Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Биография Стамбула 14 страница



Перед тем как повеситься, Нерваль положил в карман рукопись своей автобиографической книги «Аврелия, или Мечта и жизнь». В этом леденящем душу, уникальном в своем роде сочинении (автор, впрочем, сравнил его с «Новой жизнью» Данте), высоко оцененном впоследствии сюрреалистами Андре Бретоном, Полем Элюаром и Антонином Арто, Нерваль пишет, что после того, как его отвергла возлюбленная, ему оставалось лишь предаться «грубым развлечениям», помогающим забыться и убить время, и признается, что именно желание забыться заставило его отправиться в странствия по свету и пробудило в нем глупое любопытство к экзотическим нарядам и странным ритуалам дальних стран. Нерваль понимал, что описания восточных женщин, ритуалов, видов города и ночей во время Рамазана получаются у него по‑газетному плоскими, грубыми, дешевыми, и поэтому, подобно многим писателям, чувствующим необходимость перемежать свое повествование вставными новеллами, чтобы удержать внимание читателя, он разнообразил «Путешествие на Восток» несколькими длинными историями, большую часть которых придумал или додумал самостоятельно. (В сборнике под названием «Стамбул», подготовленном Яхьей Кемалем, А. Ш. Хисаром и А. X. Танпынаром, есть написанная последним обширная статья, посвященная особенностям времен года в нашем городе. В ней автор упоминает о том, что потратил немало времени, пытаясь выяснить, какие из этих рассказов были сочинены Нервалем, а какие на самом деле имеют местное происхождение.) Описания города обрамляют эти истории, многое говорящие о внутреннем мире писателя, однако имеющие весьма малое отношение к Стамбулу, выполняя примерно ту же роль, что рассказ о Шехерезаде в «Тысяча и одной ночи». Кстати, в тех местах, где Нерваль чувствует, что рисуемая им картина получается недостаточно яркой, он неизменно пытается произвести впечатление на читателя, прибегая к сравнениям со сказками «Тысяча и одной ночи». Заметив вскользь, что не считает нужным описывать дворцы, мечети и бани, поскольку они были уже замечательно описаны до него, Нерваль произносит фразу, которая сто лет спустя не будет давать покоя Яхье Кемалю и А. X. Танпынару и станет распространенным штампом в устах западных путешественников: «Стамбул, чьи виды делают его прекраснейшим из городов мира, похож на театр: на представление лучше смотреть из зрительного зала, не пытаясь зайти за кулисы, где вас может ждать грязь и нищета». Должно быть, читая именно Нерваля, Яхья Кемаль и Танпынар поняли, что создать образ Стамбула, близкий его обитателям, можно лишь сведя в единое целое красоту видов и нищету «кулис», – что они и сделали в своих романах, статьях и стихотворениях. Но созданный двумя великими писателями, поклонниками Нерваля, образ Стамбула, позже упрощенный их многочисленными последователями, все же вырос скорее из нищеты окраин и исторической памяти, нежели из ценимых путешественниками красот. Чтобы понять этот образ, нам нужно обратиться к книгам другого писателя, посетившего Стамбул после Нерваля.

Меланхолическая прогулка Теофиля Готье по окраинам

Поэт, писатель, журналист и критик Теофиль Готье был лицейским другом Нерваля. В юные годы они были неразлучны, вместе увлекались романтическими произведениями Гюго, некоторое время жили в Париже по соседству друг с другом. Свою дружбу они сохранили на всю жизнь. За несколько дней до самоубийства Нерваль пытался отыскать Готье, а после того, как Нерваль повесился на уличном фонаре, последний написал о своем друге проникновенную, полную печали статью.

Двумя годами ранее, в 1852‑м (то есть через девять лет после путешествия Нерваля и ровно за сто лет до моего рождения), произошли события, впоследствии приведшие к созданию направленной против России коалиции Англии, Франции и Османской империи и к началу Крымской войны. Французских читателей снова стало интересовать все, связанное с Востоком. И вот, пока Нерваль раздумывал, не совершить ли ему еще одно путешествие, в Стамбул отправился Готье. В то время пароходы уже получили достаточно широкое распространение, поэтому поездка из Парижа в Стамбул заняла у него всего одиннадцать дней. Прожив в городе больше двух месяцев, Готье написал о своих впечатлениях ряд заметок. Сначала они были опубликованы в газете, сотрудником которой он являлся, а затем автор объединил их в книгу, озаглавленную «Константинополь». Это обширное произведение, пользовавшееся большой популярностью и переведенное на многие языки, – пожалуй, лучшее из того, что было написано о Стамбуле в XIX веке, если не считать одноименной книги итальянского писателя Эдмондо де Амичиса, опубликованной в Милане двадцать пять лет спустя.

