, не лезет. А вот когда она уехала на какие‑то «курсы» (что за «курсы» могут быть у взрослых тётенек, давным‑давно окончивших институты?) аж в Москву, а папа как всегда ничего не мог сварить, кроме горохового супа из брикета, мой старший брат сварил мне манную кашу. Она была с огромными комками. Можно даже сказать, что не с комками, а прямо‑таки с сугробами. Я резала плотные манные сугробы ножом – и кусочки манных сугробов не только лезли мне в горло, но и были очень вкусные, потому что старший брат манную кашу посолил, а не посахарил, как это делает мама. С некоторых пор я больше люблю солёное, чем сладкое. Прошлыми летами я у одного своего друга – Руслана Михайловича – съела сахару на всю, наверное, оставшуюся жизнь. А когда Руслан Михайлович умер (я в школу пошла, в первый класс, и он как раз умер, его рак гортани убил – так сказала бабушка; не знаю, отчего это рак гортани взял да и убил Руслана Михайловича, потому что до моего первого класса Руслан Михайлович и его рак гортани вполне себе мирно жили вместе и в ус не дули) – и я солёное полюбила, а сахар теперь никуда не сыплю. Я была так благодарна старшему брату за оказательство того, что манную кашу можно есть, что… (оказательство – это то, что оказалось)… что и впредь собираюсь есть всё, что от старшего брата. Раз девица его, то и её невежливость – тоже его. И значит, съем и не подавлюсь. Это вам не папин гороховый суп из брикета, который даже он сам не ест, и суп в кастрюльке покрывается плесенью и воняет, потому что папа забывает его ставить в холодильник. Нет, замуж определённо надо выходить за того, кто умеет готовить! Но за Игоря с Советской Армии я уже давно замуж не хочу, потому что он хоть и умеет готовить, но в общем и целом – дурак. Мы с братом недавно были у него в гостях, и там же, в гостях, была какая‑то девица‑кривляка, которая всё время сидела у Игоря с Советской Армии на коленях, а когда не сидела у него на коленях – так ставила бабину с итальянцами и сама кривлялась посреди комнаты, как будто всем делать нечего, как только на её кривляния любоваться. Пусть его кривляка за него замуж и выходит. Мне нужен не только готовить умеющий, но и с головой на плечах и с глазами на лице. Тот, у кого глаза на лице, – на такую кривляку, как у Игоря с Советской Армии, даже не плюнет.

Ну, в общем, съела этот Людочкин привет, и пошли мы смотреть «Легенду о динозавре». Тут мне Людочка сразу второй раз резко не понравилась. Потому что раньше если брат в кино с девицами ходил, то я всегда сидела между братом и его очередной девицей. Потому что я маленькая, и чтобы рядом с чужими не сидеть. Типа я боюсь сидеть рядом с чужими, и мне жутко неприятно, когда они, чужие, меня касаются. (Про «боюсь сидеть» я, конечно же, врала – делать мне нечего, как бояться с кем‑то рядом сидеть. Но вот про «неприятно, когда они, чужие, меня касаются» – это правда. Иногда я бываю очень брезгливой.) А тут – и сеанс поздний, и кино для взрослых, и чужих полный зал набился, как с цепи сорвались. А брат сажается между мной и Людочкой. То есть – не я посередине! «Э‑э‑э…» – начала было я. Но решила промолчать. Потому что почувствовала, что посередине меня всё равно не посадят. А попросить и получить отказ – это куда унизительнее, чем ничего не получить, но ничего и не просить. Промолчать – это такой способ сохранить гордость.

Кино оказалось ужасно страшное. Просто кошмар! В общем, японцы нашли в Японии какие‑то окаменевшие яйца. И из этих окаменевших яиц динозавры и повылупились. И давай всех кусать‑убивать. Даже лошадь. И одну тётеньку, которая была сперва голая (мама меня на такое кино точно не пустила бы, хотя я не понимаю, что такого взрослого в голой тётеньке? Взрослое есть в тётеньке, которая, там… ну, не знаю… может сама починить электродуховку, как моя тётя Оля, а в голой тётеньке ничего такого взрослого нет. На пляже голых маленьких детей – завались, и ничего в них взрослого нет, и не ищи, ни манной каши не сварят, ни гвоздь в стену не забьют – прям как мой папа, про которого мама, кстати, говорит, что ему бы только на тётенек смотреть, уж не знаю, на голых или на одетых, эта голая тётенька в кино была такая страшненькая и узкоглазая, что уж лучше бы оделась, не позорилась), а потом, уже в лифчике, расчёсывалась – тоже вылупленный из окаменелого яйца динозавр съел. Динозавров было два – летающий и бегающий. Люди на экране (все как один узкоглазые, потому что японцы. Хотя в японском мультике, что я однажды тут, в «Родине», смотрела, у всех были глаза размером с чайное блюдце. Ну мультики – то такое дело, кому чего не хватает – тот то и рисует. Японцам, вот, глаз не хватает, а Игорю с Советской Армии глаз вроде бы и хватает, а что его девица – кривляка, он не видит) тоже всё кино про «Легенду о динозавре» ходили, бегали, прыгали, падали в пропасти и ныряли под воду. А в конце динозавры – летающий и бегающий – друг с другом побились, а потом всех накрыло извержением вулкана. И конец совсем пришёл динозаврам снова. Зря только из своих окаменелых яиц вылупливались. А людям пришёл конец или не пришёл – непонятно. Девица узкоглазая вроде как падает в вулкан, а узкоглазый парень вроде как её за руку ловит. И на этом конец кино. Или, как говорил раньше сейчас уже мёртвый (у взрослых называется «покойный») Руслан Михайлович: «Кинэць кина, шукайтэ двэри!» Но вот тоже – такие враки это кино! Любой, кто хоть что‑то знает про вулканы и их извержения – а я хоть что‑то знаю! – понимает, что нельзя упасть в вулкан и чтобы тебя оттуда за руку вытащили. Потому что и упавший в вулкан, и на вулкане со своей протянутой рукой сидящий – расплавятся на раз‑два… И даже без три! Потому что лава – это расплавленный камень. А температура плавления камня куда выше температуры плавления человека. Можете проверить, если не верите: жгите, пожалуйста, камни спичками, сколько вам угодно, – камню ничего не будет, он будет молчать и лишь слегка запачкается. А потом поднесите горящую спичку к своему пальцу – тут вы сразу заорёте, а на пальце выскочит волдырь.

