Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Биография Стамбула 10 страница



Ахмет Расим любил Стамбул искренне, без всякого позерства и аффектации, умел после короткой прогулки по улицам удивительно живо воссоздавать картины уличной жизни, обладал способностью писать воспоминания так, что мы воспринимаем их не как историю личной жизни, а как рассказ о странных и занимательных событиях, оставшихся в прошлом всего города, и развил в себе привычку запоминать и раскладывать по полочкам непрестанно меняющиеся городские обычаи, нравы, традиции, моды и увлечения; благодаря этому он повлиял на Кочу не меньше, чем его любимый учитель Ахмет Рефик, на протяжении всей жизни энциклопедиста остававшийся для него образцом.

Рассказам о любовных похождениях в старом Стамбуле Ахмет Расим умел придать привкус интриги, злодейства, экзотики и романтики. Влияние этих рассказов заметно не только в большинстве статей энциклопедии, но и в «основанных на исторических документах» статьях, которые Кочу, как и Расим, сериями публиковал в газетах. (Самые яркие примеры – «Как в Стамбуле добивались любви» и «Питейные дома старого Стамбула и выступавшие в них танцовщики, переодетые женщинами».) В 1960‑е годы, когда публиковалась энциклопедия, законы, защищающие авторские права, были в Турции весьма несовершенными, поэтому Кочу мог свободно позволить себе делать обильные заимствования из работ своего предшественника. Он вырезал или переписывал его статьи, складывал вырезки и выписки в сумки, папки и конверты, а потом, годы спустя, использовал без зазрения совести – возможно, потому, что считал их уже своей собственностью (простим ему это заблуждение, свойственное многим коллекционерам).

Сорок лет, разделяющие даты рождения Расима (1865) и Кочу (1905), вместили в себя множество произошедших в Стамбуле событий: появление первых газет, правление Абдул‑Хамида, ознаменованное усиленной европеизацией и политическими репрессиями, открытие университетов, возникновение оппозиционного движения младотурок и их печатных изданий, преклонение перед западной литературой, первые турецкие романы, волны переселенцев и пожары. Но главное, что отличает друг от друга этих двух великих и странных писателей, – это их отношение к заимствованной у Запада философии литературного творчества. Ахмет Расим, в юности писавший романы и стихи в западном духе, очень рано потерпел в этом деле неудачу, после чего стал считать следование западным образцам пустым и неоправданным подражательством, столь же нелепым, как попытка торговать улитками в мусульманском квартале. Более того, он находил слишком западными и «чуждыми» идеи творческой оригинальности, бессмертной славы и преклонения перед людьми искусства; сам он придерживался более веселой и скромной, почти дервишеской философии: он просто зарабатывал на хлеб своими статьями, которые писал так, как ему хотелось, черпая вдохновение в бесконечном водовороте стамбульской жизни, не особенно себя утруждая и не заставляя себя страдать во имя «бессмертного искусства». Что же касается Кочу, то он никак не мог избавиться от идеи литературного «величия» и от «научного» западного представления о литературе как о системе жанров. Эти взгляды ему было нелегко примирить со своими любимыми темами, с пристальным интересом ко всему необычному и ненормальному, ко всему странному, прячущемуся в темных углах. Отчасти это объяснялось тем, что, живя в Стамбуле, он не был в достаточной мере знаком с теми произведениями западной литературы, в которых разрабатывались темы «романтического» существования на обочине жизни. Но даже если бы он и был знаком с этой маргинальной литературой, это бы ему не помогло. Та культура, внутри которой он существовал, культура, несшая на себе отпечаток османских времен, подразумевала, что писатель, преподаватель, издатель не должен прятаться в андеграунде, изучая, что творится в темных углах, а наоборот – должен быть в центре общественной жизни, вступать в диалог с другими деятелями культуры и с властью, поучать и направлять. Кочу, собственно, об этом и мечтал – сначала хотел стать университетским профессором, потом, когда его выгнали из университета, задумал создать грандиозную энциклопедию. Между университетом и энциклопедией есть определенное сходство, заключающееся в накоплении и классификации знаний и в некой власти, которую они благодаря этому приобретают; но Кочу они были нужны еще и для того, чтобы придать своему интересу к «странностям» ореол официальности и научности.

