Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Биография Стамбула 19 страница



В первые лицейские годы я воспринимал одиночество как преходящее явление, потому что не был еще достаточно зрелым, чтобы принять его как неизбежность. (Надежда, придающая силу мечте, – достояние детства.) Я мечтал, что однажды найду себе хорошего друга и буду ходить с ним в кино (я очень неуютно чувствовал себя во время антрактов, стоя в фойе в одиночестве и не зная, чем себя занять). Когда‑нибудь я познакомлюсь с умными и понимающими людьми – с ними можно будет обсуждать мои картины и прочитанные книги, не чувствуя себя насквозь фальшивым. Однажды мне встретится красивая девушка, с которой я смогу разделить некоторые запретные тайные удовольствия. По возрасту я, возможно, уже подходил для подобных вещей, но чувствовал, что моя душа не готова к осуществлению этих жадных, смущающих и пугающих меня самого желаний.

В те годы я думал, что быть беспомощным – значит чувствовать себя чужаком в своем собственном доме, в семье и, самое главное, в своем городе. Вот от этой‑то общности людей, обращающихся к незнакомцам «брат», говорящих «мы», подразумевая всех обитателей города, от духа единства, похожего на тот, что объединяет болельщиков на футбольном матче, я и был оторван. Ощутив трещину в своей душе, я испугался, что одиночество будет преследовать меня всю жизнь, и принял решение быть отныне как все. В семнадцать‑восемнадцать лет, таким образом, я превратился в глазах окружающих в общительного, дружелюбного, остроумного молодого человека. Я непрестанно шутил, рассказывал анекдоты, передразнивал на уроках учителей, вызывая всеобщий смех. В семейном кругу мои остроты вошли в легенду. Если мне случалось зайти чересчур далеко, я становился похож на изощренного дипломата, умеющего искусно замять любой грязный скандал. Но позже, когда я оставался один в своей комнате, сознание фальши этого мира и своего собственного лицемерия становилось настолько невыносимым, что мне оставалось только одно спасение – мастурбация.

Почему мне так сложно давалось установление отношений, которые у всех нормальных людей завязываются сами собой? Почему, пытаясь подружиться с кем‑нибудь, я чувствовал себя так, словно играю какую‑то роль? Почему самые обычные, облегчающие жизнь милые условности, не слишком смущающие (наверное, даже вовсе не смущающие) нормальных людей, я вынужден был соблюдать, стиснув зубы, изо всех сил заставляя себя сдерживаться? Почему после я чувствовал себя отвратительным лицемером? Иногда я с таким энтузиазмом вживался в роль, что переставал на время нервничать из‑за своего притворства. Я наслаждался возможностью веселиться вместе со всеми, мне даже казалось, что я больше никогда не буду чувствовать себя лицемером и лжецом, что я наконец спасен, – и вдруг в самый разгар веселья в мою душу вторгалась нежданная тоска, переворачивающая все вверх дном, и мне уже хотелось только одного – скорее укрыться в темноте моей комнаты. Сначала я ненавидел только себя – за общение со всеми этими людьми, за то, что из кожи вон лезу, стараясь быть, как они. Но позже тот же самый презрительный взгляд начинал обращаться и на окружающих: на группу близких и дальних родственников, которую мне все сложнее было называть семьей, на школьных приятелей, на остальных знакомых и на весь город.

Я чувствовал, что причина моих несчастий, моей двуличности – сам Стамбул. Дело было, конечно, не в моих любимых мечетях, крепостных стенах, маленьких площадях, Босфоре, даже не в людях. Между этими людьми существовало нечто, превращающее общение, торговые и производственные отношения, саму жизнь в легкое, необременительное занятие, а меня эта невидимая субстанция отвергала. Мне все труднее было соответствовать «нашему миру», где все друг друга знают и все хотят быть друг на друга похожими, где так ценится скромность, где уважают традиции, исторические предания, заветы предков и с почтением относятся к старшим. Я не мог быть самим собой среди людей – приятелей, одноклассников, родственников, – особенно если обстоятельства требовали, чтобы я перестал быть зрителем и сам превратился в актера. Во время какого‑нибудь шумного сборища, например на вечеринке по случаю дня рождения, я вдруг будто начинал видеть себя со стороны, как это бывает во сне. Я отпускал шутки, спрашивал у одного знакомого: «Как дела, дружище?», хлопал по спине другого, словно нас связывали какие‑то особенные, искренние и теплые отношения (на самом деле в этом панибратстве не было совершенно ничего искреннего) – и в то же время, поглядывая на себя со стороны, думал, до чего же бессовестно я всех их разыгрываю.