Но кино всё равно было страшное. Особенно когда этих, на морском велосипеде, съели. Да и потом. Вообще всё кино от начала до конца – жутко страшное. И не только тогда, когда динозавры всех уже едят. А и тогда, когда ты ждёшь, что динозавры всех съедят. А ждёшь ты этого всё кино про «Легенду о динозавре». Это по‑английски называется suspense. Это меня Серёжка научил. Был у меня Серёжка, учил меня английскому, потому что сам учился, но Серёжка уже тоже умер. Потому что мне не везёт, и все, с кем я ни подружусь сильно‑сильно, почему‑то умирают. Или мне кажется, что я с ними и подружилась сильно‑сильно, – именно из‑за того, что они уже умерли. И значит, я никогда с ними не раздружусь и не поссорюсь, и они меня никогда не предадут, как постоянно предаёт меня мой двоюродный брат (но со своим двоюродным братом я и не дружу вообще, это наши родители говорят, что мы дружим, потому что им хочется, чтобы так было). Так вот, ещё живой Серёжка говорил, что этот сэспенс – это неизвестность, беспокойство, тревога и ожидание, и оно куда хуже horror (что значит «ужас»), потому что лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас. Про ужасный конец и бесконечный ужас Серёжка так шутил. По‑моему, это была грустная шутка. Но он её шутил. Так вот, про тот сэспенс Серёжка любил говорить: «Зэ квэсчэн из ин сэспенс!» – что по‑русски значило, что «Вопрос ещё не решён!». А нерешённый ещё вопрос – он куда хуже уже съеденного динозаврами узкоглазого. Потому что ждёшь‑ждёшь – съест динозавр или не съест?! Вынырнет ли нырнувший узкоглазый, или как? Вот этот вот сэспенс и был в том кино самым худшим, а вовсе не когда кровища лилась и визги визжались (причём люди в зале визжали громче, чем японцы на экране).

И вот мой родной старший брат, который из‑за меня ночей не спал, пелёнки мне менял, гулять меня ходил в коляске (однажды даже забыл в Кировском скверике, потому что с пацанами в футбол заигрался, и домой пришёл без меня, а мама его как увидела без коляски, так глаза у неё и стали больше, чем в японских мультфильмах, и брат мой одной силой маминого взгляда в Кировском скверике быстрее мяча оказался, а со мной в коляске ничего не случилось, как спала себе во время футбола с пацанами, так себе и сплю без никого), манную кашу мне варил, в конце концов! – ноль на меня внимания во время просмотра мною неположенного мне по возрасту кино. А с другого бока чужой дяденька так охал и ахал, что страшнее тех динозавров, ей‑ей! А брат меня даже за руку не взял. Всё свою Людочку обеими руками тискал, потому что она визжала. Вот как может взрослая девица визжать из‑за кино? Ладно, даже если из‑за живой мыши – это можно понять, хотя лично я мышей не боюсь. Но чего визжать из‑за киношных динозавров?! Они же там, на экране. И если тебе так страшно – выйди из зала, и лично для тебя кино закончится. В общем, из‑за этой великовозрастной Людочки я была лишена возможности побыть маленькой напуганной девочкой, и мне пришлось быть сильной и смелой и не бояться безо всякой братской руки чужого дяденьку справа и вообще всего этого японского сэспенса с хоррором!

А потом меня домой отвели. И Людочку брат пошёл провожать без меня. Ну, хорошо хоть домой отвели. Потому что я чуяла, что он вообще про меня забыл. Как тогда, в Кировском скверике. Да только и он ведь уже не пацан, да и я вовсе не в коляске, а уже ходящая и говорящая. Ну, и что значит «домой отвели» – до подъезда довёл, и всё. Хотя в подъезде темно и страшно, и раньше бы, до Людочки, он никогда бы одну меня в тёмный и страшный подъезд не пустил. Потому что я темноты боюсь. И потому что «мало ли что»! А теперь вот, с Людочкой, пожалуйста – топай, собственная родная сестра, в неизвестность сэспенса и мрак хоррора самостоятельно, потому что обе руки твоего брата крепко обвили змею по имени Людочка! А Людочка тогда с моими родителями знакомиться не захотела, хотя он предложил ей зайти к нам. Она не захотела – и вот я брошена на произвол судьбы. Захоти она – и, похоже, я была бы брошена в пасть любому динозавру, паче чаяния они бы тут, в наших мирных невулканических окрестностях, обнаружились. Брела я по лестнице и думала, что, наверное, нет у меня теперь старшего брата. И так успела всего себе надумать, пока прошла лестницу, – мы живём на первом этаже, и потому прошла я всего один пролёт, но скорость мысли у меня огромная! – что когда мама открыла мне дверь, я зарыдала. Вот так вот мама ещё больше не полюбила Людочку, так её ни разу ещё и не видев. Так что отчасти в маминой нелюбви к Людочке есть и моя вина.