Между тем у писателей османских времен, чувствовавших ту же любовь к городу и к красивым юношам, что и Kочу, вовсе не было необходимости прибегать к подобной защите. Авторы поэм‑шехренгизов (в XVII и XVIII веках это был очень распространенный жанр османской литературы), подобно Кочу, восхваляя красоты Стамбула, уделяли немало место и его прекрасным юношам, которых называли словом махбуп – «возлюбленный». Более того, они не прятали стыдливо строки, посвященные юношам, среди описаний величественных зданий и других достопримечательностей города. Напротив, эти писатели, у которых Кочу многое позаимствовал при составлении энциклопедии, приступая к полушутливому, полусерьезному восхвалению мужской красоты, прибегали к особой литературной форме: Кочу называл их «дервишескими стихами». Если мы перелистаем «Книгу путешествий» Эвлии Челеби[55](даже в том сокращенном и отцензурированном варианте, который стал издаваться после создания Турецкой республики), то увидим, что даже этот самый «классический» представитель османской литературы, рассказывая о каком‑нибудь городе – его домах, мечетях, климате, водоснабжении – и связанных с ним занимательных историях, неизменно упоминает и о красоте живущих в городе юношей, махбупов. Но в XX веке, когда модернизирующееся и европеизирующееся государство стало насаждать централизацию, единообразие, дисциплину и всеобщий контроль, стамбульские писатели потеряли возможность открыто выражать свои странные вкусы, навязчивые идеи и «сексуальные пристрастия, несовместимые с семейной моралью среднего класса». Осознавая это, Кочу и приступил к созданию энциклопедии.

Это было смелое предприятие, и я испытываю к нему искреннее уважение, но в представлении Кочу о том, что такое энциклопедия, несомненно, было нечто очень наивное и детское. В книге «Панорама шести веков истории Османской империи», написанной после прекращения издания первой «Энциклопедии Стамбула», он говорит о переведенной в XV веке на турецкий язык с арабского «Книге об удивительных тварях» Зекерии из Казвина как о «своего рода энциклопедии». В порыве патриотизма Кочу пытается доказать, что османы дошли до создания подобия энциклопедии в стародавние времена, своим умом, без всякого западного влияния, – это показывает, что Кочу понимал энциклопедию просто как антологию всякого рода сведений, организованную по алфавитному принципу. Ему, похоже, не приходило в голову, что между фактами и «историями» существует разница, что в энциклопедии они должны быть определенным образом, исходя из своей важности, упорядочены и встроены в некую иерархию, логика которой определяется самой сущностью цивилизации, и поэтому некоторые статьи в энциклопедии должны быть длиннее, другие – короче, а третьи, следуя все той же логике, лучше вообще опустить. Не приходило ему в голову и то, что не энциклопедист должен служить истории, а история – энциклопедисту. В этом смысле Кочу похож на «бессильного историка» из работы Ницше «О пользе и вреде истории для жизни», который, уделяя чрезмерное внимание историческим подробностям, превращает описание истории города в рассказ об истории своего собственного эго.