Вернувшись в свою комнату и побыв некоторое время в одиночестве («Почему ты теперь все время запираешься на ключ?» – начала интересоваться мама), я начинал понимать, что источник лицемерия и двуличия находится не только во мне, но и в этом самом общинном духе, в этом пресловутом «мы», в этой своего рода «городской идеологии», существование которой можно заметить, только если слегка свихнешься и станешь смотреть на все со стороны.

Не забывайте, что это я, сегодняшний, пятидесятилетний писатель, пытаюсь связно и занимательно изложить поток ощущений растерянного юноши. Как бы то ни было, в шестнадцать – восемнадцать лет я испытывал отвращение не только к себе самому, но и к окружающей меня культуре, к речам официальных и неофициальных лиц, объясняющих нам, как следует понимать те или иные события, к аршинным заголовкам газет, к стремлению всего города и отдельных его жителей казаться лучше, чем они есть на самом деле, и к их упорному нежеланию понять что‑либо о самих себе, к отдающимся болью в моей голове буквам вывесок и рекламных плакатов. И к себе, и к городу я относился с одинаковым презрительным пренебрежением. Дело, видимо, осложнялось еще и тем, что после пятнадцати лет я уже не мог с прежней легкостью укрываться в своем «другом мире», благодаря которому мое детство было таким красочным и счастливым. Я хотел рисовать, мечтал жить так, как жили те французские художники, о которых я читал в книгах; но у меня не было хватало сил, чтобы воссоздать в Стамбуле мир этих художников, не мог я изменить и сам Стамбул. Мне нравились даже самые скверные пейзажи турецких импрессионистов – стамбульские мечети, Босфор, деревянные особняки и заснеженные улицы – не как картины, а как изображения Стамбула. Картина (моя ли, чужая – все равно), изображающая Стамбул похоже, не могла быть хорошей картиной, а на хороших картинах Стамбул не был похож на себя в той мере, в какой хотелось мне. Возможно, мне нужно было отказаться от привычки смотреть на Стамбул как на картину.

В шестнадцать – восемнадцать лет я, с одной стороны, желал, чтобы и город мой стал совершенно западным, и я сам целиком превратился в европейца; с другой стороны, мне инстинктивно хотелось быть частью того города, к которому я привык, города моих воспоминаний. В детстве эти два желания каким‑то образом уживались в моем сознании (ребенок легко может одновременно мечтать и о жизни бродяги, и о том, чтобы стать великим ученым), но, когда я повзрослел, они вступили в конфликт, все глубже погружавший меня в печаль. Я понимал, что Стамбул – безнадежно отсталый город, что от нищеты своей и чувства поражения ему удастся избавиться очень нескоро, и скорбел о его и о своей судьбе. Вот такими путями в мою душу проникала стамбульская печаль, разделяемая всеми горожанами со смирением и гордостью. И все‑таки та ли самая это была печаль, или я тосковал из‑за того, что покоряюсь воле Стамбула?

Может быть, у моей печали была и еще одна, совсем другая причина. Возможно, все чаще посещавшее меня желание запереться в своей комнате (так раненое животное уползает умирать в темный уголок) объяснялось не только внешними причинами. О какой же потере я тосковал, о какой разлуке скорбел?

Первая любовь

Я вынужден скрыть имя моей тайной возлюбленной – ведь это все‑таки книга воспоминаний. И если, подобно поэтам дивана, я лишь намекну на то, как ее звали, ты, читатель, должен иметь в виду, что намек этот может быть обманчив, а некоторые детали той истории, что я собираюсь сейчас рассказать, – не вполне точны. По‑персидски ее имя значило «черная роза», но, кажется, об этом не подозревали ни те, с кем она ходила на пляж, ни ее одноклассницы во французском лицее, – потому что волосы у нее были не черные, а каштановые, а глаза – лишь чуть‑чуть темнее. Когда я с умным видом поведал ей значение ее имени, она нахмурилась (она всегда хмурилась, когда вдруг становилась очень серьезной) и, немного надув губки, сказала, что, конечно же, она знает значение своего имени, и что так звали ее бабушку‑албанку.

