Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава XXIII о субъективности в языке



Если язык, как принято говорить, является орудием общения, то чему он обязан этим свойством? Вопрос может удивить, как удивляют все те случаи, когда как будто бы ставится под сомнение очевидное. Но иногда полезно потребовать у очевидного подкре­пить свою очевидность. В данном случае на ум приходят два обо­снования. Одно из них заключается в том, что язык фактически употребляется таким образом — без сомнения, потому, что люди не нашли лучшего или хотя бы столь же эффективного способа коммуникации. Этот довод равносилен тому, чтобы просто кон­статировать то, что мы желаем понять. В качестве второго довода можно было бы предположить, что язык обладает такими качест­вами, которые делают его подходящим орудием коммуникации. С его помощью удобно передавать то, что я ему поручаю: приказ, вопрос, сообщение, и вызывать у собеседника всякий раз соот­ветствующее поведение. Развивая эту мысль в более специальном плане, можно было бы добавить, что язык и в самом деле ведет себя так, что допускает бихевиористское описание в терминах стимула и реакции, из чего вытекает вывод о посредническом и орудийном характере языка. Но о языке ли здесь говорится? Не смешивается ли здесь язык с речью? Если мы принимаем, что речь — это язык в действии, и притом обязательно между партнерами, то незаметно допускаем логическую ошибку, petitio principii, ибо природа этого «орудия» объясняется через его положение как «орудия». Что ка­сается роли языка как средства передачи информации, то не сле­дует забывать, что, с одной стороны, эта роль может выполняться другими, не языковыми способами — жестами, мимикой, а с другой стороны, говоря о языке как об «орудии», мы неправомерно пере­носим на язык свойства некоторых орудий и способов связи, ко­торые в человеческих обществах являются все без исключения


вторичными по отношению к языку и имитируют его функциони­рование. Таковы все как элементарные, так и сложные знаковые

системы.

На самом же деле сопоставление языка с орудием — а для того, чтобы такое сопоставление было хотя бы понятным,, язык прихо­дится сравнивать с орудием материальным — должно вызывать большое недоверие, как всякое упрощенное представление о языке. Говорить об орудии — значит противопоставлять человека природе. Кирки, стрелы, колеса нет в природе. Их изготовили люди. Язык же — в природе человека, и человек не изготавливал его. Мы постоянно склонны наивно воображать некую первоначальную эпоху, когда вполне сформировавшийся человек открывает себе подобного, такого же вполне сформировавшегося человека, и между ними постепенно начинает вырабатываться язык. Это чистая фан­тазия. Невозможно вообразить человека без языка и изобретаю­щего себе язык. Невозможно представить себе изолированного человека, ухитряющегося осознать существование другого чело­века. В мире существует только человек с языком, человек, гово­рящий с другим человеком, и язык, таким образом, необходимо принадлежит самому определению человека.

Все свойства языка: нематериальная природа, символический способ функционирования, членораздельный характер, наличие содержания — достаточны уже для того, чтобы сравнение с ору­дием, отделяющее от человека его атрибут — язык, оказалось сомнительным. Безусловно, в повседневной практике возвратно-поступательное движение речи вызывает мысль об обмене, и потому та «вещь», которой, как нам кажется, мы обмениваемся, представ­ляется нам выполняющей орудийную или посредническую функ­цию, которую мы склонны гипостазировать в «объект». Но — под­черкнем еще раз — эта роль принадлежит речи.

Как только мы отнесем эту функцию к речи, мы можем поста­вить вопрос о том, что именно предрасполагает речь выполнять ее. Для того чтобы речь обеспечивала «коммуникацию», она должна получить полномочия на выполнение этой функции у языка, так как речь представляет собой не что иное, как актуализацию языка. Действительно, мы должны искать основание этого свойства в языке. Оно заключено, как нам кажется, в одной особенности языка, которая мало заметна за скрывающей ее «очевидностью» и которую мы пока можем охарактеризовать только в общем виде.

Именно в языке и благодаря языку человек конституируется как субъект, ибо только язык придает реальность, свою реальность, которая есть свойство быть, — понятию «Ego» — «мое я».

«Субъективность», о которой здесь идет речь, есть способность говорящего представлять себя в качестве «субъекта». Она опре­деляется не чувством самого себя, имеющимся у каждого человека (это чувство в той мере, в какой можно его констатировать, является


всего лишь отражением), а как психическое единство, трансцен­дентное по отношению к совокупности полученного опыта, объе­диняемого этим единством, и обеспечивающее постоянство сознания. Мы утверждаем, что эта «субъективность», рассматривать ли ее с точки зрения феноменологии или психологии, как угодно, есть не что иное, как проявление в человеке фундаментального свой­ства языка. Тот есть «ego», кто говорит «ego». Мы находим здесь самое основание «субъективности», определяемой языковым ста­тусом «лица».

Осознание себя возможно только в противопоставлении. Я могу употребить я только при обращении к кому-то, кто в моем обра­щении предстанет как ты. Подобное диалогическое условие и оп­ределяет лицо, ибо оно предполагает такой обратимый процесс, когда я становлюсь ты в речи кого-то, кто в свою очередь обозна­чает себя как я. В этом обнаруживается принцип, следствия из которого необходимо развивать во всех направлениях. Язык воз­можен только потому, что каждый говорящий представляет себя в качестве субъекта, указывающего на самого себя как на я в своей речи. В силу этого я конституирует другое лицо, которое, будучи абсолютно внешним по отношению к моему «я», становится моим эхо, которому я говорю ты и которое мне говорит ты. Полярность лиц — вот в чем состоит в языке основное условие, по отношению к которому сам процесс коммуникации, служивший нам отправной точкой, есть всего лишь прагматическое следствие. Полярность эта к тому же весьма своеобразна, она представляет собой особый тип противопоставления, не имеющий аналога нигде вне языка. Она не означает ни равенства, ни симметрии: «ego» занимает всегда трансцендентное положение по отношению к «ты», однако ни один из терминов немыслим без другого; они находятся в отношении взаимодополнительности, но по оппозиции «внутренний ~ внеш­ний», и одновременно в отношении взаимообратимости. Бесполезно искать параллель этим отношениям: ее не существует. Положение человека в языке неповторимо.

Таким образом, рушатся старые антиномии «я» и «другой», индивид и общество. Налицо двойственная сущность, которую неправомерно и ошибочно сводить к одному изначальному термину, считать ли этим единственным термином «я», долженствующее будто бы утвердиться сначала в своем собственном сознании, чтобы затем открыться сознанию «ближнего»; или же считать таким един­ственным изначальным термином общество, которое как целое будто бы существует до индивида, из которого индивид выделяется лишь по мере осознания самого себя. Именно в реальности диалек­тического единства, объединяющего оба термина и определяющего их во взаимном отношении, и кроется языковое основание субъ­ективности.

Но действительно ли это основание языковое? Какие свойства языка служат основанию субъективности?


По сути дела, язык отвечает этому во всех своих частях. Язык настолько глубоко отмечен выражением субъективности, что воз­никает вопрос, мог ли бы он, будучи устроенным иначе, вообще функционировать и называться языком? Мы говорим именно о языке вообще, а не об отдельных языках. Но факты отдельных языков, согласуясь друг с другом, свидетельствуют уже о языке в целом. Ограничимся указанием лишь наиболее очевидных из

них.

