Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Биография Стамбула 17 страница



Флобер в Стамбуле, или Восток, Запад и сифилис

Гюстав Флобер, только что подхвативший в Бейруте сифилис, и его друг, фотограф и художник Максим дю Камп, прибыли в Стамбул в октябре 1850 года, через семь лет после Нерваля, и задержались здесь почти на пять недель. После отъезда Флобер написал своему другу Луи Буйе[87]из Афин, что в Стамбуле следовало бы остаться по меньшей мере на полгода, но не стоит воспринимать эти слова слишком всерьез: Флобер тосковал по всему, оставшемуся в прошлом. Как легко понять из его писем, помеченных словом «Константинополь», с самого отъезда из Франции он ужасно скучал по своему руанскому дому, своему кабинету и милой матушке, пролившей немало слез при расставании с сыном; больше всего ему хотелось поскорее вернуться домой.

Маршрут Флобера совпал с маршрутом восточного путешествия Нерваля. Из Каира он попал в Иерусалим и далее в Ливан. Подобно Нервалю, он успел устать от сурового, грубого и жутковатого облика этого мистического Востока, который оказался значительно более «восточным», чем представлялось ему ранее, так что Стамбул его не слишком заинтересовал. (Вначале он планировал пробыть здесь три месяца.) Стамбул не был тем Востоком, который хотелось найти Флоберу. В письме, написанном все тому же Буйе из Стамбула, он говорит, что, проезжая по западной Анатолии, вспомнил лорда Байрона, путешествовавшего некогда по этим же местам. «Здесь его Восток, – пишет Флобер, – турецкий Восток, Восток кривых сабель, албанских костюмов и зарешеченных окон, глядящих на синие волны. А мне милее выжженный Восток бедуина и пустыни, золотистые дали Африки, крокодил, верблюд, жираф…»

Двадцатидевятилетний писатель за время своего путешествия уже успел набраться впечатлений на всю оставшуюся жизнь (в особенности его поразил Египет). Из писем Флобера к матери и Буйе видно, что к моменту прибытия в Стамбул он уже думал только о том, чем будет заниматься по возвращении во Францию, и о своих будущих книгах. (В то время он уже, кроме всего прочего, задумал роман «Харель‑бей», повествующий о встрече цивилизованного европейца и восточного варвара, о том, как они начинают все больше походить друг на друга и в конце концов меняются местами.) Письма к матери показывают, что все составляющие знаменитого образа Флобера – отказ придавать серьезное значение чему бы то ни было за исключением искусства, отвращение к буржуазному образу жизни, браку, коммерции – уже были на месте. За сто два года до моего рождения, бродя по тем самым улочкам, на которых пройдет вся моя жизнь, он сформулировал, а после изложил на бумаге мысль, век спустя ставшую основополагающим моральным принципом для всех писателей‑модернистов: «Плевать мне на свет, на будущее, на то, что скажут, на какое бы то ни было положение и даже на литературную славу, мечтая о которой я когда‑то провел столько бессонных ночей. Вот таков я, такова моя натура» (письмо к матери, 15 декабря 1850, Стамбул).

Почему меня так интересует, что говорили о Стамбуле западные путешественники, что они делали, о чем думали, о чем писали своим матерям? Отчасти потому, что я порой пытаюсь представить себя Нервалем, Флобером, де Амичисом – точно так же, как в детстве, рисуя Стамбул, представлял себя Утрилло; потому, что я создавал свою личность в мысленных беседах и спорах с ними. Другая причина заключается в том, что из книг иностранцев я узнал о внешнем облике своего города и его повседневной жизни в минувшие столетия больше, чем из книг наших писателей, не уделявших Стамбулу ни малейшего внимания.

Назовите это ложным сознанием, фантазией или, как говорили раньше, идеологией, – у каждого из нас в голове есть некий полускрытый, полуявный текст, помогающий нам понять значение всего, что мы делаем в жизни. Свидетельства западных путешественников занимают значительную часть этого текста. Для стамбульца вроде меня, принадлежащего одновременно двум разным культурам, «приезжий с Запада» часто не какой‑то реальный человек, а игра моего собственного воображения, моя фантазия, даже иллюзия. Но мой разум не может свести тексты старой, традиционной культуры воедино, и поэтому я ощущаю потребность в иностранце, чужаке, который своим текстом, книгой, картиной, фильмом помог бы мне понять мою жизнь. Если я чувствую, что мне не хватает взгляда со стороны, я становлюсь своим собственным «иностранцем».