Мама, когда я плачу, очень меня жалеет. И я сразу люблю её так сильно, что готова плакать до упаду и рассказывать маме всё‑превсё. Даже то, чего не было. Особенно когда мама так заинтересованно спрашивает. Потому что мама – она обыкновенно спрашивает про что положено ровным таким «какположенным» голосом. Ну, там, про уроки, про поела, про надень шапку и, может быть, два‑три слова про «с кем дружишь?». Такие мамины вопросы, они как бы из серии традиционных. А всё, что традиционно – неинтересно. Людочка и мои слёзы (я уже не говорю о жалобах на брата) – были нетрадиционными, и потому маме было страшно интересно. Мама не погнала меня спать, или делать уроки, или мыться. Мама начала меня жалеть, сварила мне макароны с сыром и стала выспрашивать про Людочку. Вот тут я ей не только всего понарассказывала, чего она хотела, но ещё и понавыдумывала. Потому что мне очень хотелось, чтобы мама сидела со мной на кухне и чтобы маме со мной было по‑настоящему интересно, а не понарошку, как это обычно бывает с мамами. Я сказала маме, что я Людочке не понравилась и она наговорила мне всяких нехороших слов (хотя кроме того самого «Привет!» Людочка мне больше ничего и не сказала – до самого «Пока!» уже у подъезда), что мне было страшно в кино, и я плакала от этого самого страха (ну, не так уж мне и страшно было, и плакать среди чужих мне гордость не позволяет, и если бы я в кино отчего и плакала, то вовсе бы не от страха перед динозаврами, а от обиды, что нет мне братской руки в темноте и толпе). И так я маме как‑то это жалобно рассказывала, что даже ещё раз заплакала совершенно искренне! Наверное, дедушка не зря говорит, что я хорошая актриса, потому что если я во что‑то играю, то я – не играю, а живу. Правда, тут я не очень понимаю дедушку. Потому что когда я играю – я же тоже живу, а не умираю на время, разве нет? А тут я не играла! Возможно, вначале, когда мама меня пожалела и сварила мне макароны, я слегка и играла – в том смысле, что не совсем врала, а как бы слегка приукрашивала правду. Но когда я уже рассказала всё слегка приукрашенное, мне стало казаться, что это я ещё ту самую правду не докрасила. И Людочка меня на самом деле ненавидит и готова сожрать (уже ночью, когда я долго не могла уснуть, я подумала, что если бы Людочка меня на самом деле ненавидела и готова была сожрать, то я бы даже была рада. Куда радостнее я была бы, чем сейчас, когда Людочка меня совсем, похоже, и не заметила, как будто я не родная сестра её парня, а букашка какая‑то незначительная!).

Мама меня кое‑как успокоила и стала уже прям с каким‑то не просто искренним, а даже хищным, как у того динозавра, любопытством расспрашивать, какая она, та Людочка. Я сказала, что Людочка – плохая. Однозначно плохая. Плохая и точка! Но мама мне сказала: «Да нет! Я имею в виду, какая она внешне. Ну, с виду. Красивая? Какого роста? Какого цвета у неё глаза и волосы?..» Ну, и всё такое. Я не очень помнила прямо вот в таких, какие нужны были маме, подробностях, потому что ну сколько мы с той Людочкой виделись? Вот тот секундный «Привет!»? И сперва так маме и сказала, что ничего я не увидела и ничего не помню. Но мама мне не поверила и сказала: «Ну уж прям!..» И стала настаивать. И пришлось что‑то наврать про то, что Людочка уродина. Хотя в общем и целом мне показалось, что она скорее красивая, чем уродина. Но, конечно же, однозначно не в моём вкусе! Потому что мне нравятся голубоглазые блондинки. Мне нравится, чтобы у женщины глазища были как море, а волосы – как лён. Я сама в таких вот цветах решена, как говорит папа, и потому, наверное, мне такие женщины и нравятся. А у Людочки что с глазами, я не рассмотрела, ну, кроме того, что туши у неё на ресницах был, поди, целый килограмм, но вот волосы у неё были тёмные. Это точно. Тёмные и кучерявые. В мелкую кучеряшку. «Всё ясно! Ещё и жидовка! Старая, из деревни и жидовка!» – сказала мама, и на этом наши с ней кухонные посиделки были закончены. Мама почему‑то разозлилась, сразу перестала меня жалеть и послала спать, крикнув вслед: «Ты уроки‑то хоть сделала?!» – как будто я хоть когда‑то их не делала.