По сравнению с путевыми заметками Нерваля книга Готье написана искуснее, повествование ведется более упорядоченно и плавно. И неудивительно: будучи фельетонистом и художественным критиком, Готье был вынужден ежедневно сочинять для газеты что‑нибудь новенькое (однажды он сравнил себя с Шехерезадой, которой каждую ночь приходится придумывать новую сказку), поэтому он волей‑неволей приобрел способность писать быстро и легко. Флобер критиковал его за это, однако именно благодаря «журналистским» особенностям стиля книга Готье читается как один большой репортаж о жизни города (если оставить в стороне все эти неизбежные клишированные разглагольствования о султане, восточных женщинах и кладбищах). Для Яхьи Кемаля и А. X. Танпынара, писателей, подаривших стамбульцам образ Стамбула, этот «репортаж» имел особенное значение, поскольку Готье, успешный журналист, проявил интерес к тому, что, по словам Нерваля, пряталось за кулисами города, начал исследовать его окраины, руины и грязные, темные улочки и впервые дал понять читателям, что эти нищие отдаленные кварталы не менее важны, чем туристические достопримечательности центра.

Уже в самом начале книги, при описании путешествия на пароходе, становится понятно: Готье во время своей поездки постоянно думал о Нервале. Проплывая мимо Киферы,[70]он вспоминает рассказ друга о виденной им на этом острове виселице, на которой болтался труп, завернутый в промасленную ткань. (Позже этот образ, столь любимый Готье и Нервалем, использует в своей поэме «Поездка на Киферу» Бодлер, друживший с ними обоими.) Добравшись до Стамбула, Готье, следуя примеру Нерваля, облачается в «мусульманский костюм», чтобы спокойнее ходить по городу. Так же как и Нерваль, он приехал в Стамбул во время Рамазана и вслед за другом принялся расхваливать его великолепные вечера. Подобно Нервалю, он едет в Ускюдар, чтобы посмотреть на мистические танцы дервишей ордена Руфаи, бродит по кладбищам, наблюдая за играющими среди надгробий детьми, присутствует на представлении «Карагёза», заходит в лавки и на базары, с любопытством разглядывая встречающихся ему там людей, и прикладывает немалые усилия, чтобы стать свидетелем выезда султана Абдул‑Меджида на пятничную молитву. Вслед за многими другими западными путешественниками он предается размышлениям о мусульманских женщинах, об их закрытой от посторонних жизни, об их недоступности и загадочности (ни в коем случае, предупреждает он своих читателей, не осведомляйтесь у мужчин о самочувствии их жен). Тем не менее он признает, что на городских улицах полно женщин, и некоторые из них даже ходят в одиночку. Долго и во всех подробностях описывает он дворец Топкапы, мечети, Ипподром – те достопримечательности, которые Нерваль обошел молчанием. Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в те времена, считали своим долгом посетить вышеуказанные места и поразмышлять на вышеуказанные темы, так что, возможно, влияние Нерваля здесь не стоит преувеличивать. Что делает книгу Готье особенно приятной для чтения, несмотря на его журналистскую страсть ко всему странному и необычному, так это его чувство юмора и уверенность в своих силах, свойственные зрелым, многое повидавшим людям, и, в не меньшей степени, – его особый, наблюдательный взгляд, взгляд художника.