Поскольку Турция никогда не была западной колонией, меня не раздражает и не огорчает, что мое прошлое, история моего города были для пишущих о Стамбуле, рисующих его, снимающих о нем фильмы иностранцев всего лишь «экзотическим материалом». Я, в свою очередь, тоже нахожу экзотическими их представления и страхи и читаю их книги чаще всего не для того, чтобы развлечься, набраться знаний или выяснить, каким в их глазах выглядел Стамбул, а для того, чтобы прикоснуться к их миру, войти в него. Более того, в их книгах и картинах я нахожу и отражение своего мира – они, движимые какими‑то своими идеями, мечтами, стремлением расширить влияние своего государства или просто желанием осмотреть земли, лежащие за его границами, пришли сюда, в место, которое я называю своим домом, описали его и зарисовали. И я, в особенности читая записи, знакомясь с размышлениями и умозаключениями тех из них, кто побывал в Стамбуле в XIX веке (просто потому, что они писали более подробно и более понятным мне языком, чем их предшественники), понимаю, что мой город – не совсем «мой». Я с радостью принимаю неуверенность, которую ощущаю, размышляя о месте, где живу, и о своем к нему отношении; благодаря этой неуверенности я могу становиться и объектом, и субъектом западного взгляда. Глядя на силуэт Стамбула из Галаты или Джихангира (где я пишу эти строки), я представлял себя одним из тех западных художников, что любили рисовать город именно отсюда; точно так же, читая написанное о Стамбуле западными писателями, я порой отождествляю себя с ними – вместе мы пытаемся разобраться в подробностях местной жизни, подсчитываем, взвешиваем, раскладываем все по полочкам и выносим суждения, в которых, по большей части, отражаются наши собственные мечты, желания и убеждения. В такие моменты я словно бреду по улицам, погруженный в размышления о городе, мысли мои скользят, меняются местами, сталкиваются друг с другом: я вижу город то изнутри, то извне, но при этом не чувствую себя ни целиком и полностью местным, ни безусловным чужаком. Именно такие отношения установились в последние полтора века между стамбульцами и городом, в котором они живут.

Позвольте мне проиллюстрировать вышеизложенные соображения историей с Флоберовым пенисом – именно эта часть тела волновала его больше всего, пока он пребывал в Стамбуле. На второй день после приезда наш обеспокоенный писатель признается в письме к Луи Буйе, что семь маленьких шанкров, появившихся на его пенисе после того, как он подхватил в Бейруте сифилис, соединились в один большой. «И утром, и вечером я втираю лечебную мазь в свой несчастный орган!» – пишет Флобер из Стамбула. Сначала он думал, что обязан сифилисом одной маронитке[88], «но может быть, это была та маленькая турчанка? Христианка или мусульманка? Вот новый поворот восточного вопроса, о котором „Revue des deux mondes“[89]даже не подозревает!» В те же дни в одном из писем матери он говорит, что никогда не женится, однако не болезнь заставила его сделать такое заявление.

Несмотря на сифилис, который вскоре привел к такому сильному выпадению волос, что даже мать не сразу узнала сына при встрече, Флобер решил посетить один из галатских борделей. Однако драгоман (гид‑переводчик), водивший всех приезжих европейцев по одному и тому же маршруту, доставил его в «ужасно грязное место», где женщины были «настолько уродливы», что ему сразу же захотелось уйти. Впрочем, по словам Флобера, «мадам», хозяйка заведения, тут же предложила гостю из Франции свою дочь шестнадцати‑семнадцати лет, довольно‑таки, на взгляд писателя, миловидную. Та отказалась, но родственники стали принуждать ее (читатель остается в неведении, чем в это время занимался Флобер) и в конце концов добились своего. Оставшись наедине с Флобером, девушка, желая убедиться, что он не болен, потребовала на итальянском языке, чтобы он показал ей свой орган. «Испугавшись, что она увидит язву, я притворился до глубины души оскорбленным и немедленно покинул бордель», – пишет Флобер.