Уже сами термины я, франц. je, и ты, франц. tu, которыми мы здесь пользуемся, следует рассматривать не как простые фи­гуры, а как языковые формы, обозначающие «лицо». Весьма при­мечательный факт—но кто думает примечать его, настолько он обычен! — что среди знаков любого языка любого типа, какой бы эпохе или области земного шара он ни принадлежал, всегда обнаруживаются «личные местоимения». Язык без выражения лица немыслим. Может быть только, что в некоторых языках в определенных обстоятельствах эти «местоимения» намеренно опу­скаются; таково положение в большинстве языков Дальнего Во­стока, где среди некоторых коллективов людей правила вежливости требуют употребления перифраз или особых форм для замены прямых личных указаний. Но такого рода употребления только подчеркивают значимость тех форм, которых избегают, ибо импли­цитное наличие местоимений и придает определенное социальное и культурное значение субститутам, определяемым коллективными общественными отношениями.

Местоимения, о которых идет речь, отличаются от всех других обозначений, оформляемых языком, следующим: они не соотно­сятся ни с понятием, ни с индивидом.

Нет понятия «я», объемлющего все я, произносимые в каждый момент всеми говорящими, в том смысле, в каком существует по­нятие «дерево», с которым соотносятся все индивидуальные упо­требления слова дерево. Таким образом, я не обозначает никакой лексической сущности. Можно ли сказать, что я соотносится как референт с каким-то определенным индивидом? Если бы это было так, то такое положение было бы постоянным противоречием, принятым в языке, и на практике привело бы к анархии: каким образом одно и то же слово могло бы безразлично относиться к любому индивиду и одновременно идентифицировать каждого отдельно взятого индивида в его индивидуальной особенности? Перед нами класс слов, «личных местоимений», положение кото­рых отличается от статуса всех других знаков языка. С чем же соотносится я? С чем-то весьма специфическим и исключительно языковым: я имеет референтную соотнесенность с актом индивиду­альной речи, в котором оно произносится и в котором оно обозна­чает говорящего. Этот термин может быть идентифицирован только в том, что мы ранее, в другой главе, назвали единовременным ак­том речи (instance de discours), имеющим только текущую рефе-


рентную соотнесенность. Реальность, к которой он отсылает, есть реальность речи. Именно в том акте речи, где я обозначает гово­рящего, последний и выражает себя в качестве «субъекта». Следует буквально понимать ту истину, что основание субъективности лежит в самом процессе пользования языком. Если как следует поразмыслить над этим, то оказывается, что нет другого объек­тивного свидетельства идентичности субъекта, чем то, которое он дает таким способом сам о себе.

Язык устроен таким образом, что позволяет каждому говоря­щему, когда тот обозначает себя как я, как бы присваивать себе язык целиком.

Личные местоимения являются первой опорной точкой для проявления субъективности в языке. От этих местоимений зависят в свою очередь другие классы местоимений, разделяющие тот же статус. Таковы указатели дейксиса, указательные местоимения, наречия, прилагательные. Они организуют пространственные и временные отношения вокруг «субъекта», принятого за ориентир: это (ceci), здесь (id), теперь (maintenant) и их различные корре- ■ ляты — то (cela), вчера (hier), в прошлом году (Гап dernier), завтра (demain) и т. д. Они имеют одну общую черту — все они опреде­ляются только по отношению к единовременному акту речи, в ко­тором они производятся, то есть все они находятся в зависимости от я, высказывающегося в данном акте.

Легко заметить, что область субъективности еще шире и под­чиняет себе временные отношения. Каков бы ни был тип языка, повсюду можно констатировать определенную языковую органи­зацию понятия времени. Не существенно, обозначается ли это понятие посредством глагольной флексии или словами других классов (частицами, наречиями), лексически и т. п., это вопрос формальной структуры языка. Тем или другим способом каждый язык всегда различает «времена» — или так, что прошедшее и будущее отделены друг от друга «настоящим», как во французском языке; или так, что настоящее-прошедшее противопоставляется будущему; или настоящее-будущее отличается от прошедшего, как в различных языках американских индейцев; эти различия в свою очередь могут зависеть от вариаций вида глагола и т. д. Но всегда линией раздела служит референтное соотношение с «на­стоящим». А это «настоящее» в свою очередь имеет в качестве вре­менной референтной соотнесенности только одну языковую дан­ность: совпадение во времени описываемого события с актом речи, который его описывает. На линии времени ориентир настоящего времени может находиться только внутри акта речи. Французский академический словарь («Dictionnaire general») определяет «на­стоящее» («present») как «время глагола, обозначающего время, в котором мы находимся». Но к этому определению следует под­ходить с осторожностью: нет ни другого критерия, ни другого способа выражения, чтобы обозначить «время, в котором мы нахо-


димся», как только принять за это время «время, когда мы говорим». Это момент вечного «настоящего», хотя и никогда не относящийся к одним и тем же событиям «объективной» хронологии, так как он определяется для каждого говорящего каждым соответствующим единовременным актом речи. Лингвистическое время является аутореферентным (sui-referentiel). В конечном результате анализ человеческой категории времени со всем ее языковым аппаратом открывает субъективность, внутренне присущую самому процессу пользования языком.

В языке есть, таким образом, возможность субъективности, так как он всегда содержит языковые формы, приспособленные для ее выражения, речь же вызывает возникновение субъектив­ности в силу того, что состоит из дискретных единовременных актов. Язык предоставляет в некотором роде «пустые» формы, которые каждый говорящий в процессе речи присваивает себе и применяет к своему собственному «лицу», определяя одновременно самого себя как я, а партнера как ты. Акт речи в каждый данный момент, таким образом, является производной от всех координат, определяющих субъект, из которых мы вкратце перечислили только самые очевидные.

Наличие «субъективности» в языке создает в самом языке, и по нашему мнению, и за его пределами категорию лица. Кроме того, оно имеет разнообразные последствия в самой структуре языков как в формальном устройстве, так и в семантических от­ношениях. Здесь мы по необходимости обратимся к реальным языкам, чтобы показать, какие изменения в точке зрения на язык может произвести введение понятия «субъективность». Заранее трудно сказать, насколько распространены отмеченные нами осо­бенности во всех реальных языках; в настоящий момент важнее их указать, нежели точно ограничить. Французский язык дает в этом смысле несколько наглядных примеров.

Вообще говоря, когда я употребляю настоящее время какого-либо глагола, имеющего (по традиционной номенклатуре) три лица, возникает впечатление, что различие лиц не вызывает никакого изменения в значении спрягаемой глагольной формы. Между я ем, ты ешь, он ест есть то общее и постоянное, что глагольная форма представляет собой описание действия, одинаковым образом отно­симого соответственно то к «я», то к «ты», то к «он». В формах я страдаю, ты страдаешь, он страдает равным образом является общим описание одного и того же состояния. Это кажется очевид­ным уже в силу включения форм в парадигму спряжения.

Однако некоторые глаголы не имеют такого постоянства зна­чения при изменении лица. Речь идет о глаголах, обозначающих некоторые состояния духа или мыслительные операции. Говоря я страдаю, я описываю свое протекающее состояние. Говоря я


чувствую (что погода изменится), я описываю какое-то возникшее у меня впечатление. Но что произойдет, если вместо я чувствую (что погода изменится), я скажу: я думаю (что погода изменится)? Между я чувствую и я думаю существует полный параллелизм фор­мы. Но есть ли он в значении этих глаголов? Могу ли я считать форму я думаю описанием самого себя совершенно так же, как форму я чувствую? Описываю ли я себя думающим, когда говорю я думаю (что...)? Разумеется, нет. Мыслительная операция ни в коей мере не является объектом высказывания; я думаю (что...) эквивалентно ослабленному утверждению. Говоря я думаю (что...), я обращаю в субъективное высказывание безличное утверждение о факте погода изменится, которое и является подлинным пред­ложением.