Моя мама говорила, что «эта женщина» (мать Черной Розы), должно быть, вышла замуж совсем молоденькой, поскольку, когда моему брату было пять, а мне – три, и мама водила нас на прогулку в парк Мачка, мы встречали ее там с огромной детской коляской – при этом сама она еще была похожа на девочку. Однажды мама намекнула, что бабушка‑албанка в свое время состояла в гареме некоего паши, который то ли запятнал себя позором в годы оккупации Стамбула, то ли выступил против Ататюрка, – словом, был отвратительным типом. Подробности я забыл, поскольку в то время совершенно не интересовался османскими особняками и историями про их обитателей. Папа, в свою очередь, рассказывал – впрочем, тоном вовсе не обличительным, – что папа маленькой Черной Розы вскоре после Второй мировой войны с помощью влиятельных знакомых в правительстве сумел стать представителем некоторых американских и голландских компаний в Турции и поэтому быстро разбогател.

Через восемь лет после встреч в парке мое семейство приобрело летний домик в Байрамоглу, к востоку от города – тогда, в 1960 – 70‑е годы, это место было весьма популярно среди стамбульских богачей. Там я время от времени видел ее катающейся на велосипеде. Я жил там в те благословенные времена, когда городок этот еще был тихим и пустынным, – до изнеможения купался в море, ловил сетями скумбрию и ставриду, играл в футбол и, после того как мне исполнилось шестнадцать, ходил летними вечерами на танцы. Позже, поступив в университет, я стал проводить большую часть времени в полуподвальном помещении нашего домика, читая и рисуя. В какой‑то степени, должно быть, это объяснялось нежеланием общаться с моими приятелями из числа «золотой молодежи», которые считали всякого, кто читает что‑либо, кроме школьных учебников, «интеллектуалом» и, стало быть, подозрительным, «закомплексованным» типом. («Закомплексованными» в их понимании были и люди с психологическими проблемами, и те, кому, скажем, не хватало денег.) Они, в свою очередь, тоже начинали обходить меня стороной – «интеллектуал», по их представлениям, непременно должен был быть «врагом богатых». Меня это немного тревожило, и я объяснял им, что читаю книги – Вульф, Фрейда, Сартра, Манна, Фолкнера – исключительно для собственного удовольствия. Хорошо, говорили они, но зачем тогда ты подчеркиваешь некоторые строчки?

Именно моя «дурная репутация» однажды ближе к осени привлекла ко мне внимание Черной Розы. Надо сказать, что ни тем летом, ни в предыдущие годы, когда я проводил больше времени со своими приятелями, мы практически не замечали друг друга. Когда мы с друзьями развлекались – например, срывались в полночь в Стамбул, на Багдадский проспект, и разгоняли свои «мерседесы», «форды» и «БМВ» до немыслимой скорости, стремясь обогнать друг друга (и порой сталкиваясь), а потом танцевали до утра на дискотеках или уезжали на быстроходных катерах к каким‑нибудь пустынным скалистым берегам, где стреляли из роскошных охотничьих ружей по пустым бутылкам из‑под газировки или вина (девочки испуганно визжали, а мы их успокаивали), или играли в покер и в монополию под музыку Боба Дилана и «Битлз», – мы с Черной Розой не испытывали друг к другу ни малейшего интереса.

В конце лета наша шумная юная компания стала потихоньку редеть. Начались сентябрьские бури, каждый год обязательно разбивавшие несколько лодок и грозившие яхтам и моторным катерам; с бурями пришли и дожди. Вот тогда‑то семнадцатилетняя Черная Роза начала навещать меня в подвале, который я без лишней скромности называл «студией». В этом не было ничего необычного – все мои приятели время от времени заглядывали сюда, чтобы побаловаться с моими красками и кисточками или с подозрительным видом перелистать книги. Кроме того, подобно всем представителям турецкой молодежи, бедным и богатым, юношам и девушкам, она часто испытывала настоятельную необходимость поболтать.