Одна из причин этого бессилия заключалась в том, что Кочу испытывал сентиментальную привязанность к историям, которые он на протяжении многих лет брал из жизни, отыскивал в газетах, библиотеках и документах османских времен. Такая же сентиментальность свойственна любому истинному коллекционеру, оценивающему собранные им сокровища не по рыночным меркам, а исходя из своих собственных сантиментов. Однако счастливый коллекционер (обычно это «западный» мужчина), что бы им ни двигало – глубоко личные мотивы или желание следовать логично продуманному плану, – это тот, кто может, подводя итог усилиям всей своей жизни, привести в порядок и систематизировать свою коллекцию (словно энциклопедию), установить между всеми ее составляющими логические связи и представить ее так, чтобы эти связи были очевидны, – то есть создать музей. Но во времена Кочу в Стамбуле не было ни единого музея, выросшего из частной коллекции (кажется, нет в городе такого музея и по сей день). И если мы рассматриваем большие музеи с многовековой историей и энциклопедии как институты, собирающие, классифицирующие и демонстрирующие предметы материальной культуры или знания и придающие им, таким образом, значение и упорядоченность, то «Энциклопедию Стамбула» уместно было бы уподобить не музею, а тем собраниям диковинок, что предшествовали появлению музеев, – кунсткамерам, столь любимым в XVI–XVIII веках европейскими принцами и людьми искусства. Когда мы перелистываем страницы энциклопедии Кочу, мы словно попадаем в такую кунсткамеру и рассматриваем лежащие за стеклом морские раковины, кости диковинных животных и образцы минералов – с любопытством и в то же время улыбаясь наивности составителей этой экспозиции.

У любителей книг, принадлежащих к моему поколению, «Энциклопедия Стамбула» вызывала именно такую снисходительную улыбку – во многом, конечно, потому, что мы считали свое поколение, живущее на полвека позже, чем поколение Кочу, значительно более «европеизированным» и «современным», и улыбка возникала на наших губах сама собой при мысли о том, что это странное сочинение имеет смелость называться энциклопедией; и еще потому, что у нас вызывал сочувственное понимание наивный оптимизм Кочу, взявшегося одним махом перенести на турецкую почву жанр, на создание которого у европейской цивилизации ушла не одна сотня лет. Но за всем этим была и радость обладания книгой, замечательно отражающей не поддающуюся никакой классификации и упорядочению странность, пестроту и анархию Стамбула эпохи перехода от османского прошлого к современности. Да и помимо всего прочего – это же одиннадцать огромных томов, давно исчезнувших с книжных прилавков! Мечта!

Иногда мне встречаются люди, которым по какой‑нибудь надобности приходилось читать все эти одиннадцать томов: один из них, мой друг, историк искусства, работает над исследованием, посвященным разрушенным стамбульским дервишеским обителям, другой изучает никому не ведомые стамбульские бани. При встрече мы, улыбнувшись друг другу одной и той же печальной улыбкой, чувствуем неодолимое желание немного поговорить об «Энциклопедии Стамбула». Я спрашиваю у своего друга‑ученого, читал ли он о том, что у входа в мужские отделения бань сидели старьевщики, чинившие прохудившуюся обувь и одежду пришедших помыться людей? Мой друг в ответ спрашивает, помню ли я, какое объяснение дает опубликованная в том же томе статья «Слива, выросшая на гробнице Эйуб‑султан» тому, что один из сортов сливы, растущий в Стамбуле, называется «тюрбе»?[56]Перелистав лежащий на столе том, я задаю новый вопрос: кто такой моряк Ферхад? (Ответ: это храбрый матрос, который одним летним днем 1958 года, прыгнув в море, спас семнадцатилетнего юношу, свалившегося за борт парохода, следовавшего из Стамбула к Принцевым островам.) Потом мы с улыбкой вспоминаем выражение, особенно часто встречающееся в последних томах: «Перед написанием статьи о какой‑либо улице необходимо проверить нынешнее ее состояние». Затем речь заходит об Албанце Джафере, одном из гангстеров Бейоглу, убившем в 1961 году охранника своего жестокого конкурента (эта история описана в статье «Убийство в Долапдере»), или о «Кофейне доминошников», в которой когда‑то собирались любители этой игры, в основном представители греческой, еврейской и армянской диаспор. Тут я начинаю вспоминать о том, как в детстве мы играли в домино всей семьей, о том, как когда‑то в Нишанташи и Бейоглу в лавках, торговавших игрушками, табачными изделиями и канцелярскими товарами, продавались и кости для игры в домино, и тут меня накрывает волна тоски по прошлому. А иногда мы принимаемся обсуждать статью про «эстетично обрезанного» комиссионера по прозвищу «Человек в подштанниках», «переезжавшего из города в город со своими пятью дочерьми и очень хорошо известного торговцам из Анатолии», или говорим про отель «Империал» в Бейоглу, столь любимый иностранными туристами в XIX веке, или вспоминаем статью «Лавки», в которой подробно рассказывается, как и почему менялись названия стамбульских лавочек и магазинов.