Рассмотрим еще следующие высказывания: «Вы, я полагаю, господин X...; Я предполагаю, что Жан получил мое письмо; Он вышел из больницы, из чего я заключаю, что он выздоровел». Эти предложения содержат глаголы, обозначающие мыслительные операции: полагать, предполагать, заключать — это логические операции. Но глаголы полагать, предполагать, заключать, будучи употребленными в первом лице, ведут себя не так, как, например, глаголы рассуждать, мыслить, которые на первый взгляд кажутся весьма сходными. Формы я рассуждаю, я мыслю описывают меня как рассуждающего или мыслящего. Совершенно другое в формах я полагаю, я предполагаю, я заключаю. Говоря я заключаю (что...), я не описываю себя как делающего вывод, заключающего, да и что за действие представляло бы собой «заключать»? Я также не пред­ставляю себя полагающим что-либо или предполагающим что-либо, когда говорю я полагаю или я предполагаю. Я заключаю указывает на то, что в данной ситуации я устанавливаю отношение заключения или вывода, касающееся какого-то определенного факта. Это логическое отношение и содержится в личном глаголе. Точно так же я полагаю (франц. je suppose), я предполагаю (франц. je presume) весьма далеки от я утверждаю (франц. je pose), я ре­зюмирую (франц. je resume). В формах я полагаю (je suppose), я предполагаю (je presume) содержится указание отношения субъекта, а не описание мыслительной операции. Включая в свою речь «я полагаю», «я предполагаю», я тем самым утверждаю определенное отношение к последующему высказыванию. Действительно, за всеми перечисленными глаголами следуют союз что и какое-то предложение — оно и является подлинным высказыванием, а не личная глагольная форма, которая им управляет. Но зато эта личная форма является, если можно так сказать, указателем субъ­ективности. Она придает последующему утверждению определен­ный субъективный контекст — сомнение, предположение, заклю­чение,— который характеризует отношение говорящего к произно­симому высказыванию. Это проявление субъективности обнаружи­вается только в первом лице..Невозможно представить себе подо0-


ные глаголы во втором лице, если только не ставится цель дословно воспроизвести аргументацию собеседника: ты предполагаешь, что он уехал, но это лишь один из способов повторить то, что только что было высказано каким-либо «ты»: «Я полагаю, что он уехал». Если же мы снимем выражение лица, оставив только он предпо­лагает, что... то получим с точки зрения «я», произносящего эту фразу, только простую констатацию факта.

Природа указанной «субъективности» распознается еще лучше, если рассмотреть изменения значения, происходящие при изме­нении лица в некоторых глаголах говорения. Это глаголы, обо­значающие индивидуальный акт социального значения: клясться, обещать, гарантировать, удостоверять, а также их варианты — глагольные словосочетания типа взять на себя, дать обещание. В социальных условиях, в которых осуществляется языковое об­щение, акты, обозначаемые этими глаголами, рассматриваются как принудительные. Поэтому именно здесь различие между высказыванием «субъективным» и «несубъективным» проявляется с особой ясностью, если мы не упускаем из вида сущность противо­поставления «лиц» глагола. Следует помнить, что «третье лицо» представляет собой такую форму глагольной (или местоименной) парадигмы, которая не отсылает ни к какому лицу, так как имеет референтную соотнесенность с объектом, находящимся вне рече­вого акта. Но она существует и получает характеристику лишь в силу противопоставления с лицом «я» говорящего субъекта, который, произнося эту форму, определяет ее как «не-лицо». В этом и заключается ее статус. Форма он... получает свою значимость в силу того факта, что она необходимо принадлежит речи, произ­носимой каким-либо «я».

Таким образом, я клянусь является формой с особой значимо­стью, поскольку она налагает на произносящего «я» реальность клятвы. Здесь высказывание есть' одновременно выполнение: «кля­сться» состоит именно в произнесении я клянусь, благодаря чему Ego «я» и оказывается связанным клятвой. Высказывание я клянусь есть сам акт принятия на себя обязательства, а не описание выпол­няемого мною акта. Говоря я обещаю, я гарантирую, я тем самым даю обещание и гарантии. Последствия (социальные, юридические и т. д.) моей клятвы или моего обещания начинаются с момента речи, содержащего я клянусь, я обещаю. Высказывание становится тождественным самому акту. Но это не заложено в значении гла­гола — именно «субъективность» речи делает такое отождествление возможным. Различие окажется заметным, если заменить я клянусь на он клянется. В то время как я клянусь является обязательством, он клянется — всего лишь описание того же рода, что и он бежит, он курит. Здесь, в условиях, характерных для данных выражений, видно, что один и тот же глагол приобретает различное значение в зависимости от того, принимает ли «субъект» выражаемое им действие как свое или же этот глагол находится вне «лица». Это


следствие того, что единовременный акт речи, содержащий гла­гол, утверждает действие одновременно с созданием субъекта действия. Таким образом, действие совершается через высказы­вание «имени» действия (чем и является «клясться»), и одновре­менно субъект становится субъектом через высказывание своего указателя (чем и является «я»).

Многие понятия в лингвистике, а возможно, и в психологии предстанут в ином свете, если восстановить их в рамках речи, которая есть язык, присваиваемый говорящим человеком, а также если определить их в ситуации двусторонней субъективности (intersubjectivite), которая только и делает возможной языковую коммуникацию.


ГЛАВА XXIV АНАЛИТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ И ЯЗЫК


Опыты философского истолкования языка вызывают обычно у лингвистов некоторую настороженность. Поскольку лингвист плохо осведомлен в области развития идей, он склонен думать, что про­блемы, связанные с языком,— проблемы в первую очередь фор­мальные — не могут привлечь внимание философа, и наоборот, что философа интересуют в языке главным образом такие явления, из которых лингвист не может извлечь никакой пользы. К этому, вероятно, примешивается известная робость перед общими идея­ми. Но прежде всего неприязнь лингвиста к тому, что он в целом характеризует как «метафизику», проистекает из все более ясного понимания формального своеобразия языковых явлений, которое философы осознают еще недостаточно.

С тем большим интересом познакомится лингвист с концеп­циями так называемой аналитической философии. Философы Окс­форда обращаются к анализу обычного языка в том виде, как на нем говорят, для обновления самых основ философии, стремясь освободить ее от абстракций и условностей. В Руайомоне состоялся коллоквиум, целью которого как раз и явилось изложение и об­суждение идей этой философской школы *. По словам одного из ее представителей, Оксфордская школа рассматривает естественные языки как уникальное явление, заслуживающее самого тщатель­ного изучения по причинам, которые далее четко формулируются и которые стоит здесь привести:

«...Оксфордские философы почти без исключения приходят к философии после весьма серьезного изучения классической

1 «La Philosophie analytique», Paris, Editions de Minuit, 1962, «Cahiers de Royaumont, Philosophie», N IV. К сожалению, в публикации нет никакого указа­ния о дате коллоквиума.


филологии. Их поэтому, естественно, интересуют слова, синтак­сис, идиоматика. Они не хотели бы использовать анализ языка только для разрешения философских проблем, исследование языка представляет для них интерес само по себе. В связи с этим фило­софы данной школы являются, вероятно, более подготовленными и более склонными к восприятию тонкостей языка, чем большин­ство философов.