До тех пор пока в девятнадцать лет Готье не прочитал стихотворный сборник Гюго «Восточные мотивы», он мечтал стать художником. Впоследствии стал выдающимся художественным критиком своего времени. Описывая виды и достопримечательности Стамбула, он прибегает к приемам из арсенала художественной критики, которые раньше никому не приходило в голову использовать в рассказе об этом городе. Приступая к описанию вида на Золотой Рог и Стамбул от галатской обители дервишей ордена Мевлеви (то есть с того самого места, о котором девятью годами ранее писал Нерваль и которое впоследствии будет известно как площадь Тюнель; с того самого места, где мы с мамой после прогулок по Бейоглу будем садиться на трамвай, идущий до Мачки), Готье говорит, что открывающаяся перед ним картина была «так странно‑красива, что казалась нереальной», а затем начинает описывать минареты, купола, Айя‑Софию, мечети Бейазыт, Сулейманийе, Султан‑Ахмет, облака, воды Золотого Рога, кипарисовые рощи Сарайбурну, игру света и «невыразимо нежную перламутровую голубизну неба» с наслаждением художника, умелой рукой вырисовывающего мельчайшие детали своего полотна, и с уверенностью писателя, знающего, как достичь нужного эффекта. Даже читатель, ни разу не бывавший в Стамбуле, может в полной мере насладиться этим описанием. А. X. Танпынар, из всех стамбульских писателей наиболее тонко чувствовавший те изменения, которые облик города претерпевает под воздействием игры света, многому научился у Готье. В одной своей статье, написанной в годы Второй мировой войны, Танпынар упрекает турецких романистов в нежелании замечать и описывать окружающий их мир и при этом, сравнивая своих современников и соотечественников с французскими писателями, напоминает, что Стендаль, Бальзак, Золя неплохо умели рисовать, а Готье и вовсе был настоящим художником.

Мастерство, с которым Готье умел облекать зрительные образы и чувства в слова, позволило ему с замечательной убедительностью выразить свои впечатления от прогулок по задворкам и узким улочкам «бедных окраин Стамбула» (выражение Яхьи Кемаля, усердного читателя и поклонника Готье). Готье пишет, что еще до того, как отправиться бродить по окраинам, усвоил мнение своих друзей, побывавших в Стамбуле прежде него: восхитительные виды города подобны театральным декорациям, лучше всего наблюдать их при ярком свете и в определенном ракурсе, при ближайшем же рассмотрении они могут потерять свою притягательность. То, что издалека представляется прекрасным городом, на самом деле – лабиринт узких, крутых, грязных и безликих улиц, беспорядочное нагромождение домов и деревьев, «расцвеченное палитрой солнца».

Но Готье мог увидеть печальную красоту даже в грязи и беспорядке. Он разделял трепетное отношение писателей‑романтиков к руинам Древней Греции и Рима, к следам исчезнувших цивилизаций, пусть оно и было у него разбавлено некоторой долей иронии. В юные годы, еще мечтая стать художником, Готье часто прогуливался по окрестностям Лувра (неподалеку жил Нерваль) и находил, что пустые дома в тупике Дойенн, которые Бальзак сравнивал с могилами, и развалины церкви Сен‑Тома‑дю‑Лувр в лунном свете выглядят весьма привлекательно.

Выйдя из расположенной на территории нынешнего Бейоглу гостиницы, писатель и его проводник‑француз спустились с Галатского холма к берегу Золотого Рога, перешли через Галатский мост (который в то время, по свидетельству Готье, был «сделан из лодок») и, дойдя до Ункапаны,[71]направились на юго‑запад, вглубь городских кварталов. «Мы вошли в темный лабиринт», – пишет Готье. Чем дальше они шли, тем более одинокими и беззащитными чувствовали себя. По пятам за ними, злобно порыкивая, бежали собаки. Читая о ветхих домах с почерневшими деревянными стенами, разломанных, пересохших источниках и заброшенных гробницах с провалившимися крышами, мимо которых проходили писатель и его спутник, я каждый раз вспоминаю, что в детстве, когда я проезжал по этим местам в папиной машине, они выглядели точно так же. Единственным произошедшим за сто лет изменением было появление брусчатки на улицах. Полуразвалившиеся темные дома, каменные стены, пустые улицы, непременные кладбищенские кипарисы… Готье обратил на них внимание, потому что для него, так же как и для меня, они были красивы. (Сто с лишним лет спустя, в юные годы я буду бродить по этим бедным кварталам, тогда еще не затронутым европеизацией, а в последующие тридцать лет буду наблюдать, как их уничтожают пожары и на смену им приходят ряды бетонных коробок.) Ходьба по крутым грязным улочкам утомила писателя, однако он продолжал свой путь. С улицы на улицу, от одной площади до другой… Слыша призыв к молитве, Готье, как и я в детстве, чувствовал, что он обращен к «слепым, глухим и немым домам, тихо разрушающимся без присмотра». Редкое на этих улицах движение жизни – бредущая навстречу старуха, ящерка, шустро исчезающая между камнями, мальчишки, кидающие камни в раковину пересохшего источника (они казались писателю сошедшими с полотна дю Кампа, художника, приезжавшего в Стамбул двумя годами раньше с Флобером) – наводило его на размышления о неостановимом течении времени. Проголодавшись, он обнаружил, что в этой части города очень плохо с ресторанами и лавками; тогда он начал обирать ягоды с шелковичных деревьев, которые, упорно не поддаваясь наступлению бетона, продолжают расцвечивать эти улицы и сегодня. С большим интересом Готье осмотрел Саматью – район, населенный греками, и еврейский квартал Балат, известный как «стамбульское гетто». Фасады домов в Балате были изъедены трещинами, улицы – грязны и неухожены; греческие кварталы в Фенере писатель нашел гораздо более опрятными. Стены византийских времен и уцелевшие фрагменты акведуков, время от времени попадавшиеся на глаза среди домов и деревьев, наводили его на мысли не о долговечности камня и кирпича, а о непрочности дерева.