В Каире, еще в самом начале путешествия, Флобер посетил больницу, где врач одним жестом велел больным сифилисом спустить штаны, чтобы европейский путешественник мог взглянуть на их шанкры. Внимательно их осмотрев, Флобер с удовольствием внес отчет об увиденном в записную книжку – это была для него очередная занимательная странность грязного Востока. (С тем же удовольствием он позже будет подробно описывать размеры и наряд увиденного им в парке дворца Топкапы карлика.) Да, отправляясь на Восток, Флобер желал увидеть чудесные, незабываемой красоты пейзажи – но и посмотреть на чужие слабости и странности, чужие болезни он желал не меньше. При этом он вовсе не хотел, чтобы другие знали о его собственной болезни и обращали внимание на его собственные странности. Эдвард Саид[90]в своей замечательной книге «Востоковедение» (к сожалению, в Стамбуле ее читают в основном националистически настроенные люди – для того чтобы лишний раз убедить себя, что Восток был бы раем на Земле, если бы только пришельцы с Запада все не испортили) с большой проницательностью рассуждая о Нервале и Флобере, отсылает читателя к сцене в каирской больнице, но ничего не говорит о придающем этому сюжету завершенность эпизоду в стамбульском борделе – возможно, потому, что Стамбул никогда не был колонией Запада и вследствие этого не столь Саиду интересен. Националистически настроенные турки, считавшие сифилис порождением другой цивилизации (как, между прочим, и европейцы, полагавшие, что он распространился по всему миру из Америки), называли его «европейской болезнью». Вот и в первом турецком толковом словаре, составленном Шемсеттином Сами, албанцем по происхождению, через пятьдесят лет после путешествия Флобера, написано, что сифилис – «болезнь, пришедшая к нам из Европы». Флобер же в «Лексиконе прописных истин», словно многие годы спустя отвечая на свой вопрос о том, кто его заразил, пишет, не прибегая уже к шуткам о Востоке и Западе: «Сифилис – все более или менее заражены им».

В письмах из Стамбула Флобер со своей всегдашней откровенностью и искренностью пишет о том, что испытывает интерес ко всему странному, страшному, грязному, и рассказывает о «кладбищенских проститутках», по ночам встречающихся с солдатами на кладбищах, о пустых аистиных гнездах, о ледяном сибирском ветре, дующем с Черного моря, о толпах людей на улицах. Самые проникновенные строки Флобер посвятил стамбульским кладбищам, о которых вообще‑то писали решительно все, кроме самих стамбульцев. Кажется, он первым заметил, что надгробия их, подобно постепенно гаснущей памяти об умерших, со временем начинают уходить в землю и исчезают, не оставив следа.

Конфликты со старшим братом

С шести до шестнадцати лет я постоянно ссорился с братом. Наши ссоры перерастали в драки, и чем старше мы становились, тем более серьезные побои я от него получал. Брат был гораздо сильнее меня, хотя разница в возрасте между нами была небольшая – полтора года. В то время в стамбульских семьях считалось (а может быть, считается и до сих пор), что ссоры и драки между братьями – явление вполне обычное и, может быть, даже полезное, поэтому никто не пытался нас разнимать. Я воспринимал поражения как следствие моей личной слабости и неудачливости; кроме того, в первые годы наших столкновений часто именно я, не выдержав насмешек, вне себя от гнева первый набрасывался на него с кулаками и поэтому в глубине души полагал, что получал по заслугам, – так что идейных, так сказать, возражений применение насилия у меня не вызывало. Если драка получалась слишком уж ожесточенной, с битьем стекол и стаканов, а я в результате оказывался весь в синяках и ссадинах, мама в конце концов вмешивалась – но отчитывала она нас не за то, что мы подрались, а за то, что мы, опять что‑то не поделив, устроили переполох в доме, и теперь соседи снова будут жаловаться на шум.

Когда многие годы спустя в беседе с мамой и братом я завел речь о тех ожесточенных потасовках, они заявили, что ничего подобного не помнят, – это я, как всегда, сочиняю небылицы и придумываю себе яркое мелодраматичное прошлое, чтобы было о чем писать. Они были так искренни в своем негодовании, что я в конце концов согласился с ними, заключив, что я, как всегда, слишком доверился своему воображению. Так что человек, читающий эти страницы, должен иметь в виду, что я склонен к преувеличениям и часто нахожусь в плену своих фантазий, словно несчастный сумасшедший, знающий о том, что болен, но не находящий в себе сил освободиться от навязчивых видений. Однако для художника важна не суть вещей, а их форма, для романиста значение имеет не последовательность событий, а их взаимосвязь, а для мемуариста самое главное – не правдивость воспоминаний о прошлом, а их симметрия.