В их глазах естественные языки (которые философы имеют обыкновение клеймить как неуклюжие и не подходящие для мыш­ления) действительно содержат огромное богатство понятий и тончайших оттенков и выполняют многообразные функции, к ко­торым философы обычно остаются слепы. Кроме того, поскольку естественные языки развивались в соответствии с потребностями тех, кто ими пользуется, философы Оксфордской школы считают "вероятным, что в них сохраняются только полезные понятия и минимально достаточные разграничения, что языки точны там, где нужна точность, и неопределенны там, где в ней нет необхо­димости. Все говорящие на том или ином языке, несомненно, им­плицитно владеют этими понятиями и этими оттенками. Однако, по мнению представителей Оксфордской школы, философы, пыта­ясь описать эти понятия и эти разграничения, либо совсем их не понимают, либо упрощают до крайности. Во всяком случае, они занимались всем этим лишь поверхностно. Подлинные сокро­вища, которые таят в себе языки, остаются до сих пор сокрытыми.

Вот почему Оксфордская школа занялась очень тщательным, очень кропотливым изучением обычного языка, изучением, с по­мощью которого она надеется обнаружить таящиеся в глубине богатства и сделать явными такие языковые различия, о которых мы имеем лишь смутное представление, описывая разрозненные функции всевозможных языковых выражений. Этот метод трудно охарактеризовать в общих словах. Часто изучают два или три выражения, на первый взгляд синонимичных; оказывается, что их нельзя использовать недифференцированно; тогда нужно иссле­довать контексты употребления, с тем чтобы выяснить внутреннюю закономерность, обусловливающую их выбор»2.

Насколько все это имеет отношение к философии, предстоит решить философам других направлений. Но для лингвистов, по крайней мере тех, которые не отворачиваются от проблем зна­чения^ h_jсчитают, что содержание классов выражения также отно­сится к их компетенции, подобная программа представляет боль­шой интерес. Впервые, если не считать более ранних работ Вит­генштейна, имеющих иную ориентацию, философы обратились к глубокому анализу понятийных ресурсов естественного языка и сделали это с надлежащей объективностью, пытливостью и тер­пением, потому что — говорит нам тот же автор — «все или почти

2 J. Urmson, цит. изд., стр. 19 и ел.


все великие философы требовали, чтобы исследовались слова, которыми мы пользуемся, и признавали,/что неправильно истол­кованное слово может стать источником заблуждения. Однако, по мнению философов современной Оксфордской школы, никогда еще должным образом не осознавалась важность и сложность работы, с которой связано подобное предварительное исследование. Они посвящают статьи или даже целые книги вопросам, которые раньше решались в нескольких строчках» 3.

Мы совершенно естественно обращаемся поэтому к опублико­ванной в том же сборнике статье философа, считающегося «при­знанным метром данной дисциплины», к статье Дж.-Л. Остина под названием «Перформатив и констатив» («Performatif: constatif») 4. Перед нами образец подобного типа анализа, примененного к так называемым перформативным высказываниям в противопостав­лении высказываниям декларативным или констативным. Перфор-мативное высказывание «имеет свою особую функцию, оно служит для осуществления действия. Произнести подобное высказыва­ние — это и есть осуществить действие; действие, которое, может быть, вообще нельзя было бы осуществить, по крайней мере с такой же точностью, никаким другим способом. Вот несколько примеров:

Д даю этому судну имя «.Свободам. Прошу извинения. Желаю вам счастливо доехать. Советую вам это сделать.

...Сказать я обещаю (сделать), назвать, как принято выра­жаться, это перформативное действие и есть само действие обещания...» 5

Но можно ли безошибочно распознать подобное высказывание? Дж.-Л. Остин высказывает в этом сомнение и в конечном итоге отрицает существование сколько-нибудь надежных критериев: он считает «необоснованной и в значительной степени тщетной» на­дежду найти «какой-либо грамматический или лексический кри­терий, который позволил бы нам в каждом конкретном случае решить вопрос, является ли данное высказывание перформатив­ным». Конечно, существуют «нормальные» формы, содержащие, как в приведенных выше примерах, глагол в первом лице единствен­ного числа настоящего времени изъявительного наклонения ак­тивного залога; или же высказывания в пассивном залоге и во втором или третьем лице настоящего времени изъявительного наклонения, как, например, les voyageurs sont pries d'emprunter la passerelle pour traverser les voies «для перехода через (железно­дорожные) пути пассажиров просят пользоваться мостом». Однако, продолжает он, «нормальные» формы отнюдь не необходимы: «...Для

3 Там же, стр. 21.

* J.-L. Austin, цит. изд., стр. 271—281.

6 Там же, стр. 271.


того чтобы быть перформативным, высказывание вовсе не обяза­тельно должно выступать в одной из так называемых нормальных форм... Высказывание закройте дверь, очевидно, столь же перфор-мативно, столь же является осуществлением действия, как и вы­сказывание приказываю вам ее закрыть. Даже слово собака само по себе может иногда выступать как эксплицитный и формально правильный перформатив: с помощью этого маленького слова совершают то же действие, что и при помощи высказывания пре­дупреждаю вас, что на вас собирается напасть собака, или же ставим в известность посторонних, что здесь злая собака. Для того чтобы сделать наше высказывание перформативным, и притом недвусмыс­ленно, мы можем прибегнуть вместо эксплицитной формулировки к множеству более простых средств, например к интонации или жестам. Кроме того, и в первую очередь, сама обстановка, в ко­торой произносятся слова, может достаточно определенно указы­вать, как их нужно понимать, например как описание или как предупреждение...» в

Основная часть статьи Остина — анализ «неудач» перформа-тивного высказывания и тех условий, при которых оно становится недействительным: либо когда тот, кто его осуществляет, не имеет на это права, либо когда он неискренен, либо когда он нарушает обещание. Рассматривая далее констативное высказывание или утверждение факта, автор замечает, что это понятие не является ни более ясным, ни лучше определенным, чем противостоящее ему понятие перформативного высказывания, и что оно к тому же подвержено аналогичным «неудачам». В целом, заключает он, «нам, по-видимому, нужна более общая теория таких речевых действий, и в свете этой теории вряд ли уцелеет наша антитеза констативных и перформативных высказываний» 7.

Мы привели из указанной статьи Остина только наиболее пока­зательные для его рассуждения места и из аргументов упомянули лишь те, которые затрагивают собственно языковые факты. Мы не будем останавливаться ни на анализе логических «неудач», которые могут постигнуть тот или иной тип высказывания и сде­лать его неэффективным, ни на выводах, к которым на основании этого приходит Остин. Правильно ли, установив различие, сразу же делать его расплывчатым и ослаблять до того, что его сущест­вование становится проблематичным, как это делает Остин, это другой вопрос. Но остается фактом, что в данном случае в основу анализа положено явление языка, и это нам кажется тем более интересным, что мы сами, независимо от Остина, указали на свое­образную роль в языке этого типа высказывания. Описывая не­сколько лет назад субъективные формы языкового выражения 8,

e J.-L. Austin, цит. изд., стр. 274.

7 Там же, стр. 279.

8 «De la subjectivite dans le langage», «Journal de Psychologie», 1958, стр. 267
и ел.; см. также в настоящей книге гл. XXIII.


мы отметили в общих чертах различие между «я клянусь», которое представляет собой некоторое действие, и «он клянется», пред­ставляющим собой лишь сообщение. Термины «перформативный» и «констативный» еще не использовались», однако суть определе­ния была в том же. Таким образом, теперь представляется случай развить и уточнить наши собственные взгляды, сопоставив их со взглядами Дж.-Л. Остина.