Вначале, насколько я помню, мы в основном перебирали летние сплетни: кто в кого влюбился, кто кого заставил ревновать и так далее (хотя я в тот год уже не особенно следил за такими сюжетами местной жизни). Поскольку руки у меня были запачканы краской, она иногда помогала мне открыть новый тюбик или заваривала чай, а потом снова скидывала туфли и устраивалась на диванчике в углу, подперев голову рукой. Однажды я, ничего не говоря Черной Розе, карандашом набросал ее портрет. Заметив, что портрет ей понравился, в следующий раз нарисовал еще один. Через некоторое время мне снова захотелось ее нарисовать, и я сказал ей об этом. «Как мне сесть?» – спросила она тоном начинающей киноактрисы, впервые оказавшейся перед камерой и, при всей своей радости, не знающей, куда деть руки и ноги.

Когда я подолгу вглядывался (чтобы лучше нарисовать) в контуры ее длинного тонкого носа и высокого лба, на губах ее появлялась еле заметная улыбка. У нее были длинные загорелые ноги, только в мой подвал она каждый раз приходила в длинной юбке, доставшейся ей от бабушки, поэтому мне были видны лишь маленькие плоские ступни. Если мой взгляд задерживался на очертаниях маленькой груди или белоснежной длинной шеи, по ее лицу пробегала тень смущения.

Вначале мы много говорили – точнее, по большей части говорила она. Однажды, заметив печаль в ее взгляде, я сказал: «Эй, не будь такой грустной!» – и она в ответ с неожиданной откровенностью рассказала мне о ссорах между родителями, о бесконечных драках младших братьев, о наказаниях, которым подвергает своих детей ее отец (запрещает, например, выходить из дома или пользоваться катером, а может и влепить пару затрещин), о том, как переживает из‑за его любовных интрижек мама, и о том, что мой отец тоже ухлестывает за женщинами, – она знала это, поскольку наши матери играли вместе в бридж и делились друг с другом своими горестями. Все это она говорила, глядя мне прямо в глаза.

Однако постепенно наши встречи становились все более молчаливыми. Черная Роза приходила и тихо садилась или ложилась на диван, иногда позируя (я рисовал ее в стиле Боннара), иногда перелистывая одну из моих книг и поглядывая краешком глаза, как я рисую. Помню, каждое утро, поработав немного, я начинал ждать, когда же она придет, – и она, не заставив себя долго ждать, приходила и со смущенной, почти извиняющейся улыбкой устраивалась в своем уголке.

Одной из тем наших редких бесед было будущее: по мнению Черной Розы, я был очень способным и трудолюбивым юношей, и потому непременно должен был стать всемирно знаменитым художником (или она говорила – знаменитым турецким художником?). И тогда она придет на открытие моей парижской выставки со своими знакомыми французами и с гордостью расскажет им, что мы были «друзьями детства».

Однажды вечером, под тем предлогом, что неплохо было бы посмотреть с другой стороны полуострова на озаренный закатным солнцем пейзаж и появившуюся после дождя радугу, мы вышли из моей полутемной студии и впервые прошлись вместе по улочкам Байрамоглу. Помню, за время нашей долгой прогулки не было сказано ни слова. Мы немного нервничали, думая о том, что можем случайно встретиться с нашими матерями или попасться на глаза тем из наших знакомых, кто еще оставался в пустеющем курортном городке. Но прогулка наша получилась неудачной не поэтому и даже не из‑за того, что радуга исчезла прежде, чем мы дошли до берега, – все испортило какое‑то скрытое напряжение, возникшее между нами. Тогда я впервые заметил, какая изящная у нее шея и какая грациозная походка.

В последнюю субботу нашего пребывания в Байрамоглу мы решили сходить куда‑нибудь вместе, ничего не сказав об этом нашим любопытным и неинтересным приятелям. Я взял папину машину, и мне было немного не по себе. Черная Роза сделала макияж и надела короткую юбочку; приятный запах ее духов оставался в машине еще долгое время после нашей поездки. Но еще до того, как добраться до дискотеки, мы снова ощутили то напряжение, что испортило нашу первую прогулку. В полупустом, но все равно чересчур шумном танцзале мы чувствовали себя не в своей тарелке – не то что в студии, беседуя или просто подолгу сидя в спокойной тишине (только тогда я осознал, насколько глубокой была та тишина).

Всё же мы немного потанцевали под спокойную музыку. Я обнял ее, потому что видел, что так делают другие, а потом, повинуясь внезапному импульсу, прижал ее к себе сильнее и почувствовал миндальный запах ее волос. Мне нравилось следить за движениями ее губ, когда она ела, а если ее что‑нибудь тревожило, она становилась похожа на милую белочку.