Наиболее трогательные места в книге Готье – это описание его чувств при виде византийских городских стен, которые он увидел после долгих утомительных блужданий по окраинам. Очень убедительно говорит он о толщине и мощи этих стен и о следах, оставленных на них неумолимым временем: о трещинах, идущих порой от вершины башни до самой земли (в детстве они меня тоже пугали), о разбросанных у подножия каменных обломках (сильное землетрясение 1894 года разрушило стены еще больше), о растущей в трещинах траве и украшающих вершины башен фиговых деревьях. Вдоль цепи полуразрушенных стен тянулись безлюдные бедные кварталы, погруженные в полное безмолвие. «Трудно поверить, что за этими мертвыми стенами находится живой город!» – восклицает Готье и добавляет в самом конце описания своей прогулки по окраинам: «Во всем мире не найдется маршрута более меланхоличного, чем эта дорога длиной в три с половиной мили, с одной стороны которой тянутся руины, а с другой – кладбища».

Почему же я так радуюсь, когда другие говорят о печали Стамбула? Почему я с таким усердием пытаюсь объяснить читателю, что город, в котором я прожил всю свою жизнь, наводит на меня грусть?

У меня нет никакого сомнения, что последние полторы сотни лет (1850–2000) Стамбул и его окрестности окутаны чувством неизбывной печали, более сильным, чем любое другое чувство. Я пытаюсь показать, что печаль эта европейского происхождения: впервые о ней заговорили, впервые сформулировали понятие «стамбульская меланхолия» именитые французские поэты (Готье, находившийся под влиянием своего друга Нерваля). Почему же я придаю такое значение тому, что думали Готье и другие европейцы о Стамбуле и жизни его обитателей? Почему это так важно для моего города?

Взгляд европейца

Всех нас в той или иной степени волнует, что думают о нас (в целом, как о народе, и о нас лично) иностранцы и незнакомцы. Плохо, когда чужие мнения начинают причинять нам боль, осложняют отношения с реальностью, становятся важнее, чем реальность. Именно с таким болезненным интересом я, подобно многим другим стамбульцам, отношусь к тому, каким предстает мой город в глазах европейцев; мне, как и всем нашим писателям, одним глазом постоянно поглядывающим на Запад, эта тема никак не дает покоя.