Думаю, читатель, давно заметивший, как я пытаюсь, говоря о себе, делиться мыслями о Стамбуле, а говоря о Стамбуле – описывать самого себя, уже догадался, что я завел речь об этих жестоких детских драках, готовясь рассказать о чем‑то другом. Собственно говоря, в наших стычках и ссорах не было ничего экстраординарного – детям свойственно разрешать свои конфликты кулаками. До десяти‑двенадцати лет мы с братом жили в довольно‑таки замкнутом мирке (с другими детьми мы общались только в школе) и проводили время, играя в полутемных комнатах нашего дома в самые разнообразные игры, которые по большей части придумывали сами или перенимали у других детей, изменив правила. Вот неполный список этих игр: «страшилки», прятки, «поймай платок», «змейка», «рыбак‑капитан», классики, «адмирал утонул», «назови город», «девять камней», шашки, шахматы, настольный теннис (на специальном детском столике или на большом обеденном столе). Если мамы не было дома, мы мастерили из разных подручных материалов (например из мятых газет) мяч, получавшийся каждый раз разного размера, и носились, гоняя его, по всему дому, до полного изнеможения; часто во время игры вспыхивали ссоры, кончавшиеся дракой.

Многие годы мы с упоением играли в шарики – игру, в которой отражался мужской мир футбола и все связанные с ним ритуалы и легенды. Велась она в полном соответствии со всеми футбольными правилами – мы расставляли своих «игроков» (шарики или фишки от нард), как тренер расставляет футболистов на поле, и продумывали тактику нападения и защиты, припоминая виденные нами настоящие футбольные матчи. С течением времени игра становилась все интереснее, поскольку наши пальцы приобретали сноровку, а тактические схемы становились все изощреннее. Расставив своих «игроков» (у каждого по одиннадцать) на ковре, служившем нам полем, мы, следуя тщательно разработанным правилам, выработанным после сотен драк, пытались забить гол в ворота с сеткой, которые сделал для нас плотник. Каждый шарик носил имя какого‑нибудь знаменитого игрока того времени, и мы различали их с первого взгляда, как любящие хозяева различают своих полосатых кошечек. Брат, подражая манере знаменитого радиокомментатора тех лет Халита Кыванча, знакомил воображаемых зрителей со всеми перипетиями матча; если одна из команд забивала, мы, изображая болельщиков этой команды, изо всех сил кричали «гооол!», не забывая озвучивать и гул трибун на заднем плане. Роли представителей футбольной федерации, футболистов, корреспондентов, болельщиков нам удавались замечательно, с ролью судьи дело обстояло похуже. По завершении матча мы, словно чересчур ярые болельщики, запамятовавшие, что футбол – это всего лишь игра, и идущие друг на друга с ножами, забывали, что играем, и принимались изо всех сил мутузить друг друга. Как правило, больше доставалось мне.

Зависть проигравшего, обидные насмешки выигравшего или обвинение в нарушении правил игры – вот что обычно приводило к дракам, но настоящей их причиной было, конечно, соперничество в более общем смысле. Нас не очень интересовало, кто из нас более честный, скромный, воспитанный мальчик, – суть нашего соперничества заключалась в стремлении доказать свое превосходство в ловкости, силе, знаниях, сообразительности, оно было окрашено беспокойным стремлением как можно скорее выучить правила игры (и, шире, правила жизни), стремлением получить власть над соперником благодаря своему уму и способностям. В этом соперничестве уже было нечто от царящего во взрослом мире культа превосходства, к восприятию которого нас исподволь готовили вечные дядины арифметические задачи и ребусы, полушутливые, полусерьезные перебранки на футбольные темы между обитателями разных этажей (каждый этаж болел за свою команду), школьные учебники, взахлеб рассказывающие о военных победах Османской империи, и книги, которые нам дарили родственники (например, «Энциклопедия открытий и изобретений»).