Прежде всего следует ограничить область исследования, указав, какие примеры высказываний мы считаем перформативными. Выбор примеров имеет в данном случае первостепенное значение, потому что, рассмотрев сначала очевидные примеры, мы из особенностей их реального употребления выведем, в чем состоит их функция, и в конечном итоге установим критерии определения перформатив­ных высказываний. Мы отнюдь не уверены, что приведенные выше высказывания: желаю вам счастливо доехать; прошу извинения; советую вам это сделать — могут служить убедительной иллю­страцией понятия перформативного высказывания. Или по крайней мере в наши дни они не могут быть использованы как доказатель­ство, настолько банальными стали они в общении. Они попали в разряд простых формул, и для того, чтобы они вновь обрели свою перформативную функцию, нужно восстановить их перво­начальное значение. Таков, например, случай, когда я приношу свои извинения является публичным признанием вины, действием, которое улаживает ссору. Следы перформативного высказывания можно обнаружить в еще более стершихся формулах: спокойной ночи в своей полной форме Я вам желаю спокойной ночи* пред­ставляет собой перформативное высказывание магического харак­тера, утратившее свою первоначальную торжественность и силу. Но разыскание перформативных высказываний, вышедших из употребления, с тем чтобы вдохнуть в них новую жизнь в составе устаревших ныне контекстов употребления, было бы особой зада­чей. Мы предпочитаем не производить эти раскопки, а выделить

9 Одно замечание в связи с терминологией. Поскольку performance уже вошло в употребление, нетрудно будет ввести и performatif в том специальном значении, которое ему придается в данной работе. Мы, по существу, просто восстанавливаем во французском языке гнездо слов, которое ранее английский язык заимствовал из старофранцузского: англ. perform «совершать» восходит к старофранцузскому parformer. Что касается термина constatif, то он представляет собой регулярное образование от constat «констатация»: констативное высказывание и есть высказы­вание (выражение) некоторой констатации. Хотя этимологически constat восходит к латинской форме наст, времени constat «он постоянен», во французском языке оно рассматривается как существительное того же ряда, что resultat «результат», и связывается с гнездом древнего глагола conster «быть постоянным». Отношение conster: constat аналогично, таким образом, отношению resulter: resultat. И так же как от resultat, predicat образуются прилагательные resultatif, predicatif, от constat закономерно производится constatif.

* В оригинале французский пример: bonjour «добрый день, здравствуйте», и Je vous souhaite le bon jour «Желаю вам доброго дня».— Прим. pea.














ГЛАВА XXVII СЕМАНТИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ РЕКОНСТРУКЦИИ

Понятия семантики выступают все еще в столь неопределенном виде, что прежде чем рассматривать какой-либо ее аспект, необ­ходимо было бы сначала установить ряд точных определений. Но такие определения в свою очередь потребовали бы обсуждения са­мих принципов категории значения в языке. Все это большая и трудная задача, о которой опубликованные до сих пор работы по семантике дают лишь слабое представление. Вот почему в этой статье, которая ограничивается темой, предложенной издателями на­стоящего сборника*, мы должны будем действовать скорее эмпи­рически и, оставляя в данный момент теоретический анализ в сто­роне, во всей конкретности рассмотрим некоторые типы проблем, с которыми сталкивается лингвист, когда он занимается реконструк­цией.

Как общее положение, критерии реконструкции формы могут быть строгими, поскольку они вытекают из точных правил, отступление от которых допустимо лишь в том случае, если считают возможным заменить их еще более точными правилами. Весь аппарат фонетики и морфологии при этом в распоряжении лингвиста, когда требуется подкрепить или опровергнуть эти попытки. Но в области значения мы можем опираться лишь на соображения правдоподобия, осно­ванные на «здравом смысле», на личной оценке лингвиста, на парал­лелях, которые он может указать. Проблема здесь всегда заклю­чается в том, чтобы—на всех уровнях анализа, внутри диодного и того же языка или на различных этапах сравнительной рекон­струкции,— решить, могут ли две формально тождественные или сопоставимые морфемы отождествляться также и по своему значе­нию, и если да, то каким образом.

Речь идет о первой публикации этой статьи, см. Библиографию.— Прим.




Это лишь один из примеров многих ложных трудностей, создавае­мых в семантической реконструкции или из-за недостаточно четкого определения анализируемых слов, или из-за неправомерного пере­носа значений из семантической системы одного языка в систему другого.

5. Та же самая проблема могла бы быть поставлена и не в пре­делах одного исторически засвидетельствованного языка, а в син­хронии какой-либо формальной реконструкции. Существует индо­европейский корень *dwei- «бояться», несомненно засвидетель­ствованный в греч. 8sog «боязнь» (*dweyos), перфекте 6£-8Foi-oc «я испугался» («я боюсь»), дающем настоящее время бе[бю «я бо­юсь», в авест. dva60a- «угроза, причина боязни», в настоящем вре­мени в арм. erknc'im «я боюсь». Это *dwei- «бояться» материально тождественно основе числительного *dwei- «два». Сходство сохра­няется и в исторически засвидетельствованных производных: го­меровское 8s-6Foi-a «я испугался» («я боюсь») кажется построенным на той же основе, что и прилагательное 8Foi-6g «двойной», а арм. erknc'im «я боюсь» напоминает erku «два» (*dwo); чередование в го­меровском перфекте 1 л. ед. ч. 6e-8Foi-a: 1 л. мн. ч. 6s-6Fi-(xev со­ответствует чередованию в числительном *dwei- (*dwoi-): *dwi-. Короче говоря, все, как кажется, указывает на формальное тожде­ство двух корней. Случайно ли это? Для того чтобы исключить слу­чайность, нужно было бы доказать, что формальная тождественность подтверждается семантически. Но какую же смысловую связь, кроме шарады, можно представить себе между «бояться» и «два»? Тем не менее следует приглядеться к этому внимательнее и без ана­лиза не отвергать возможности связи. В самом деле— и это су­щественно,— если мы можем рассматривать понятие «два» как «про­стое», у нас нет никакого права предполагать, что «простым» яв­ляется и такое понятие, как «бояться». Ничто нас не убеждает а pri­ori, что на древних этапах индоевропейского языка оно имело ту же самую семантическую структуру, что и в языке наших собствен­ных рассуждений. Анализ же этой семантической структуры сам имеет условием изучение случаев употребления *dwei- «бояться» там, где мы можем наблюдать их лучше всего. Гомеровский гре­ческий язык поддается подобному изучению и вознаграждает за него. Именно в тексте «Илиады», хотя и читанном и перечитанном ты­сячи раз, открывается еще не известное решение. Приведем отры­вок: Xir\v \iiya лт]ц,а... eiaopocovteg/ 8eio4fxevev 6oiyj 6s aa(oai\i&v rj aitoAicrSai/ vrftq, (I, 229—231) буквально «предвидя большое не­счастье, мы боимся (6si6ijj,ev): сомнительно (sv 8oiet), спасем ли мы или погубим корабли». Сам текст, ставя рядом в одной и той же фразе 6stfitjj,ev и sv 8oieT, ясно, как в школьном опыте, демонстри­рует их связь. Выражение sv 8(F)ooeT 2 (sari) означает собственно:

а Форма Soiel (дат.) восходит к *dwoyyai и соответствует дат. пад. ед. ч. жен. р. санскр. dvayyai (Wackernagel, «Nachr. Gott. Qes.», 1914, стр. 119).