В какой‑то момент разговора по нашим улыбкам становится понятно, что, беседуя об «Энциклопедии Стамбула», мы при этом с волнением и любовью думаем о Решате Экреме Кочу. Через некоторое время, когда печаль начинает чувствоваться все сильнее, мы осознаём, что на самом деле главная тема разговора – именно неудача предпринятой Кочу попытки понять путаницу стамбульской жизни, используя западные приемы классификации и пояснения. Одной из причин этой неудачи была непохожесть Стамбула на западные города, запутанность, анархия и многослойная странность его жизни, его беспорядочность, противостоящая привычной классификации. И мы жалуемся на эту странность, непохожесть и «инакость», но в какой‑то момент до нас вдруг доходит, что это вовсе не жалоба, а похвальба, и что те, кто любят энциклопедию Кочу, любят ее во многом благодаря тому, что она дает им возможность ощутить своеобразный стамбульский патриотизм.

Размышляя о том, что причиной незавершенности и «неудачи» энциклопедии стала неспособность ее автора в достаточной мере овладеть западными приемами познания и классификации, а также то, что он вообще не был в достаточной степени «западным человеком», мы, не признаваясь себе в странной гордости странностью Стамбула, напоминаем себе, что именно за «неудачу» мы и любим нашего печального писателя. Причиной, обрекавшей «Энциклопедию Стамбула» и другие произведения четырех печальных писателей на неудачу и незавершенность, было то, что их авторам так и не удалось стать европейцами. А им этого хотелось – настолько, что они порвали с османской традицией, смогли увидеть город «другими глазами» и отважно ступили на путь, с которого нет возврата, на путь, уведший их от Востока, но так и не доведший до Запада. Самые глубокие и прекрасные места произведений Кочу и трех других печальных писателей – именно те, где особенно сильно чувствуется их затерянность между двумя мирами. Цена этого выбора – одиночество, награда за него – обретение своего собственного голоса.

В первые годы после смерти Кочу, в середине 1970‑х, каждый раз, отправляясь в Капалычаршы,[57]я заходил на книжный рынок рядом с мечетью Бейазыт и видел там последние непереплетенные тома «Энциклопедии Стамбула», которые Кочу издавал в последние годы жизни за свой счет, среди пожелтевших, поблекших и разбухших от влаги уцененных книг. Тома энциклопедии, которую я начал читать, отыскав некогда в бабушкином книжном шкафу, теперь продавались на вес, по цене макулатуры, и при этом, говорили мне знакомые продавцы, желающих их купить все равно не находилось.

Отуречивание Константинополя: взятие или падение?