Подогревала наше соперничество и мамина манера то и дело устраивать своего рода соревнования – так ей легче было с нами управляться. «Кто быстрее наденет пижаму и ляжет в постель, тому поцелуй», – бывало, говорила она. «Тому, кто за всю зиму ни разу не простудится и не заболеет, я куплю подарок». «Кто первый доест обед и ничего не прольет себе на рубашку, того я буду больше любить». Впрочем, на эти маленькие провокации мама шла только ради того, чтобы ее сыновья стали послушнее и спокойнее.

А между тем за нашими с братом бесконечными ссорами стояло упорное стремление быть лучше соперника, превосходить его во всем, побеждать, как наши любимые герои комиксов. Зачем нам это было нужно? Затем же, зачем я все время тянул руку на уроках, стараясь показать, что все знаю, что я лучший ученик, что между мной и этими идиотами, моими одноклассниками, нет ничего общего. Затем, чтобы оградить себя – по крайней мере, думать, что оградил, – от неизбежной стамбульской печали. Немного повзрослев, каждый стамбулец начинает ощущать, что ему не уйти от судьбы, и в конце концов привыкает воспринимать печаль как скромное, маленькое почти счастье.

Брат всегда учился лучше меня. Он знал наизусть адреса и телефонные номера всех наших знакомых, запоминал с первого раза цифры и математические формулы. Если мы вместе с ним шли по улице, я глазел на витрины магазинов, на небо, на все, что только ни привлекало мое внимание, а он смотрел на номера и названия домов. Он обожал перечислять футбольные правила, результаты матчей, столицы государств мира, марки автомобилей – с тем же удовольствием сегодня, сорок лет спустя, он перечисляет недостатки своих конкурентов‑ученых, не забывая указать, какое скромное место их труды занимают в индексе цитируемости. Несомненно, моя любовь к рисованию, ощущаемая мною время от времени потребность остаться наедине с бумагой и карандашами объяснялась отчасти и тем, что брат не проявлял к подобным занятиям ни малейшего интереса.

Однако если после нескольких часов рисования мне не удавалось обрести искомого счастья и в мою душу начинала проникать, превращаясь в печаль, темнота, скопившаяся за тяжелыми шторами окон нашего дома, я, как любой стамбулец, начинал мечтать о какой‑нибудь легкой и быстрой победе – хотя бы в игре. Тогда я шел к брату и пытался уговорить его еще разок сыграть в игру, занимавшую нас в тот момент больше всего, будь то «футбольный матч» с шариками, шахматы или какая‑нибудь игра на сообразительность.

«Мало тебе, опять напрашиваешься?» – интересовался брат, поднимая глаза от книжки. При этом он имел в виду не столько драку, которой закончилась предыдущая игра, сколько то, что я чаще всего проигрывал. «Побежденный борец снова в схватку норовит! Позанимаюсь еще часок, а там посмотрим», – с этими словами брат возвращался к своей книге.

На его письменном столе всегда царил идеальный порядок, а на моем – кавардак, напоминающий сцену после землетрясения.

Если вначале ссоры и драки были своего рода игрой, учившей нас постижению правил жизни, то по мере того как мы взрослели и горечь побоев и поражений все глубже проникала в мою душу, я начинал ощущать, что теперь правила жизни играют нами. Раньше мы были двумя маленькими братишками, жившими под присмотром заботливой и всегда готовой давать наставления мамы, пытающейся заполнить пустоту, вызванную постоянным отсутствием отца, и думающей, что если она будет вести себя так, будто этой пустоты не существует, ей удастся не впустить в дом окутавшую город печаль; теперь же мы превращались в упрямых подростков, и каждый из нас был полон решимости строить свой собственный мир. Тщательно разработанная система правил, сложившаяся в детские годы и позволявшая нам худо‑бедно избегать ссор (кто где сидит за обеденным столом, какая часть шкафа чья, кому какая книга принадлежит, в какой очередности и по сколько времени каждый из нас едет на переднем сиденье машины рядом с отцом, кто должен закрывать дверь в спальню, кто и в каких случаях должен выключать свет на кухне, кто первый читает «Исторический журнал»), стала давать сбои и превращаться в повод для новых конфликтов. Обидные замечания, насмешки, угрозы – «не трогай, это мое», «смотри, хуже будет» – только усиливали накопившееся раздражение, и пустячные споры кончались ожесточенными схватками с выкручиванием рук. Чтобы защититься, я хватал что попадалось под руку – разделочную доску, печные щипцы, ручку от швабры – и размахивал этим предметом, как мечом.