Вот я ночью и ворочалась туда‑сюда и никак не могла уснуть. Потому что и за себя было обидно, и перед старшим братом неудобно, потому что уж сильно я как‑то всё это маме расписала вовсе не в мажорных тональностях. И даже Людочку на пару мгновений стало жалко, потому что «старая, из деревни и жидовка!». Людочка как‑то сразу скрючилась и стала такой бедненькой и такой несчастненькой, что я даже всплакнула и как‑то незаметно уснула. Во сне моя мама была летающим динозавром, а Людочка была динозавром бегающим. Они всё время бились друг с другом, по дороге откусывая то головы, то ноги и лошадям, и даже маленьким собачкам. Папа, одетый как для ныряния – то есть аквалангистом, – мылся с голой японской тётенькой в душе, хотя зачем аквалангисту душ? А я сама очень долго и совершенно бесконечно падала в жерло действующего вулкана, протягивая быстро отрастающую руку брату. А мой старший брат сидел у жерла вулкана, пригорюнившись, и мою руку или не замечал, или же намеренно не желал мне протягивать свою, потому что врушкам даже родные братья не протягивают руки. И вот когда рука у меня была уже длиной в десять километров, не меньше! – а сама я всё падала и падала в совсем не горячий, хотя и жидко‑красный вулкан, я услышала:

– Вставай, соня, в школу опоздаешь! Я приготовил тебе на завтрак твою любимую комкастую манную кашу!

И рука у меня сразу стала нормальной длины, и я проснулась, и сразу обняла своего родного брата, и стала горько‑горько плакать (ну, потому что знала, что родителей уже нет дома, они уже ушли на работу, при них бы я не позволила себе так искренне испугаться и расстроиться). И он тоже меня обнимал и просил прощения, что вчера, дурак, не догадался дать мне руку во время кино, потому что мне, наверное, было страшно. Ну а я у него просила прощения за то, что наговорила маме вчера вечером всякого и про него, и про его Людочку, потому что сильно на него обиделась (я плакала, и потому у меня получалось вот так вот: «Аби‑и‑и‑и‑идила‑а‑а‑а‑ась!!!»). А мой брат меня только крепче обнимал и говорил, чтобы я не брала в голову дурного, потому что нашей маме и говорить ничего не надо – у неё у самой фантазия ого‑го, и я тут совершенно ни при чём. В общем, мы помирились, позавтракали и пошли. Я – в школу, а мой брат – в институт. А домой он ночевать ради меня пришёл, между прочим! Потому что он жил в основном у бабушки. И это не он мне сказал. Я сама догадалась.

А мама с тех пор стала брата доставать фразочкой: «И когда же ты нас познакомишь со своей Людочкой?!» И она так говорила это (особенно вот это «Люу‑у‑у‑у‑дочкой»), что сразу становилось ясно, что брату всё сильнее и сильнее не хочется знакомить «нас» в виде мамы – с Людочкой. Папе, по‑моему, было совершенно всё равно, знаком он с Людочкой или не знаком. (Когда они всё‑таки познакомились, папе Людочка скорее понравилась, чем нет. Потому что он сказал потом: «У неё очень хорошая фигурка!» – после чего получил от мамы по полной за всё про всё, хотя всем было понятно, что получил папа именно за то, что у Людочки хорошая фигурка.) В общем, всё равно мама скорее скорого с Людочкой познакомилась, потому что однажды утром поехала не на работу, а прямо к бабушке и дедушке, и там и познакомилась с Людочкой. Потому что Людочка уже куда чаще жила там же, у наших с братом бабушки и дедушки, чем у себя в общежитии. Знакомство, как сказала позже моя тётя Оля, нельзя было назвать ни томным, ни светским (томное – это такое вежливо‑жеманное, а светское – это прилично‑культурное). Мама ворвалась знакомиться с Людочкой прямо к брату в комнату, даже не постучав. А брат и Людочка ещё спали, причём рядом (то есть – вместе) на его кровати. И Людочка была совсем голая, как та японская узкоглазая тётенька в душе из кино про «Легенду о динозавре». Я тёте Оле сказала, что, наверное, мама рассердилась из‑за того, что спать голой, без пижамы, негигиенично – и моя тётя Оля долго смеялась такой моей версии про мамину сердитость. Тётя Оля частенько бывает очень весёлая. Особенно когда долго не приходит её злая обэхээсэс и не мешает тёте Оле приносить домой шоколад, коньяк и какао‑масло. Человек с шоколадом, коньяком и какао‑маслом гораздо веселее человека без шоколада, без коньяка и без какао‑масла. Иногда ещё она приносит мармелад из агар‑агара в виде больших красивых рыб и птиц. Это очень правильный и очень вкусный мармелад. Потому что он не посыпан сахаром. И потому что он настолько удивительно кисло‑сладкий, каким никогда не бывает приторный до отвращения мармелад из магазина. Я режу больших красивых рыб и птиц острым ножом на тоненькие пластинки и балдею, запивая их несладким чаем. Это одно из самых больших моих жизненных удовольствий – этот мармелад из агар‑агара. Поэтому я тоже не люблю обэхээсэс, который мешает тёте Оле приносить его домой. Такого мармелада в магазинах вообще не бывает, тётя Оля говорит, что это потому, что мармелад из агар‑агара делают только на экспорт (на экспорт – это за границу, чтобы они там знали, что у нас самый лучший в мире мармелад, хотя у нас его в магазинах и нет; вот потому‑то – из‑за заграницы – за этот мармелад злая обэхээсэс вообще звереет и дерёт с тёти Оли три таксы; вообще‑то таксы – собаки мирные, но у обэхээсэс таксы, наверное, какие‑то специально злые, а если специально разозлённых такс ещё и три сразу, то это наверняка не поздоровится, потому тётя Оля не рискует, и счастье резать самый замечательный на свете мармелад выпадает редко, впрочем, потому оно и счастье).