В детстве я, как и большинство живущих в Стамбуле турок, не очень‑то интересовался византийской историей. Слово «Византия» ассоциировалось, у меня с бородатыми православными священниками в страшных черных рясах, акведуками, старыми церквами из красного кирпича и Айя‑Софией. Все это было настолько древним, что, казалось, не заслуживало ни малейшего внимания. Даже эпоха тех османов, что завоевали и уничтожили Византию, казалась мне затерявшейся где‑то далеко‑далеко в прошлом – теперь в Стамбул пришла «новая цивилизация», и мы были ее первым поколением. У тех странных османов, о которых рассказывал Решат Экрем Кочу, были, по крайней мере, знакомые имена; что же касается византийцев, то они после взятия Стамбула куда‑то делись. Впрочем, их прапраправнуки держали в Бейоглу галантерейные, обувные и кондитерские лавки. Одним из самых любимых развлечений моего детства были походы с мамой в Бейоглу за покупками и неизменное посещение самых разнообразных греческих лавочек. Это были семейные предприятия, в которых иногда работали и отец, и мать, и дочери, – когда мы с мамой заходили, например, в галантерейную лавку и мама заказывала ткань для занавесок или бархат для чехлов на подушки, они принимались с пулеметной скоростью переговариваться между собой по‑гречески. Позже, вернувшись домой, я начинал передразнивать странное бормотание и оживленные жесты девушек‑продавщиц. Реакция моих близких на это передразнивание, пренебрежительный тон, в котором писали о греках газеты, раздраженное: «Говорите по‑турецки!», иногда бросаемое грекам покупателями, – все это наводило меня на мысль, что греки, подобно живущим в трущобах беднякам, не были «уважаемыми» гражданами. Должно быть, думал я, это оттого, что султан Мехмет Завоеватель отобрал у них Стамбул. В 1953 году, через год после моего рождения, отмечалась пятисотлетняя годовщина взятия Стамбула («великого чуда», как его иногда называют), но среди всего связанного с празднованием меня позже заинтересовала только выпущенная в ознаменование юбилея серия марок. На этих марках были представлены все священные образы, связанные в нашем представлении со взятием Стамбула: корабли, появляющиеся из ночного мрака, портрет Мехмета Завоевателя кисти Беллини[58]и крепость Румелихисары.

По тому, как люди называют некоторые события, можно понять, где мы находимся – на Западе или на Востоке. 29 мая 1453 года для Западного мира произошло падение Константинополя, а для Восточного – взятие Стамбула. Когда моя жена, учившаяся в Колумбийском университете Нью‑Йорка, однажды употребила в одной своей работе слово «взятие», профессор‑американец обвинил ее в национализме. На самом же деле она употребила это слово просто потому, что так ее научили в турецком лицее; ее мать была русского происхождения, так что она отчасти даже симпатизировала православным грекам. Для нее это событие не было ни «взятием», ни «падением» – она чувствовала себя как военнопленный, оказавшийся посреди двух миров, не оставляющих человеку другого выбора, кроме как быть мусульманином или христианином.

Причинами того, что в XX веке стамбульцы начали праздновать день взятия Стамбула, были европеизация и рост турецкого национализма. В начале прошлого столетия лишь половина населения Стамбула исповедовала ислам, и большую часть немусульманского населения составляли греки‑фанариоты, потомки византийцев. В годы моего детства и юности в Турции существовало сильное националистическое движение, представители которого были уверены, что любой, кто употребляет слово «Константинополь», мечтает о том, что придет день, когда в город вернутся старые хозяева, отнимут его у турок после пятисотлетней оккупации, выгонят нас или превратят в граждан второго сорта. Для них идея «взятия» была ключевой. А между тем во времена Османской империи многие турки спокойно называли свой город Константинополем.

Те же турки, что придавали большое значение движению Турции в сторону западной цивилизации, не очень любили затрагивать тему взятия Стамбула. В 1953 году, несмотря на все приготовления, начавшиеся еще за несколько лет до пятисотлетней годовщины, президент Джеляль Байяр и премьер‑министр Аднан Мендерес в последний момент отказались от участия в праздничных церемониях, опасаясь вызвать раздражение своих западных друзей и Греции. Только что началась «холодная война», и Турция, член НАТО, не хотела лишний раз напоминать миру о взятии Стамбула. Но не прошло и трех лет, как толпы негласно подстрекаемых правительством националистов, выйдя из‑под контроля, устроили в Стамбуле погром домов и магазинов, принадлежавших грекам и представителям других национальных меньшинств. Беспорядки, во время которых толпа разрушала церкви и убивала священников, заставляют вспомнить описания грабежей и жестокостей в книгах западных историков, пишущих о падении Константинополя. После возникновения национальных государств правительства Турции и Греции стали относиться к оставшимся на их территории меньшинствам как к заложникам в политической игре, и в результате за последние пятьдесят лет Стамбул покинуло больше греков, чем за пятьсот лет, прошедших после 1453 года.