Еще хуже было вот что: если раньше наша гордость страдала из‑за поражений в играх, в которых мы только пытались подражать реальной жизни (изображая, например, футбол с помощью шариков), то теперь именно в реальной жизни мы находили поводы для обид и столкновений. Мы очень хорошо знали слабые места друг друга и без зазрения совести этим пользовались. Наши драки теперь начинались не под влиянием мгновенной вспышки гнева – нападение готовилось и безжалостно обдумывалось заранее.

Однажды, когда мне удалось всерьез уязвить брата, он процедил сквозь зубы: «Подожди, вот уйдут родители вечером в кино – я с тобой разделаюсь!» Как ни умолял я за ужином папу с мамой не ходить в кино, как ни расписывал им угрозы брата, они все‑таки ушли и оставили нас наедине – так миротворческие силы уходят из района вооруженного столкновения в уверенности, что им удалось примирить враждующие стороны.

Порой, когда мы, оставшись одни дома, устраивали одну из своих бесчисленных потасовок и успевали как следует войти в раж, раздавался звонок в дверь, и мы, словно супруги, застигнутые соседями в разгар семейной склоки, в ту же секунду приходили в себя и, приведя одежду в порядок, шли открывать нежданному гостю, вежливо приглашали его войти, говорили «присаживайтесь, пожалуйста» и, весело переглядываясь, сообщали ему, что мама скоро должна прийти; однако позже, оставшись одни, мы не продолжали прерванную ссору, как поступили бы сварливые супруги, а тихо‑мирно возвращались к своим делам, как будто ничего и не было.

Иногда, получив особенно сильную взбучку, я оставался валяться на ковре, плача, как ребенок, воображающий собственные похороны, пока наконец не засыпал прямо на полу. Брат был, в сущности, человеком не менее добросердечным, чем я; позанимавшись некоторое время за своим столом, он начинал меня жалеть, будил и начинал уговаривать переодеться и лечь в постель. Я вставал, но валился в постель, так и не раздевшись, и засыпал, упиваясь печалью и жалостью к самому себе.

Печаль и унижение, на которые я «напрашивался» и которых в конце концов «добивался», удивительным образом освобождали меня от необходимости заучивать заданные на дом правила, решать математические задачи, вчитываться в статьи Карловицкого договора[91]и вообще обращать внимание на трудности жизни – теперь мне уже было все равно. Побитый и униженный, я чувствовал себя свободным. Иногда мне хотелось оказаться избитым именно для того, чтобы обрести свободу, чтобы мне стало все равно. Брат чувствовал это, когда говорил, что я «напрашиваюсь». Порой мне хотелось избить его именно за это и еще за то, что он умнее и сильнее меня, но побитым неизменно оказывался я сам.

После каждой взбучки меня охватывало мрачное уныние. Я чувствовал себя виноватым, упрекал себя за слабость, беспомощность, лень. «В чем дело?» – спрашивал меня внутренний голос, и я отвечал: «Плохо мне. Я плохой». И этот ответ внезапно открывал передо мной совершенно новый прекрасный мир свободы. Если я безоглядно соглашался быть плохим, это значило, что я могу рисовать, когда захочу, не учить уроки, спать в одежде. С другой стороны, я чувствовал странное удовлетворение, оказавшись избитым и униженным – пусть весь я был в синяках, пусть губы мои были разбиты и нос кровоточил, пусть гордость моя была уязвлена тем, что оказался слаб и ничего не смог противопоставить грубой силе соперника. Быть может именно в один из таких моментов, предаваясь красочным фантазиям, я был околдован мечтой совершить однажды что‑нибудь великое. Мир воображения, даривший мне радость и счастье, становился только ярче и заманчивее после выплеска эмоций в проигранной драке. В такие моменты я инстинктивно ощущал, что во мне живет печаль моего города; и если с этой печалью в сердце я брался за бумагу и карандаши, то рисовал с еще большим увлечением, чем обычно, и по мере того как игра воображения заставляла меня забывать реальный мир, печаль потихоньку становилась все светлее и светлее.