Размышляя над тем, как создать в газетных публикациях и литературных произведениях такой образ Стамбула, который могли бы принять сами его обитатели, Яхья Кемаль и Ахмет Хамди Танпынар очень внимательно изучали путевые заметки Нерваля и Готье. Можно сказать, что посвященная Стамбулу часть книги Танпынара «Пять городов», самое значительное произведение из написанных в XX веке стамбульцами о своем городе, представляет собой своего рода беседу с Нервалем и Готье – беседу, порой переходящую в спор. В одном месте Танпынар, говоря о «весьма тщательном словесном портрете» султана Абдул‑Меджида, нарисованном французским писателем и политиком Ламартином, также посещавшим Стамбул, намекает, что тот мог написать свою «Историю Турции» (ее роскошное восьмитомное издание стояло в дедушкином книжном шкафу) по заказу самого султана, и далее отмечает, что интерес Нерваля и Готье к фигуре Абдул‑Меджида был гораздо более поверхностным, поскольку они, будучи журналистами, были вынуждены писать то, что пришлось бы по вкусу читателям, а у западных читателей относительно этого султана уже сформировалось определенное мнение. Рассуждения Готье о жизни обитательниц гарема (любой западный путешественник, попавший в Стамбул, тут же принимался размышлять на эту тему), равно как и его уверения, что султан проявил некоторый интерес к сопровождавшей его, Готье, итальянке, Танпынар называет «легкомысленными», но прибавляет, что мы должны быть снисходительны к писателю: ведь гарем, по крайней мере, действительно существовал.

Этот маленький пассаж наглядно показывает, как непросто приходится образованному стамбульцу, чересчур интересующемуся тем, каким предстает его город в глазах гостей с Запада. С одной стороны, европеизация научила его разделять ценности западной литературы и придавать большое значение мнениям западных писателей; с другой же стороны (и как раз благодаря этому), стоит западному писателю переступить определенную грань – и читатель‑стамбулец чувствует, что его сердце разбито. Дело осложняется еще и тем, что никто не знает, где, собственно говоря, находится эта «определенная грань». Часто забывают, что характер города, как и характер человека, определяется как раз тем, о чем можно рассказать, только «перейдя за грань», и увидеть, только если смотреть со стороны. Например, замечание западного путешественника о том, что на стамбульских кладбищах шла своим чередом обычная городская жизнь, кажется мне неуместным. Однако надо признать, что Флобер прав, – эта особенность, позже исчезнувшая под влиянием европеизации, важна для понимания характера города тех времен.

Рост турецкого патриотизма, совпавший по времени с активной европеизацией, еще больше осложнил эту и без того непростую дилемму. Всех до единого западных путешественников, приезжавших в Стамбул во второй половине XVIII и в XIX веке, интересовали следующие темы: гарем, невольничий рынок (Марк Твен, иронизируя, писал, что если бы большие американские газеты издавались в Стамбуле, то в разделах, посвященных коммерции, они непременно сообщали бы цены на только что поступивших на рынок черкесских и грузинских девушек и во всех подробностях описывали бы их стати), нищие на улицах, невообразимо огромные тюки на спинах носильщиков (в детстве я со страхом смотрел на этих бедолаг, бредущих по Галатскому мосту с возвышающимися на несколько метров пирамидами ящиков на спинах, и, помнится, нам всем становилось не по себе, когда мы видели, что их фотографируют европейские туристы, однако если какой‑нибудь местный фотограф, например Хильми Шахенк, брался за эту тему, никто и не думал возражать), дервишеские обители (один паша, знакомый Нерваля, назвал дервишей ордена Руфаи, у которых было принято в религиозном экстазе колоть себя заостренными железными прутьями, «сумасшедшими» и посоветовал своему гостю не терять попусту время, осматривая их обитель) и положение женщин. Все это вызывало у европеизированных стамбульцев не менее критическое отношение. Однако если им случалось прочитать нелицеприятные рассуждения на эти темы у какого‑нибудь знаменитого западного писателя, они чувствовали, что сердце их разбито, а национальная гордость – унижена.

И так продолжается до сих пор. Одна из причин, по которым этот порочный круг, где любовь переходит в ненависть, а ненависть – в любовь, никак не разомкнётся, заключается вот в чем: европеизированной турецкой интеллигенции очень хочется, чтобы лучшие западные писатели и влиятельные печатные органы обратили внимание на то, какие они, турецкие интеллигенты, европеизированные люди, и похвалили их за это; а эти самые писатели (например Пьер Лоти), в свою очередь, не скрывают, что любят Стамбул и турок именно за то, что Стамбул не похож на западные города, а турки – на западных людей, за то, что Турция не превращается в европейскую страну, а остается «экзотическим Востоком». Пьер Лоти критикует стамбульцев за увлечение европеизацией и утрату национальной идентичности, а между тем читают и любят его в Турции лишь представители европеизированного меньшинства. Однако в случае возникновения каких‑нибудь внешнеполитических проблем стамбульские интеллигенты обретают ту же самую любовь ко всему «исконно турецкому», которой пропитаны довольно‑таки слащавые «экзотические» романы Лоти и его статьи.