В общем, Людочка стала «враг народа» – как сказал дедушка. И «шалава подзаборная» – как всё время кричала про неё мама. Хотя папа косился на маму и говорил: «Ну, не при ребёнке же!» Это, значит, не при мне. Так что как они без меня её называли – не знаю. А Людочка теперь частенько у мамы бывала не только вот так, язвительно: «Люу‑у‑у‑удочка!», но ещё и очень резко, коротко и зло: «Людка!»

Но всё равно скоро всё наладилось. И Людочка, несмотря на то что старуха, из деревни и жидовка, стала частенько бывать и у нас дома и практически поселилась у бабушки с дедушкой. Потому что мама очень любила моего старшего брата, и он ею «вертел, как цыган солнцем», как говорил дедушка. Хотя я ни разу не видела, чтобы какой‑нибудь цыган вертел солнцем. Но понимала, что даже если бы мой старший брат влюбился бы в динозавра, то мама бы свыклась и приняла. Потому что сын. Но, с другой стороны, я так же понимала, что даже если бы Людочка не была старой, из деревни и жидовкой, а была бы голубоглазой, светловолосой и француженкой из Парижа, как Анжелика из фильмов про «Великолепная Анжелика», «Анжелика, маркиза ангелов», «Неукротимая Анжелика», «Анжелика и король» и «Анжелика и султан», то мама её всё равно бы терпеть не могла. Хотя в кино про Анжелику мама любила ходить и говорила, что Мишель Мерсье очень красивая женщина. Хотя обычно мама про женщин такого вообще никогда не говорила. Мама считала, что она похожа на Мишель Мерсье, то есть – на Анжелику, вот только муж у неё не задался, да и султаны с королями все за границей, а у нас их ни в магазинах, ни днём с огнём. Я бы не сказала, что мама похожа на Мишель Мерсье – то есть на Анжелику, – потому что у мамы ни таких платьев, как у Анжелики, ни таких украшений, как у Анжелики, ни такой причёски, как у Анжелики. И никакие пираты маму никогда не крали и нигде маму не продавали за бешеные деньги. Мама сама покупала на рынке продукты за бешеные деньги (как она сама говорила), и не было у мамы ни служанок, ни любовников, а был только папа, который совсем, прямо скажем, не Жоффрей де Пейрак, а самый обыкновенный папа, хотя и не пьёт, как тёти‑Олин дядя Коля. Спору нет, конечно же, мама у меня красивая. И я на её месте никогда бы не вышла замуж за такого обыкновенного папу, как мой. Я бы лучше подождала, чтобы меня пираты украли. Кстати, однажды, когда мама накрасила глаза, как Людочка, и навертела на себя кусок шифона, купленный тёте Оле в подарок на платье, она стала похожа на Анжелику. Я так маме и сказала. Мы тогда с ней только вдвоём дома были, и мама была в хорошем настроении, что бывает редко. Она даже сама с собой выпила вина, чего не бывает никогда. И после этого накрасилась и навертела на себя кусок шифона. Я ей тогда и сказала, что она похожа на Мишель Мерсье. То есть – на Анжелику. Мама повздыхала в зеркало и сказала, что один дяденька ей тоже такое сегодня сказал. А потом ещё повздыхала и пришла в своё обычное настроение – плохое. И сказала мне своим обычным неинтересным голосом, чтобы я шла делать уроки (давно сделанные!), и что всё это глупости, и нечего шило на мыло менять… После чего снова свернула тёти‑Олин шифон до дня рождения и положила его в шкаф, пошла в ванную комнату и там умылась. И стала готовить котлеты. И вечером поругалась с папой. Как обычно – просто так. Просто так – потому что стала ему говорить, что ни платьев у неё, ни украшений, хотя зарабатывает она в три раза больше папы. Я считаю, что эта ругань из‑за просто так. Потому что если зарабатываешь в три раза больше – так и покупай себе в три раза больше, а не трать все свои деньги на мясо для котлет. Котлеты с хлебом куда вкуснее мясных. Но эта история не про мамины котлеты, а про моё предательство. Про моё предательство и про Людочку моего брата.

Людочка была, кстати, совсем не такая уж и старая, а всего на два года моего брата старше. Мне казалось, что в их, брата и Людочки, уже достаточно взрослом возрасте это уже не имеет такого значения, как имело бы, будь ей уже два, а его не будь ещё вовсе. Ему было восемнадцать, а ей – двадцать. И значит, ещё через десять лет ему будет двадцать восемь, а ей – тридцать. И они будут уже настолько одинаково старыми, что никто и не заметит, что она его старше на два года. Родители моего уже мёртвого (или как говорят взрослые – а я никак не привыкну так говорить, потому что не понимаю этого слова, – покойного) Серёжки были вообще один другого на десять лет старше (а его папа – так и вовсе был ему не родитель, а просто папа) – так и то никто этого не замечал, кроме моей мамы и тёти Оли, которые про то, что тётя Лена на десять лет старше своего мужа Сашки, замечали при каждом удобном случае друг с другом за чаем. Ещё оказалось, что Людочка не из какой не из деревни, а из Черновцов. Черновцы – это город. И ещё она не жидовка, а еврейка. И если отвлечься от того, что Людочка лично мне тоже не нравилась по целому ряду причин, то она была по‑честному красивая. Просто другой, не голубоглазо‑светловолосой красотой. У неё были карие глаза и очень густые, очень кучерявые тёмные волосы. И мой дедушка говорил, что Людочку должны были звать Рахиль. Потому что у неё канонический (то есть правильный, как правильная манная каша) иудейский лик.