Назад мы возвращались в молчании. Я уже собирался отвезти ее домой, но вдруг спросил: «Не хочешь немного попозировать?» Она согласилась – впрочем; без особого энтузиазма – но, пробираясь к моему домику по темному саду (я держал ее за руку), мы увидели, что в окнах студии горит свет. Должно быть, там кто‑то был – и она передумала.

Следующие три дня она по‑прежнему приходила ко мне, садилась на диван и молча наблюдала, как я рисую, листала книги или смотрела в окно, на пенящиеся морские волны. Потом так же тихо уходила.

В октябре, вернувшись в Стамбул, я не стал ей звонить. Я был слишком увлечен книгами, живописью и общением со своими радикально настроенными друзьями. В коридорах университета убивали друг друга марксисты и националисты, полиция преследовала и тех, и других… Теперь я стыдился своих летних друзей и нашего курортного городка для богатых с забаррикадированным и круглосуточно охраняемым въездом.

И все же в ноябре, когда в городе уже заработало центральное отопление, однажды вечером я позвонил ей домой. Ответила ее мама, и я, не говоря ни слова, повесил трубку. На следующий день я с удивлением спрашивал себя, зачем мне понадобился этот глупый телефонный звонок.

Я не понимал еще, что влюбился, и мне только предстояло узнать, что каждый раз, влюбляясь, я буду мучительно одержим своей любовью.

Прошла неделя, и я снова темным промозглым вечером позвонил Черной Розе. На этот раз ответила она сама, и я завел разговор, заранее продуманный одним из уголков моего разума (другие уголки об этом даже не подозревали). «Видишь ли, в конце лета я начал рисовать твой портрет, помнишь? Ну так вот, мне хотелось бы его закончить. Не заглянешь как‑нибудь вечерком попозировать?»

– В той же одежде? – спросила она. Об этом я не подумал.

– Да, в той же.

В среду я пришел к воротам колледжа «Дам де Сион» (когда‑то в нем училась моя мама) и стал ждать ее – не в толпе родителей и слуг, а чуть поодаль, за деревьями, где уже переминались с ноги на ногу другие юные воздыхатели. Из дверей выходили толпы девочек в голубых юбках и белых рубашках, форме французской католической школы; когда я увидел среди них Черную Розу, мне показалось, что она стала ниже ростом. Ее волосы были собраны в пучок, а в руках она держала полиэтиленовый пакет с учебниками и одеждой, в которой собиралась позировать.

Черная Роза думала, что я поведу ее к нам домой, где моя мама угостит ее чаем и пирожными; узнав, что мы направляемся в нежилую квартиру, используемую как склад для старых вещей и служащую одновременно моей студией, она заметно занервничала. Однако когда я разжег огонь и предложил ей устроиться на диване, точно таком же, как в нашем летнем домике, она поняла, что я и в самом деле собираюсь ее рисовать, и успокоилась. Дождавшись, пока комната прогреется, Черная Роза попросила меня выйти, переоделась в длинное летнее платье и улеглась на диван.

Так возобновились, не принимая формы любовной связи, отношения между девятнадцатилетним художником и его еще более юной натурщицей, похожие на странную мелодию, значения которой мы сами понять не могли. Сначала Черная Роза приходила в мою студию раз в две недели, потом – раз в неделю. Я начал рисовать другие картины с тем же сюжетом, то есть портреты юной девушки, лежащей на диване. Теперь мы говорили еще меньше, чем в последние дни лета. Моя жизнь в то время крутилась в основном вокруг учебы на архитектурном факультете, книг и планов стать художником. Боясь нарушить чистоту нашего маленького мирка, прячущегося за стенами квартиры в Джихангире, я избегал делиться с Черной Розой своими заботами – не потому, что думал, будто ей не понять их, а именно из‑за желания разграничить жизнь в студии и за ее пределами. Я не хотел больше иметь ничего общего с моими летними приятелями и лицейскими дружками, готовящимися унаследовать фабрики своих папаш, но – я уже не мог скрыть этого от самого себя – я был очень рад еженедельным встречам с Черной Розой.