Ш


«вещь является двоякой, находится под сомнением, en doute, in du-bio», т. е. «elle est a redouter, ее следует опасаться». Отсюда вытекает, что *dwei- «бояться» означает «быть в двух, колебаться между двумя, сомневаться» (как глагол douter в старофранцузском языке = совр. франц. redouter «бояться, опасаться»). Ситуация, описанная в цити­руемом тексте (чувство, испытываемое перед опасной альтернати­вой), восстанавливает искомую связь между числительным *dwei-и глаголом *dwei-. Отныне их можно отождествлять и по значению. Как дополнительные примеры можно использовать такие парал­лели, как лат. duo «два», dubius «сомнительный», in dubio esse «быть сомнительным, в сомнении» (букв, «быть в двух»), dubitare «сомневаться»; нем. zwei «два», zweifeln «сомневаться» и т. д. Таким образом, благодаря решающему контексту в индоевропейском языке вырисовывается такое понятие, как «бояться», со своими специфи­ческими связями, которые может обнаружить только употребление и которые отличаются от связей, определяющих это понятие сегод­ня 3.

6. Необходимость прибегать к контекстам может показаться очевидным методическим принципом, настаивать на котором из­лишне. Но когда значение выявляют в разнообразии употреблений, то возникает настоятельная потребность убедиться, что случаи упо­требления позволяют не только сближать значения, кажущиеся различными, но и мотивировать различия. В реконструкции ка­кого-либо семантического процесса должны учитываться и такие факторы, которые вызывают появление нового «вида» значения. Если этого не делается, перспектива оказывается искаженной субъ­ективными оценками. В качестве примера приведем одно тривиаль­ное сближение: лат. testa «черепок, глиняный сосуд, кувшин» и франц. tete «голова». Не перестают повторять, что переход от зна­чения «черепок» к значению «голова» вызван якобы шутливым пере­носом значения. Такое объяснение находит место даже в новейших словарях 4. Пора бы рассмотреть факты, которые, впрочем, совер­шенно очевидны, но до сих пор просто не принимались во внимание. Проблема начинается с обозначения «головы» в классической ла­тыни. Слово caput означает не только «голова», но и «лицо, персона», а также «капитал (финансовый)» и «столица»; оно входит в такие сло­восочетания, как caput amnis «исток (или устье) реки», caput con-iurationis «глава заговора», caput cenae «главное блюдо за обедом», caput libri «глава книги», caput est ut... «главное в том, чтобы...» и т. д. Число и широта этих вариантов ослабляли специфичность значения caput «голова», что вело к двум возможным решениям. Его или переосмысляли как *caput corporis «главная часть тела», что в свою очередь было бы двусмысленным и что так или иначе язык

г Это доказательство не публиковалось. Однако на такой вывод я указывал в письме к Ю. Покорному (J. Pokorny), который упомянул о нем в своем «Слова-Ре» (Idg. Etym. Wb., 1949, стр. 228).

4 Ср. Bloch — Wart burg, Diet, etym., 2 (1950), стр. 602.


отверг; или же его заменяли другим словом. Это и произошло в самой латыни, когда обратились к слову testa, обозначающему всякую твердую скорлупу; первоначально оно применялось к тому, что мы называем еще «черепная коробка» (ср. англ. brain­pan, нем. Hirnschale «черепная коробка»). Значение «череп» четко вырисовывается в поздней латыни 6 (Антонин Плацентин: vidi testam de homine «я увидел человеческий череп»), и уже там слу­жит для обозначения головы: testa — caput vel vas fictile «голова или глиняный сосуд» (С. G. L., V, 526—539), откуда в старофранцуз­ском teste «череп». Вероятно, что как анатомический термин testa было в употреблении у римских медиков задолго до того, как оно стало встречаться в текстах. В этом процессе, следовательно, нет ни какой-либо шутки, ни, в сущности, какой-либо особенности, привлекающей внимание. Можно даже считать, что случай testa: tete не по праву захватил место, которое он занимает в традицион­ном преподавании. Он представляет собой просто частный случай обновления, охватившего большинство названий частей тела. В этом процессе выявляются последовательные противопоставления: лат. caput: testa>ст.-франц. chef: teste> совр. франц. tete: crane «голова»: «череп». Но в свете этой исправленной перспективы рас­суждения о testa как о юмористическом обозначении головы уже не находят основания. Истинный вопрос заключается скорее в том, чтобы изучить, как сосуществуют и отграничиваются соответствен­но caput и testa в поздней латыни, chef и teste в старофранцузском, приведшие к современному распределению. То, что такое исследо­вание до сих пор не сделано, объясняется, по крайней мере частично, тем, что неточная оценка природы этого процесса затруднила его понимание.

7. В рамках сравнения в крупном масштабе, с привлечением многих языков, часто констатируют, что явно родственные формы отличаются друг от друга своеобразными разновидностями значе­ния. Хотя семантическое единство гнезда слов неоспоримо, оно, как кажется, не может быть точно определено. Создается впечат­ление, что «первичное значение», сохраняемое в точности каким-либо одним языком, отклонилось в сторону в силу особых причин в каждом из других языков, в результате чего возникает многосос­тавный образ семантической ситуации. Когда формальные соот­ветствия удовлетворительны, компаративисты обычно спешат ее исследовать. Если же они рассматривают отдельную судьбу одной из форм, то не принимают во внимание целого. Таков, например, случай с наименованием дороги: санскр. panthah, авест. panta, арм. hun, ст.-слав, п^ть, др.-прусск. pintis, греч. novxoc,, лат. pons. Архаичность флексии говорит об индоевропейской древности


термина. Нельзя сказать, чтобы значение препятствовало восста­новлению общей формы. Тем не менее возникают достаточно серьез­ные расхождения, приводящие к одному вопросу. В индо-иранском, славянском и балтийском речь идет о «дороге». Но греч. ябутод означает «море», лат. pons — «мост», а арм. hun — «брод». Так как эти значения не эквивалентны и так как в диалектном отношении расхождения проявляются именно в греческом и латинском, то их обычно объясняют причинами, связанными со стилем или типом культуры. Считают, что в греческом «море» уподоблено «дороге» в силу поэтического способа изображения; в латинском переход от значения «дорога» к значению «мост» обусловлен культурой «тер-рамаре» и т. п. Эти гипотезы имеют основанием другую гипотезу, не признаваемую таковой, неосознанную и несформулированную: первичным значением является значение «дорога» — то ли потому что оно засвидетельствовано в таком древнем диалекте, как индо­иранский, то ли из-за совпадения в индо-иранском, славянском и балтийском, или же по причине своей «простоты»,— а значения «море», «мост», «брод» рассматриваются как отклонения от этого первичного значения. Но случаи употребления, которыми мы рас­полагаем в наиболее богатых примерами текстах на ведийском язы­ке \ позволяют точнее определить основное понятие и более тонко описать его различные реализации. Прежде всего, в ведийском су­ществует много других названий дороги, и все они так или иначе отличаются от этой последней; уапа- обозначает «дорогу» душ к их

местопребыванию (devayana, pitryana); marga- тропу диких

животных (mrga); adhvan — проложенную дорогу; rathya—путь колесниц. Для panthah характерно то, что это не просто «дорога» как пространство, которое нужно пройти из конца в конец. Понятие panthah включает в себя труд, неуверенность и опасность, у такой дороги есть непредвиденные повороты, она может меняться вместе с тем, кто ее проходит, и к тому же она не только земная: у птиц своя такая дорога, у рек — своя. Panthah, следовательно,— это дорога, которая не проложена заранее и по которой нет регулярного движения. Это скорее «переход», который пытаются проделать через неизвестную и часто враждебную местность, путь, открытый богами стремительному движению вод, переправа через естественные пре­пятствия или дорога, которую выбирают птицы в небе,— короче говоря, дорога куда-то, куда не ходят просто, средство преодолеть опасное, полное непредвиденных случайностей пространство. Са­мым близким эквивалентом здесь и будет скорее «переход, преодо­ление», чем «дорога», и именно это значение объясняет разнообра­зие засвидетельствованных вариантов. Начиная с санскр. pathya и во всей истории индоевропейского мы имеем значение «дорога», но это значение не более «первично», чем другие; это лишь одна из



6 Основные примеры с вытекающим из них правильным выводом были даны Е. Лёфстедтом (Е. Lofstedt, Syntactics, I, 1933, стр. 352). Но никто, насколько известно, не принял этот вывод во внимание,


6 Полезное собрание основных ведийских примеров составил П. Тиме: P. Thieme, Der Fremdling im Rigveda, Leipzig, 1938, стр. 110—117.