Чужая школа

Если учесть год, проведенный мною на подготовительных курсах английского языка, я проучился в Роберт‑колледже четыре года. В эти годы кончилось мое детство – я понял, что мир гораздо сложнее, чем я полагал ранее, и ужасающе безграничен. В детстве я не знал ничего, кроме семьи, дома, своей улицы и своего квартала, казавшегося мне центром вселенной. В начальной и средней школе я только еще больше укрепился в мысли, что географический центр моей жизни является в то же время образцом для всего остального мира. Теперь же, в лицее, я начал осознавать, что живу вовсе не в центре мира и, что еще горше, место, где я живу, никак нельзя назвать идеальным. Осознав незначительность своего места в мире, неполноту своих знаний и уязвимость убеждений, обнаружив, какой этот мир огромный и сложный (мне нравилось заходить в лицейскую библиотеку, основанную нашими далекими от религии американскими преподавателями, бродить по напоминающим лабиринт проходам между стеллажами, вдыхать аромат старой бумаги и рыться в книгах), я впервые испытал сильнейшее чувство одиночества и бессилия.

Одиноким я чувствовал себя еще и потому, что рядом со мной больше не было брата – когда мне было шестнадцать, он уехал в Америку учиться в Йельском университете. Пусть между нами то и дело вспыхивали конфликты – все же мы были очень близки, и его мнениям и суждениям я придавал даже большее значение, чем маминым и папиным. Я не очень расстраивался из‑за того, что остался один – по крайней мере, теперь я был избавлен от постоянного соперничества, унижений и побоев, столь способствовавших развитию моего воображения и дававших мне право ничего не делать. И все‑таки я скучал по нему, особенно когда меня настигала печаль.

Все мои трудности, казалось мне, – из‑за того, что моя душа потеряла некую точку опоры. Вот только где она была, эта точка опоры? Как бы то ни было, теперь я не мог заставить себя заниматься уроками – да и многим другим – с прежней увлеченностью. Иногда мне было обидно, что теперь у меня уже не получается, как раньше, без особых усилий быть первым учеником в классе, но, похоже, я потерял способность сильно огорчаться или сильно радоваться из‑за чего бы то ни было. В детстве я думал, что счастлив, а жизнь казалась мне мягкой, как бархат, веселой и увлекательной, почти сказочной историей. В тринадцать‑четырнадцать лет я начал ощущать, что очарование этой сказки блекнет, а сюжет ее разваливается на куски. Иногда я изо всех сил пытался поверить в истинность каждого из этих фрагментов, и на некоторое время у меня получалось, – но потом ко мне возвращалась прежняя растерянность. Точно так же в начале каждого учебного года я давал себе обещание снова стать первым учеником и не выполнял его. Порой я чувствовал, что мир отдаляется от меня – именно тогда, когда я всем своим сознанием, всеми нервными окончаниями открывался ему навстречу.

Среди всей этой растерянности лишь сексуальные фантазии напоминали мне о существовании другого мира, в котором я могу укрыться. Секс появился в моем сознании не как нечто, объединяющее двух людей, а как грезы одиночки. Когда я научился читать, в моей голове появилась озвучивающая буквы машинка, теперь же я обзавелся машинкой другого рода – с поразительной бесцеремонностью она при любом удобном случае начинала создавать самую что ни на есть подробную сексуальную фантазию. Для этой машинки не было ничего святого – в ее жернова попадали все мои знакомые, все девушки с фотографий в газетах и журналах. Почувствовав, что фантазия достигла уже нестерпимой яркости, я запирался в своей комнате.

Позже, охваченный раскаянием, я вспоминал один разговор, состоявшийся еще в средней школе между мной и двумя моими одноклассниками, один из которых страдал лишним весом, а другой заикался. «Ты когда‑нибудь делал это?» – запинаясь, спросил меня заика. Да, я начал делать это еще в средней школе, но вопрос так меня смутил, что мое неразборчивое бормотание в ответ можно было расценить и как «нет», и как «да». «Ни за что не делай! – прошептал заика, раскрасневшись от волнения при мысли о том, что такой умный, послушный и прилежный мальчик, как я, может пасть так низко. – Онанизм – ужасная привычка, один раз попробовал – уже не остановишься!» Тут я поймал полный тоски взгляд своего толстого приятеля – выражение его лица ясно говорило о том, что он тоже пристрастился к этому постыдному занятию как к наркотику и теперь уверен, что жизнь его погублена, но уже покорился этой ужасной неизбежности и смирился с ней, как смирился со своим ожирением.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 150 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.013 с)...