Порой дождливыми днями мы слышали, как в переулке Тавук Учмаз скользят по мокрой брусчатке и буксуют колеса грузовиков и американских автомобилей, – звук, знакомый мне еще с тех времен, когда я маленьким мальчиком жил в этом доме в гостях у тети. Когда я рисовал в ничуть не смущавшей меня полной тишине, наши взгляды иногда встречались. Поначалу, стоило мне взглянуть Черной Розе в глаза, она не могла удержаться от улыбки (она ведь была совсем еще ребенком), но тут же пугалась, что нарушила позу, и заставляла свои губы принять прежнее положение. Все в том же молчании смотрела она мне в глаза своими огромными карими очами – долго‑долго. Наконец я замечал, что она чувствует по выражению моего лица, какое впечатление на меня производит, и по улыбке, вновь начинающей появляться на ее губах (теперь она уже не могла заставить себя сохранять серьезное выражение), понимал, что мой сосредоточенный, внимательный взгляд доставляет ей большое удовольствие. Однажды, вновь увидев на ее лице эту счастливо‑задумчивую улыбку, я и сам не смог удержаться и понимающе улыбнулся ей в ответ, рассеянно водя кистью по полотну. Тогда моя прекрасная натурщица почувствовала необходимость объяснить, почему она улыбнулась и нарушила, таким образом, позу.

«Мне очень нравится, когда ты так на меня смотришь», – сказала она, словно бы извиняясь.

Собственно говоря, это объясняло не только ее улыбку – теперь стало понятно, что заставляет ее каждую неделю приходить в мою пыльную джихангирскую студию. Через несколько недель, заметив знакомый изгиб в уголках ее губ, я отложил в сторону кисть, присел на краешек дивана и отважился сделать то, о чем мечтал все последнее время, – поцеловал ее.

Небо было затянуто облаками, и в комнате стоял полумрак, поэтому смущение быстро прошло, и так долго собиравшаяся буря, наконец разразившись, заставила нас забыть все на свете. С дивана, на котором мы лежали, было видно, как по темным водам Босфора за окнами и по стенам студии бродят любопытные лучи корабельных прожекторов.

Мы продолжали встречаться, не нарушая сложившегося ритуала. Я был очень счастлив, но почему‑то вел себя совсем не так, как позже в подобных ситуациях. Почему я не шептал ей ласковых слов, не устраивал сцен ревности, не паниковал, не совершал безрассудных поступков? Не то чтобы мне совсем всего этого не хотелось… Возможно, дело было в том, что отношения художника и натурщицы, заставившие нас разглядеть друг друга и связавшие незримыми нитями, требовали молчания; или в том, что в глубине души я с каким‑то детским стыдом понимал: если я женюсь на Черной Розе, мне придется стать бизнесменом, а не художником.

Миновало девять волшебных сред, заполненных безмолвными сеансами живописи и безмолвной любовью, и тут мои неясные тревоги были отодвинуты на задний план другой, гораздо более простой, но весьма реальной угрозой нашему счастью. Мама, не любившая надолго оставлять сыновей без присмотра, заглянула под каким‑то предлогом в студию и увидела мои картины. Влияние Боннара не смогло помешать ей узнать мою прекрасную натурщицу. Каждый раз, когда я завершал портрет, Черная Роза, приводя меня в уныние, спрашивала: «Похоже получилось?» (с умным видом я отвечал, что это не важно). Поскольку мама дала, как видим, вполне четкий утвердительный ответ на этот вопрос, мы должны были бы обрадоваться, но вместо этого испугались – ведь моя мама могла позвонить маме Черной Розы и радостно поведать ей, как сблизились их дети. А та между тем пребывала в полной уверенности, что по средам после занятий в колледже ее дочь ходит на театральные курсы при французском консульстве. А уж о том, как на эту новость мог отреагировать суровый и вспыльчивый отец моей возлюбленной, лучше было даже не думать.

Мы тут же положили конец нашим встречам по средам. Через некоторое время мы начали встречаться в другие дни, когда у Черной Розы рано заканчивались уроки, или по утрам, если я прогуливал занятия в университете. В джихангирскую квартиру мы перестали ходить вовсе: туда в любой момент снова могла зайти мама, времени на молчаливые сеансы живописи у нас тоже теперь не было, и, кроме всего прочего, я разрешил укрыться в студии одному своему однокурснику, которого разыскивала полиция (по политическим, как он настаивал, причинам). Мы бродили по стамбульским улочкам, стараясь держаться подальше от Нишанташи, Бейоглу и Таксима, где «все» – то есть наши общие знакомые – могли нас увидеть. Мы встречались на площади Таксим (и от моего университета, находившегося в Ташкышле, и от колледжа «Дам де Сион» туда можно было добраться за несколько минут), садились в автобус и уезжали в какой‑нибудь отдаленный район.