реализаций общего значения, определение которого дано здесь. В других языках эти реализации представлены иначе. В греческом «переход, переправа» — это «переход через пролив» (ср. 'ЕКХ-ца- Jtovrog), затем, в более широком смысле, через морское пространст­во, служащее «проходом» между двумя континентами; в армян­ском — это «переход вброд»; а в латинском pons станет обозначе­нием «переправы» через поток или через впадину, т. е. «мост». Мы не в состоянии вскрыть точные причины, связанные с геогра­фией или культурой, всех этих частных, причем еще доисториче­ских, разновидностей. Можно, однако, заметить, что «дорога», «пролив», «брод», «мост» являются как бы вариантами одного зна­чения, которое они позволяют реконструировать, и что проблема касается не семантической стороны слова в том или ином отдельном языке, а каждого из этих слов и в целом всей группы, членами кото­рой они являются.

8. Когда при сравнении слов какой-либо единой группы об­наруживаются изменения значения, распределяющиеся по четко различающимся группам, часто бывает необходимо указать, в ка­ком направлении изменилось значение и какое из установленных значений породило другое. Тогда приходится ссылаться на какой-либо достаточно общий и постоянный критерий, чтобы не быть вы­нужденным каждый раз прибегать к доказательствам заново. Од­ним из наиболее обычных критериев служит здесь «конкретный» или «абстрактный» характер значения, причем предполагается, что развитие идет от «конкретного» к «абстрактному». Излишне го­ворить о двусмысленности этих терминов, унаследованных от уста­ревшей философии. Дело только в том, чтобы выяснить, могут ли они, даже будучи принятыми без возражений, служить одним из принципов семантической реконструкции. Лучшим средством их проверки будет анализ того, как они — неосознанно — применя­лись при исследовании какой-либо одной достаточно важной лек­сической проблемы. Мы имеем в виду любопытный случай этимоло­гического гнезда, которое четко определяется в своих формальных связях, но значения которого распределяются между понятиями о совершенно материальных вещах, с одной стороны, и о моральных и социальных категориях, с другой.

Речь идет о термине, который соответствует обычно понятию «•верность, преданность» (trust) и который у германских народов в средние века имел большое социальное и культурное значение (ср. trust, true, truce и т. д.). Единство значения в германских фор­мах видно из их простого перечисления. В готском языке имеется trauan «nenoiQivai, быть доверчивым», ga-trauan «лкттепестЭси, доверяться», trauains «яежкб^снд, доверие», traustei (по генитиву trausteis) «бюб^хт), соглашение, союз»; кроме того, др.-исл. trfla, алем. trflon, др.-в.-нем. tru(w)gn «верить», производные от *trfl-wo — в др.-исл. tru «уважение», алем. truwa «религиозное почи­тание, верование», др.-исл. trur «верный», в полной ступени алем.


treowian, др.-в. нем. triuwen «доверяться», производное *drou-sto-
дает др.-исл. traustr «надежный» и абстрактное *draustya в гот,
trausti, др.-исл. traust «доверие», др.-в.-нем. trost «факт высказы­
вания доверия, ободрения»; прилагательное *dreuwo в гот.

triggws, др.-исл. tryggr, др.-в.-нем. gi-triuwi «верный» и в существи­тельном алем. treow жен. р., др.-в.-нем. triuwa «верность». Но за пределами германских языков родственные термины несут сов­сем отличное значение, которое, впрочем, частично представлено и в германских. Они обозначают «дерево», иногда специально «дуб», иногда «лес» вообще: греч. бр5д «дуб», санскр. daru, dru-, авест. dru- «дерево, лес», drvaeni- «деревянный», гот. triu «лес, дерево» (и соответствующие формы, англ. tree и т. д.), уэльск. derw(MH.4.) «дубы», ст.-слав. др"Бво, русск. дерево, лит. derva «сосновый лес».

Как упорядочить это распределение значений — «дерево», с одной стороны, и «верность», с другой, — в системе форм, которые в других отношениях весьма тесно между собою связаны? Все это этимологическое семейство было изучено Г. Остгофом (Н. О s t-h о f f) в большой главе его «Etymologica Parerga» (1901) под знаменательным заголовком «Eiche und Treue» («Дуб и верность»). В основу всего морфологического и семантического развития он кладет индоевропейское слово, представленное греческим брод «дуб», откуда, по его мнению, происходят моральные значения в Treue и truste. Гот. прилагательное triggws, др.-в.-нем. gitriuwi «getreu, верный» означает собственно, по Остгофу, «крепкий, как дуб». Согласно этой точке зрения, германское мышление представ­ляло дуб символом прочности и надежности, и образ дуба повлиял на всю совокупность представлений о верности. Вот уже более полувека теория Остгофа считается обоснованной; этимологические словари ссылаются на нее как на нечто вполне доказанное 7. В та­ком случае мы имели бы здесь типичный процесс: конкретное обо­значение развивается в нравственное понятие, общественная мо­ральная категория имеет началом символ, восходящий к образу растения.

Однако при первом же внимательном рассмотрении в этом теоре­тическом построении обнаруживаются просчеты. Делая название дуба отправной точкой всей деривации, Остгоф, судя по всему, в неявной форме допускает — и это существенный для его теории ар­гумент,— что значение «дуб» является общеиндоевропейским. Од­нако все говорит против этого. Только в греческом dru- означает «дуб». В других языках значение этого слова — «дерево, лес» вообще; хетт, taru, индо-иран. daru-, dru-, гот. triuHT. д., ст.-слав, дръва (мн. ч.). В самом греческом языке бори служит обозначением дерева (ц, 167), дерева корабля (0,410), древка копья и копья. Бо­лее того, значение «дуб», которое 6pt5g имеет в классическом языке, вторичное и относительно позднее; еще древний комментатор

г Ср. Walde — Pokorny, I, стр. 804; Рокоту, цит. соч., стр. 214.


(к Л, 86) знал, что «древние всякое дерево называли 6p5g» (5pov ёхаЛогл' o't лаХаю\... nav 8£v6pov). Родовой термин для «дерева» стал обозначать самое важное дерево, «дуб», по-видимому, под воз­действием верований, связанных с пророческими дубами Додоны. Впрочем, общее название дерева, греч. *dendrewon, объясняется разорванным удвоением с диссимиляцией *der-drew-on (ср. лат. cancer от *kar-kro-) и опирается на *drew- в значении «дерево». Таким образом, все подтверждает, что *dreu- означало «дерево вообще» и что значение «дуб» возникло только в греческом языке. Это ограничение имеет свою причину: дуб растет лишь в одной ча­сти индоевропейского ареала, в средней зоне Европы, идущей от Галлии к востоку не далее северной Греции; и действительно, индо­иранского названия «дуб» не существует. Теория Остгофа оказы­вается уязвимой в самом своем основании: значение, которое он считал первоначальным, определяется как позднейшее и с ограни­ченным ареалом распространения. Вследствие этого отношение, которое он устанавливал между понятиями, лишается своей глав­ной опоры.