В воспоминаниях Андре Жида о поездке по Турции в 1914 году нет и следа этой умильной «туркофилии», столь целительной для наших душ. Напротив, он открыто говорит, что турки ему не нравятся, причем, говоря о турках, он использует не слово «народ», а потихоньку входившее в то время в моду слово «раса». Их одежда ужасна, пишет он, но другой эта раса и не заслуживает. Говорит он и о том, что путешествие по Турции напомнило ему о превосходстве западной цивилизации вообще и французской культуры в частности. Когда статья Жида была опубликована, Яхья Кемаль и другие выдающиеся турецкие писатели того времени почувствовали себя глубоко оскорбленными, однако не стали публиковать в прессе ответ зарвавшемуся иностранцу, как это произошло бы сегодня, а предпочли, промолчав, скрыть от народа это оскорбление и пережить свое горе внутри себя. Несомненно, причиной этого было то, что втайне они соглашались с обидчиком. Через год после того, как статья, в которой Жид издевается над турецким национальным костюмом, была опубликована в виде книги, Ататюрк провел реформу одежды – иначе говоря, запретил ношение какой бы то ни было одежды, кроме западной.

Мне тоже хочется читать у западных авторов глубоко критические и пренебрежительные рассуждения о моем городе – они мне интереснее, чем неумеренные восторги Пьера Лоти и ему подобных писателей по поводу «таинственной красоты» и «неповторимого своеобразия» Стамбула. Дело здесь не в том, что последние по большей части предаются описаниям прекрасных видов и восхищаются душевностью местных жителей и уважительным отношением к иностранцам, а в несовпадении между тем, что писатель ожидает от города, и тем, что читатель желает найти в книге о своем городе. Начиная с середины XIX века в английской и французской литературе сложился вполне определенный образ Стамбула. Дервишеские обители, пожары, кладбища, султанский дворец, гарем, нищие, бродячие собаки, запрет на алкогольные напитки, спрятанные от посторонних женщины, прогулки по Босфору, таинственная атмосфера города и красота его очертаний на фоне неба – вот о чем хотели писать все эти путешествующие литераторы, начитавшиеся произведений своих предшественников. Поэтому, а также по той причине, что они порой останавливались в одних и тех же местах и пользовались услугами одних и тех же гидов, они находили в Стамбуле именно то, что хотели найти, и никогда не бывали разочарованы. Путешественники нового поколения уже потихоньку осознавали, что Османская империя пришла в упадок и отстала от Запада, – и их не очень интересовали темы, актуальные в предыдущие столетия, а именно секрет османской военной мощи и неведомые механизмы государственного управления. Стамбул в их глазах уже не выглядел страшным и непостижимым – они находили его странным, но милым городом, в самый раз для туриста. Собственно говоря, уже то, что они добрались до таких далеких мест, было для них поводом гордиться собой – оставалось только написать обо всем, что описывали их предшественники, и можно было с чистой совестью возвращаться восвояси. Разочарование не входило в их планы.

После того как пароходы и поезда приблизили Стамбул к Западу, человек, почти мгновенно перенесшийся сюда из какой‑нибудь европейской страны, уже мог позволить себе роскошь задаться вопросом: что же привело меня в это ужасное место? Снобизм отягощался невежеством, творческую смелость подхлестывало желание высказать все начистоту. «Просвещенные» путешественники вроде Андре Жида уже не чувствовали необходимости вникать в культурные различия между Востоком и Западом, разгадывать значение ритуалов и обычаев, тратить время, пытаясь понять местную жизнь. Они желали хорошо провести время и развлечься и полагали, что имеют право требовать от Стамбула предоставления соответствующих возможностей. Будучи не в состоянии рассказать что‑нибудь интересное о городе, писатель‑турист последних лет Османской империи тем не менее настолько самоуверен, что именно город, а не себя, находит скучным и серым и даже не пытается скрыть от более критично настроенных западных интеллектуалов свою самодовольную гордость по поводу военных и экономических успехов западной цивилизации. На Запад, по его убеждению, должно равняться все человечество.