Мне с братом снова стало хорошо, потому что с Людочкой я свыклась, и мы с ней выработали, как сказал дедушка, вооружённый нейтралитет. У меня никакого вооружения не было, так что о чём это он – я не очень понимала. Ну, иногда я, конечно же, закатывала брату истерики, когда чувствовала, что Людочка уж слишком много на себя берёт. А иногда она ему закатывала истерики (причём – дура! – при мне же, я‑то хоть в её отсутствие, потому что гордость! Гордость, и прочее макиавелли) про то, что ей надоело, что они везде таскаются с малолеткой. То есть – со мной. Ну, не так уж и везде. Потому что на совсем вечернее и взрослое кино я с ними ходила очень редко. А они вдвоём – часто. А что до пляжей и компаний, тут уж извините. Пляж вообще общественное место. А компания – это компания. Там они и без меня не вдвоём.

Целый ряд причин, по которым я не очень любила Людочку, я озвучивать не буду. Приведу только один показательный пример (и, разумеется, как и во всех прочих многочисленных примерах, реши я их привести и показать, виновата всегда и только Людочка, а вовсе не я!). На день рождения моему брату она подарила огромную плюшевую собаку. Совершенно непонятно, зачем девятнадцатилетнему мужику огромная плюшевая собака (маленькая, впрочем, тоже). Ладно бы она ещё подарила ему настоящую собаку – и тогда было бы понятно про произошедшее позже «нельзя трогать!». Потому что у настоящей собаки должен быть один хозяин, и настоящая собака – это вовсе не игрушка для детей. Но плюшевая собака – пусть даже и такая огромная – это именно что игрушка для детей! Вот я и взяла эту самую игрушку для детей в виде огромной плюшевой собаки, подаренной моему родному брату его Людочкой на его девятнадцатый день рождения. И взяла‑то только посмотреть. Для начала. Я отлично знаю своего брата, и всё, что ему не очень‑то и нужно, он всегда отдаёт мне. Иногда он спокойно отдаёт мне даже то, что ему нужно и очень‑то. Например, новенькую, прекрасно пахнущую пачку карандашей «Кохинор». Ему они нужнее, чем мне, потому что он чертит. А мне просто нравится, как они пахнут. Но он преспокойно отдаёт их мне. А когда я ими нанюхиваюсь – я преспокойно отдаю их ему обратно. И ничего. Мирно жили до этой Людочки и её чёртовой плюшевой собаки! (Зря я, конечно, ругаю её «чёртовой», если уж кого и ругать «чёртовой» – то как раз Людочку, а вовсе не невинную плюшевую собаку.) Взяла я эту самую собаку для начала только посмотреть (а про себя подумала, что, конечно же, пусть тут эта собака на диване посидит, пока гости и всё такое, а потом я её с этого бабушкиного‑дедушкиного дивана к себе на вертолёт к маме и папе перевезу, потому что зачем моему брату, которому уже аж девятнадцать лет и он уже даже машину водит и с голой Людочкой спит рядом в кровати, плюшевая собака?). И тут Людочка как увидела, что я эту собаку беру, да как стрельнет в меня противным тягучим голосом (таким же ехидным, как мама говорит «Лю‑у‑у‑удочка!»):

– Даже не ду‑у‑у‑умай!

Ага, не «ду‑у‑у‑умай!» – и «у», как мама в «Люу‑у‑у‑удочке!», тянет.

Вот сейчас! Всё брошу и думать даже перестану, потому что Людочке, вишь, так захотелось! Жутко меня это рассердило. Даже взбесило. А когда человек в бешенстве – он делает глупости. А когда человек делает глупости – он теряет гордость и всякое прочее достоинство. Ну как – не совсем, конечно же, теряет. Разумеется, что в человеке остаются и гордость, и достоинство, но из‑за того, что он по дурости решил, что право имеет, то вот тут‑то и начинается публичная клоунада и всякая прочая достоевщина. И если публика, присутствующая при клоунаде, решит, что нет у тебя ни гордости, ни достоинства, ни всякой прочей чести – то потом до‑о‑о‑олго будешь отмываться.

В общем, я, как последний клоун и ковёрная дура, отвечаю Людочке при всей честной компании студентов и всяких прочих товарищах моего брата, которые тоже, разумеется, были у него на дне рождения:

– Даже и думать не надо, что это моя собака! Потому что взрослым дядькам, которые спят рядом с голыми тётьками, плюшевых собак не дарят, даже если они размером хоть с весь дом! – И собаку к себе потянула.