Необходимо пойти дальше и вскрыть методический порок аргу­ментации в целом. Морфологические связи и распределение форм не обнаруживают между словами, обозначающими «дерево», и сло­вами со значением «верность» отношений деривации вторых от пер­вых. Они распределяются одинаковым образом в каждом языке и, как те, так и другие, восходят к одному и тому же значению, кото­рое можно реконструировать с помощью всех засвидетельствован­ных форм. В качестве формальной базы следует принять I *der-w-II *dr-eu- со значением «быть твердым, прочным, здоровым». Ср. санскр. dhruva- (вместо *druva-, контаминация с dhar-), авест. drva, др.-перс, duruva- «крепкий, здоровый», греч. 8poFov4t7%t>p6v (Гесиод), ст.-слав. *su-dorwa > съдравъ,. русск. здоров, ирл. derb (*derwo-) «уверенный», др.-прусск. druwis «вера» (< «безопасность»), лит. drutas «крепкий, мощный» и т. д. Здесь естественно находят свое место германские члены этой группы, такие, как гот. trauan, trausti и т. д., которые происходят непосредственно от них и ко­торые закрепили в германском терминологию «доверия, веры». Обозначение «дерева» связано с этим общим значением. В противо­положность Остгофу мы рассматриваем *derwo-, *drwo-, *dreu-«дерево» лишь как частный случай общего значения «крепкий, прочный». И не «первобытное» название дуба создало понятие проч­ности, а, наоборот, посредством обозначения прочности дали наиме­нование дереву вообще и дубу в частности: греч. 6p5g (уэльск. der-wen) буквально значит «прочный, крепкий». Мы имеем параллель этому в иранских языках, где «дерево» называется draxt (ср.-пер­сидский), diraxt (совр. персидский), что восходит к авест. draxta-, прилагательному от dfang- «держаться стойко». Романтическая концепция дуба как прообраза рерцости уступает место менее ори­гинальному, но, по-видимому, более точному представлению: в наз-


вании дерева *dru- нет ничего «первобытного», это качественное определение, которое, будучи приложено к своему объекту,стало его обозначением и оказалось отделенным от своего семантиче­ского гнезда; отсюда сосуществование двух, ставших различными, морфем, таких, как tree «дерево» и true «верный, правильный» в английском языке. Здесь видно, насколько обманчив критерий «конкретного» и «абстрактного» в применении к реконструкции и на­сколько важно и необходимо различать значение и обозначение (денотат, designation).

9. Различие значений, а вместе с тем и трудности реконструкции достигают еще большей степени, когда формы распределяются по разным и грамматически несовместимым классам. В рассмотрен­ных выше случаях мы имели дело с формами, статус которых по крайней мере не исключал прямого сравнения и лишь значение давало повод для обсуждения. Но как следует поступать, когда формальному сходству противоречат функциональные различия? Нетрудно соотнести глагольные и именные формы, разделяющиеся на основе деривации. Но можно ли объединять в одно семантиче­ское гнездо формы, не имеющие соотносительных синтаксических употреблений, одни из которых являются частицами, другие — глагольными и именными формами? Такую проблему тем не менее ставит сосуществование разных рядов форм, группирующихся во-вокруг индоевропейского термина *pot(i)-, обозначающего главу, начальника. Пытаясь ее разрешить, мы ответим на методический вопрос, встающий в связи с этим случаем.

И.-е. *pot(i)- предстает в несвязанном виде в санскр. pati-«глава, начальник», а также «супруг», греч. ябстьд «супруг»; в сложных словах — в санскр. jas-pati «родоначальник» (очень про­дуктивный индо-иранский тип), греч. 8ео-л6хг\с„ лат. hospes, compos, лит. viespats «господин», гот. brup-fajjs «bridegroom, жених, ново­брачный» и т. д. К ним легко можно присоединить лат. potis «мощь» и все производные — potior «овладевать», possum «мочь», possideo «владеть». Единообразно распределенное значение определяется как «хозяин, начальник» с развитием в латинском и италийских в сторону «мочь, мощь, власть». Но существует омофония между этим *pet-/*pot(i)- «начальник» и частицей *pet-/pot(i)- со значе­нием отождествления, «сам»: хетт, -pet, авест. -paiti, лат. -pte, лит. -pat. He всегда оба омофона сосуществуют в одном языке; хеттский не имеет формы *pot(i)- «начальник», а в греческом и в санскрите, насколько известно, нет частицы. Но в большинстве языков имеется и то и другое, однако так, что между ними не обнаруживается ви­димой связи. Реконструкция семантического отношения должна необходимо начинаться с выбора основы для дальнейшего анализа: какой из двух классов взять за отправную точку? Этот вопрос ре­шался противоположными способами. Мейе считал, что нужно ис­ходить из *poti- «начальник» и что значение лит. pats «(он) сам» — результат его употребления в качестве приложения (аппозиции),


которое он не объяснял 8. Эта гипотеза вряд ли совместима с оче­видной древностью частицы. Более вероятным, но не минующим сво­их трудностей, является мнение X. Педерсена, который выводит значение «хозяин» из значения «сам», приводя не точные доказа­тельства, а параллели; он сопоставляет некоторые употребления «сам» в значении «хозяин дома», таковы греч. aoxog, лат. ipse, датск. диал. пап selv «хозяин», hun selv «хозяйка дома», русск. «сам», «сама», т. е. «барин» и «барыня» 9. Но все эти примеры могут дока­зать лишь то, что в особой ситуации, в частности в кругу домочад­цев и слуг, достаточно местоимения, чтобы назвать лицо, пользую­щееся властью. Так выражаются при случае рабы в греческой или ла­тинской комедии, но отнюдь не свободные люди, говорящие на тор­жественном языке культа или поэзии. Употребление ipse для обоз­начения хозяина дома — это простой факт «речи» («parole»), оно никогда не достигало уровня «языка» («langue»). К тому же оно встречается лишь от случая к случаю и слишком недавнее, чтобы объяснить такие явно архаические и «высокие» формы, как пары санскр. pati/patni, греч. ябогд/лбтдна. Нельзя также обнаружить, чтобы это употребление аотбд, ipse и т. д. в обиходе слуг когда-либо порождало лексическое наименование «хозяина» как такового или какое-нибудь производное на основе этого значения. Короче говоря, эти параллели слишком ограничены своей сферой и одновременно слишком «домашнего» стиля, чтобы можно было видеть в них нечто другое, кроме «ситуативных вариантов». Местоимения ipse, aotog могут окказионально обозначать хозяина, но они никогда не зна­чили «хозяин» вне одного определенного контекста. Они не помога­ют обнаружить связь между двумя формами *pot(i)-.

Заслуживает внимания способ, каким соответственно распре­деляются формы каждого ряда. Отметим, что хеттский диалект, архаический во многих отношениях, имеет только частицу -pet «сам» (арай-pet «он сам, именно он»), в нем нет следов такой именной формы, как *pot(i)-. Это заставляет предположить, что именная форма окажется вторичной. С другой стороны, именные формы группы «хозяин» не связываются ни с одним глагольным корнем; когда есть глагольная форма, такая, как санскр. patyate, лат. potior, она явно отыменного происхождения. Следовательно, перед нами лексическое гнездо, являющееся полностью и исключительно именным. Таким образом, рассматриваемые формы представляют собощ с одной стороны, частицу, с другой — именную форму.

Прежде всего надо уточнить функцию частицы -pet. В индоевро­пейских языках имеется два разных выражения отождествления, которые можно проиллюстрировать примером из готского языка, обладающего одновременно формами sama и silba: через sama (ср.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 388 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.024 с)...