Стамбул между тем терял свою экзотическую привлекательность – к власти пришел Ататюрк, начавший проводить политику европеизации, султан был изгнан, гарем распущен, дервишеские обители закрыты, и даже деревянных домов становилось все меньше и меньше. Османской империи больше не было – на смену ей пришла маленькая, пытающаяся подражать Западу Турецкая республика. Знаменитые писатели перестали приезжать в Стамбул и писать путевые заметки, и местные журналисты были рады проинтервьюировать любого иностранца, которому случалось остановиться в отеле «Хилтон». И вдруг в 1985 году в американском журнале «Нью‑Йоркер» появилось длинное эссе русско‑американского поэта Иосифа Бродского «Побег из Византии».[72]На Бродского произвела сильное впечатление статья Одена[73]о путешествии в Исландию, написанная в весьма ироничном и пренебрежительном тоне, поэтому свое эссе он, словно извиняясь, начинает с долгого объяснения причин, по которым решил посетить Стамбул (на самолете). В то время я жил очень далеко от своего города, и мне хотелось читать о нем только хорошее, поэтому насмешка Бродского ранила меня, и все же я был рад прочитать такой, например, пассаж: «Какое здесь все состарившееся! Не старое, старинное, древнее и даже не старомодное, а именно состарившееся!» Бродский был прав. Основатели Турецкой республики, пришедшей на смену Османской империи, не слишком ясно представляли себе, какой она должна стать; единственное, что пришло им в голову, – концепция национального турецкого государства. В результате Стамбул, потерявший связь с миром, забыл о днях разноязычия, великолепия и побед, состарился, опустел и превратился в черно‑белый, монотонный и моноязычный город.

В годы моего детства и юности Стамбул стремительно утрачивал свой космополитический облик. Готье (и не он один) свидетельствует, что за сто лет до моего рождения на улицах города звучала турецкая, греческая, армянская, итальянская, французская и английская речь (ему следовало бы упомянуть, что последние два языка были распространены меньше, чем ладино, средневековый язык евреев, бежавших из Испании от преследований инквизиции). Узнав, что многие живущие в этом вавилонском столпотворении люди свободно говорят на нескольких языках, Готье, знавший, как истый француз, только свой родной язык, почувствовал себя немного пристыженным. Меры по отуречиванию Стамбула, предпринятые государством после установления республики (их можно было бы назвать завершением взятия Константинополя или своего рода этнической чисткой), способствовали исчезновению этих языков из обихода. Помню, в детстве, стоило кому‑нибудь громко заговорить на улице по‑гречески или по‑армянски (курды предпочитали на людях вовсе не разговаривать на своем языке), как на них тут же шикали: «Граждане, говорите по‑турецки!» Те же слова были написаны на развешанных повсюду плакатах.

Мой интерес к путевым заметкам западных путешественников, какими бы недостоверными они порой ни были, объясняется не только упоминавшейся любовью‑ненавистью и желанием прочитать о своем городе что‑нибудь обидное или, наоборот, одобрительное. Дело в том, что, если не принимать в расчет официальные документы и статьи горстки журналистов, упрекавших горожан за неправильное поведение на улицах, сами стамбульцы практически ничего не писали о Стамбуле вплоть до начала XX века. Дать портрет живого города, передать его атмосферу, его дыхание, уловить все подробности его повседневной жизни может только литература – но на протяжении нескольких столетий литературные произведения о Стамбуле выходили лишь из‑под пера иностранцев. Чтобы узнать, как выглядели улицы города и какие костюмы носили его обитатели в 50‑е годы XIX века, нужно обратиться к фотографиям дю Кампа и гравюрам западных художников; точно так же, если мне хочется узнать, что происходило сто, двести, четыреста лет назад на улицах и площадях, где прошла вся моя жизнь, какая площадь раньше была полем и какой пустырь раньше был площадью, окруженной величественными колоннадами, если я хочу иметь представление о жизни тех далеких времен, ответы на свои вопросы (если, конечно, я не готов провести многие годы в лабиринтах османских архивов) я могу найти только у западных писателей. Они же в большинстве своем интересовались лишь экзотическим и живописным.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 205 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...