Все гости дружно грохнули. И будь я умнее, я бы всё в шутку превратила, потому что ну чего с дурой Людочкой заводиться‑то, а? Но я от бешенства и прочей ярости вдруг стала ещё большей ду‑у‑у‑урой, чем даже Лю‑у‑у‑удочка! Ещё большей – потому что Людочка собаку с другой её, собачьей, стороны с криками: «Отдай немедленно! Это не твоё!» – схватила и стала на себя тянуть. И стоим мы, ту собаку друг у друга яростно тянем, как тронувшиеся. Все даже замолчали и никто уже даже не хихикает. И мы собаку стали тоже молча друг у друга тянуть. И глаза у Людочки из карих стали белыми. Или то мне мои голубые ненавистью ослепило. А собака‑то, бедняжка, вообще ни в чём не виновата, но тогда, когда мы её друг у друга тянули, мне и бедняжку‑собаку жалко не было, это уже потом. Потом, когда я много раз потихоньку у собаки прощения просила за то, что я её тянула, просила прощения за то, что не была умнее, а тогда…

Тогда я не знаю, сколько мы ту собаку друг у друга тянули. Может, минутку, а может – вечность, как во сне с вулканом. Или и вовсе парочку секунд. Но только тут мне брат и говорит:

– Отдай, пожалуйста, мою собаку.

Мне! Не этой своей Лю‑у‑у‑удочке, мол, отдай ребёнку плюшевую собачку! Не этой своей Лю‑у‑у‑у‑дочке, старой жидовке из деревни, – а мне! Мне, своей родной, любимой и единственной младшей сестре! Отдать ему его собаку! Его собаку! Значит, получается, что до Людочки у нас с ним было всё общее и даже чаще моё, а теперь, когда появилась эта ни разу не дрожащая ни перед чем, даже самым святым, тварь Людочка, так теперь у него есть его! И вовсе я не потому, что Макиавелли, ту бедняжку‑собаку тогда отпустила. Я от неожиданности, от обиды, от падения в пропасть, в жерло вулкана – всего того, что было моим миром, моим краеугольным правильным каноническим миром! Я бы, может, умирая в смертельной схватке с динозавром Людочкой, ту собаку со своей стороны не выпустила. Но я‑то осталась жива, а мир – мой мир! – грохнулся в тартарары. Весь. А над обломками моего мира торжествующе парила перепончатая тварь Людочка, опять же ни разу не дрожа, а наоборот – празднуя смерть моего мира. И я собаку выпустила из рук исключительно от обрушившегося на меня ужаса. Как сказал бы дедушка, присутствуй он при той плюшево‑собачьей мизансцене, – от экзистенциального ужаса.

Ну а поскольку тянули мы ту собаку друг у друга здоровски (а про парящую торжествующую тварь – то была метафора) – так и не выпустившая из своих когтистых лап свою сторону плюшевой собаки Людочка шлёпнулась, как из рогатки, на диван, и ещё на неё сверху упала картина Кустодиева «Русская Венера». Потому что давно на соплях висела и регулярно падала. Жаль, что только картина, а не сама эта русская Венера. На вид весу в той русской Венере – примерно как в моей тёте Оле, и значит, упади на Людочку не картина, пусть даже и в раме, а сама русская Венера, то Людочку и придавило бы насмерть! Динозавру – динозаврья смерть! (Кстати, и не картина вовсе, а копия, конечно же. Потому что картины Кустодиева висят в Третьяковской галерее, в Русском музее, и в других музеях тоже висят, а вот так вот запросто, у бабушек и дедушек на стенах, – не висят. Но поскольку мой папа умеет рисовать, то вот он эту картину Кустодиева и нарисовал. Точнее – написал. Потому что картины пишут почему‑то. И раз уж к слову, то вот почему на тощенькую голую узкоглазую тётеньку в кино разрешается смотреть только после шестнадцати, а на здоровенную голую бабу в любом музее или даже дома на стене в любом возрасте – смотри не хочу!)

В общем, Людочка заорала, а я заплакала и убежала в маленькую комнату. И всё это при людях. При гостях. При всей честной компании, где у меня была прекрасная репутация! И мой собственный родной брат кинулся успокаивать не плачущую меня, а орущую Людочку! За мной потом по очереди все ходили, и Сашка Калеуш, и Игорь с Советской Армии, а брат так за мной и не пришёл. Пришлось самой назад‑обратно идти, потому что когда уже начинается эта достоевщина, то её уже не остановить. Хотя было бы куда как правильнее и полезнее для гордости, достоинства и прочей чести вообще тогда за стол не выходить. Но я подумала, что когда приедут папа и мама, и придут бабушка и дедушка, а я не за столом в большой комнате – а плачу в маленькой, то начнутся да что, да почему и прочий детальный разбор. А детальный разбор достоевщины – сто крат хуже самой достоевщины.