Сначала я показал Черной Розе достопримечательности окрестностей площади Бейазыт: кафе «Под чинарами», не утратившее еще тогда своей атмосферы (столкновения на политической почве, время от времени вспыхивавшие перед воротами Стамбульского университета, никогда не выводили мальчиков‑гарсонов из дремотного состояния); Государственную библиотеку, в которой, как я с гордостью поведал своей возлюбленной, хранится по экземпляру каждой книги, когда‑либо выходившей в Турции; книжный рынок Сахафлар, где пожилые продавцы, сидя в своих палатках, грелись у газовых и электрических печек; почерневшие деревянные особняки в Везнеджилере; византийские руины; обрамленные чинарами улочки и знаменитое заведение «Вефа» (дядя иногда отвозил нас туда на машине, чтобы угостить замечательной бузой[95]), где на стене в рамке под стеклом висел стакан, из которого пил бузу Ататюрк. Меня не очень расстроило, что из всего, показанного мною Черной Розе по ту сторону Золотого Рога, в старых, печальных и бедных кварталах Стамбула, ее, «европеизированную» девушку из богатой семьи, обитательницу Нишанташи, знавшую как свои пять пальцев модные магазины и рестораны Бебека и Таксима, больше всего заинтересовал этот стакан (главным образом потому, что его не мыли тридцать пять лет). Я был доволен своей спутницей: она прятала руки в карманы совсем как я, не меньше меня любила быструю ходьбу и смотрела по сторонам с тем же вниманием, с каким смотрел я сам, когда двумя‑тремя годами ранее впервые исследовал эти места. При мысли об этом у меня странным образом начинало побаливать в животе – один из еще не распознанных мною симптомов любви.

Как и я когда‑то, она была испугана видом столетних особняков на нищих улочках Сулейманийе и Зейрека – казалось, тронь их пальцем, и они рухнут. Ее заворожили безлюдные залы Музея живописи и скульптуры, находящегося всего в пяти минутах ходьбы от автобусной остановки напротив ее лицея. Пересохшие источники, седобородые старики в тюбетейках, в полной неподвижности сидящие в кофейнях и созерцающие улицу, пожилые тетушки, изучающие каждого проходящего под их окном цепким взглядом работорговца, местные жители, обсуждавшие нас так громко, что нам было слышно («Как думаешь, братец, кто это такие?» – «Брат и сестра, сразу видно!» – «Кажется, они заблудились»), – все это наполняло ее той же печалью и стыдом, что и меня. Иногда за нами увязывались мальчишки, желающие продать нам какой‑нибудь сувенир или просто поговорить («Турист, а турист, вот из ёр нэйм?»), но она, как и я, не обращала на них внимания и не спрашивала, почему они принимают нас за иностранцев. (Все же мы старались держаться подальше от крытого рынка Капалычаршы и торговых центров Нуросманийе.) Когда физическое влечение становилось невыносимым (она по‑прежнему отказывалась возобновить сеансы живописи в Джихангире), мы шли на расположенную рядом с Музеем живописи и скульптуры пристань в Бешикташе, садились на первый попавшийся пароход (например, «Инширах‑54») и, пока позволяло время, катались по Босфору, молча глядя на голые осенние рощи, на колеблемое северным ветром море, дрожащее, словно от холода, перед фасадами ялы, на виднеющиеся за ялы сосны, и наблюдали, как меняется цвет морской воды, когда меняется направление ветра или на небо наползают облака. Много позже я спрашивал себя, почему во время наших прогулок мы никогда не держались за руки – и нашел немало причин тому (главной причиной, впрочем, была моя стеснительность): 1. Мы были просто‑напросто робкими детьми, гуляющими по Стамбулу не для того, чтобы показать свою любовь, а для того, чтобы скрыть ее. 2. Если влюбленные держатся за руки – значит, они счастливы и хотят, чтобы об этом знали все вокруг; я же, может быть, и был счастлив, но боялся выглядеть пошлым. 3. Держась за руки, мы были бы похожи на беззаботных туристов, пришедших в эти нищие кварталы, чтобы развлечься. 4. Печаль бедных районов, печаль стамбульских руин уже давно проникла в наши сердца.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 127 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...