Брат уже потом, на следующий день, пытался, конечно же, юлить и выкручиваться. Мол, ну что ты! Ну, она же просто мне на день рождения подарила! Я бы тебе потом потихоньку эту собаку отдал!.. Ага, как же! Отдал он. Так эта собака все два года и просидела на диване, пока брат с Людочкой почти не поженились. А потом эту несчастную плюшевую собаку брат засунул в коробку, а коробку забросил в сарай. Мне её спасти не удалось. Потому что мама не разрешила мне через два года взять домой эту бедняжку‑собаку. Она сказала, что у нас дома места мало и такая огромная плюшевая собака у нас не поместится. Ну да, врите больше, дорогая мама! Значит, двоюродный брат‑дурак, который в два раза больше этой собаки и в миллион раз вредоносней, – так пожалуйста, помещается. Ест, пьёт, спит, в ванной купается, в туалете воняет, мои игрушки доламывает. А тихая и спокойная страдалица‑собака ей не помещается. Собака маме о Людочке просто напоминала. Потому маме и было на мои чувства к собаке наплевать. Маме было не наплевать на свои чувства к Людочке. И где? Где, я спрашиваю, та самая справедливость?! Ну или хотя бы логика! Мои‑то чувства к огромной плюшевой собаке – как раз любовь. А мамины чувства к Людочке, как раз наоборот, – ненависть. И почему, спрашивается, на любовь надо плевать, а на ненависть – нет? Без ответов вопросы. Не потому, что такие, что ответов не требуют, – риторические. А потому, что никто ответов тебе на них не даст, и не проси. Я вот спросила про любовь‑ненависть и собаку. И что? И ага. Просидела в пространстве между пеналом жуткого папиного изготовления и страшным трёхстворчатым шкафом до самого вечера. Пока старший брат домой не зашёл пожрать (то есть – поесть) и меня не уговорил из этого достаточно тесного, признаться, пространства выйти. И то потом перевернули. Мама ему сказала, что я там сидела наказанная. А я там сидела от обиды. Никто меня туда не сажал, потому что мамы хоть и бывают форменные идиотки, но ещё ни одна мама не запихнула своего ребёнка в узкую щель, чтобы он там сидел наказанный. В щели забиваются от обиды. И непонимания. И несправедливости. Вот такая вот логика.

Но это всё было потом, аж через два целых года после случая с плюшевой собакой, и больше я примеров приводить не буду, потому что все примеры с Людочкой были почти такие же, как и с плюшевой собакой. И даже мороженое он, мой собственный старший родной брат, Людочке первой покупал. А то и вообще просто мне деньги давал, чтобы я и ей мороженое покупала. Сколько раз мне хотелось в то мороженое плюнуть – и не передать. Но я старалась быть честной, не опускаться до её уровня и вести себя аристократически, как постоянно советовала бабушка. «Вести себя аристократически» – это значит взять себя в руки, даже когда в тебе бушует ярость и бешенство заливает ненавистью глаза так, что аж слепит и радужка теряет цвет, – и делать вид, что ты ровная, как карандашная линия под линеечку, спокойная, как кусок ластика, и вежливая, как дрессированная породистая овчарка на прогулке. И вот таким вот аристократическим – то есть ровным, спокойным и вежливым, как дрессированный, – ты должен быть всегда и со всеми. По бабушкиной версии. Это же ужас какой‑то! Это, получается, тебе в рожу плюют, а ты так ровненько, спокойно утирайся и вежливо говори: «Извольте мне в рожу больше не плевать, спасибо‑пожалуйста!» Чего‑то не хочется мне настолько аристократически себя вести, не то рожу так заплюют, что и утонуть недолго!

Ну да ладно, кого эта моя, как сказал бы дедушка, философия бунта интересует. Уж точно не маму и уж точно не бабушку. По разным причинам – но точно не их обеих. У мамы мне того‑сего нельзя, потому что нельзя, и точка. У бабушки – потому что я умная и воспитанная девочка. Бабушкина версия, конечно же, красивее. Но и в маминых принципах что‑то есть. Вырасту – буду использовать оба мировоззрения. Буду умная и воспитанная (и красивее некоторых тут, из Черновцов), а в рожу мне будет нельзя плевать, потому что нельзя – и точка! И никаких вам «извольте»! Ну а пока ты маленький, ходи за мороженым для Людочки, если хочешь, чтобы тебя брат на пляж брал. И так‑то она ему про меня всё время гадости говорит. А если женщина говорит про кого‑то мужчине гадости голая и рядом – то мужчина во всё поверит. Даже и про родную сестру, и про родную мать, про всех родных на свете! Вот когда я вырасту и у меня будет мужчина, с которым я буду голая и рядом, – я ему такого про ту Людочку наговорю, что он её с лица земли сотрёт! Если она к тому времени ещё от старости не умрёт.

У меня даже был коварный план вырасти и быть рядом и голой с Людочкиным братом, чтобы она поняла, как это неприятно, когда ты для своего родного брата становишься наплевать и растереть! Но у Людочки не оказалось ни родного брата, ни даже сестры.

На самом деле всё, конечно же, не так напряжённо и постоянно страшно, как я рассказываю. Потому что у всех были свои учёбы, свои работы. Свои, в общем, дела. И если совсем честно – то ничего особенного в моей жизни не изменилось, и со временем я стала ходить с братом за руку при Людочке так же часто, как и до неё. Потому что и люди, и Людочки всякие – ко всему привыкают. И даже братья привыкают к своим Людочкам. И вот если братья на Людочках целых два года не женятся, а почти женятся и просто так спят рядом и голые, то братья настолько привыкают к своим Людочкам, что не то чтобы в них совсем развлюбляются или уже не хотят жениться, но им с ними становится, как и всем, кто привык, – привычно. А когда вы привыкаете к одному и тому же мороженому, то даже если вы его как и прежде любите, то вам время от времени хочется попробовать и другое. И не факт, что вам это другое мороженое не понравится. И очень даже возможно, что и прежде любимое, и любимое вновь мороженое вам захочется есть по очереди.

Но люди – не мороженое. Людей вообще нельзя есть. Ни по одному, ни по очереди. Это только динозаврам людей можно есть, да и то в кино. А людям людей, да ещё и в жизни, есть нельзя. Потому моя аналогия про мороженое, конечно же, косая, кривая и хромая.

В общем, история про мою дурость и моё предательство уже скоро.





Дата публикования: 2014-11-28; Прочитано: 178 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...