В 1955 году, когда английские войска покидали Кипр, а Греция готовилась взять остров целиком под свой контроль, в греческом городе Салоники агент турецких спецслужб бросил гранату в дом, где родился Ататюрк. После того как спецвыпуск стамбульских газет разнес это известие (в сильно преувеличенном виде) по всему городу, на площади Таксим собралась агрессивно настроенная толпа. Сначала погромщики направили свою ярость на лавки в Бейоглу, в которые я ходил с мамой, а потом до самого утра продолжали грабить и жечь по всему Стамбулу.

Самые страшные события происходили в тех районах города, где жило много греков: в Ортакёе, Балыклы, Саматье, Фенере… Банды погромщиков разоряли и поджигали скромные бакалейные и молочные лавки, врывались в дома и насиловали греческих и армянских женщин. Можно сказать, что по своей свирепости они не уступали солдатам Мехмета Завоевателя, грабившим Стамбул после его взятия. Беспорядки, наполнившие город ужасом и превратившие его в настоящий ад, превосходящий все представления христиан‑европейцев о восточной жестокости, продолжались два дня. Позже выяснилось, что их организаторы, поощряемые властями, говорили погромщикам, что те не понесут никакого наказания за свои действия.

Любому немусульманину, рискнувшему показаться на улице в ту ночь, грозило линчевание. Наутро Истикляль и другие улицы Бейоглу были усеяны вещами, которые грабители не смогли унести с собой из разгромленных лавок, но с наслаждением разломали и разорвали на куски. Всюду валялись груды тканей всех видов и расцветок, ковры, одежда, перевернутые холодильники, только‑только начинавшие тогда появляться в Турции, радиоприемники, стиральные машины, разбитые фарфоровые сервизы, разорванные игрушки (в то время самые лучшие игрушечные магазины находились в Бейоглу), кухонные приборы, осколки люстр и модных в те годы аквариумов… Там и сям виднелись сломанные велосипеды, перевернутые или сожженные машины, разбитые фортепиано и вытащенные из витрин закутанные в ткани манекены с оторванными руками, безучастно смотрящие в небо. Рядом стояли танки, слишком поздно прибывшие для усмирения беспорядков.

Об этих событиях у нас в семье вспоминали долгие годы, поэтому в моей памяти сохранились все их подробности, словно я видел все своими глазами. Пока христиане приводили в порядок свои дома и лавки, мои родственники обменивались собственными впечатлениями о ночных событиях, вспоминая, как дядя и бабушка в панике бегали от окна к окну и смотрели, как на улице перед нашим домом собирается агрессивно настроенная толпа, как погромщики носятся туда‑сюда, разбивая витрины и проклиная греков, христиан, богачей. В те дни лавочник Алааддин под влиянием растущего турецкого национализма стал продавать в своей лавке маленькие турецкие флажки; за несколько дней до беспорядков мой брат попросил купить ему такой флажок и прицепил его внутри дядиного «доджа», который поэтому остался цел и невредим, – погромщики не только не перевернули его, но даже не выбили стекла.

Религия

До десяти лет в моей голове существовал очень четкий образ Бога. Когда я думал об Аллахе, моему мысленному взору представлялась закутанная в белый чаршаф[59]фигура очень старой и очень почтенной женщины с неопределенными чертами лица.[60]Она, хотя и была похожа на человека, выглядела не так, как другие обитатели моего воображаемого мира или кто‑либо, кого я мог бы встретить на улице, – потому что всегда стояла немного вполоборота и опустив голову. Когда Она появлялась в моей голове, вызывая любопытство и почтение, все прочие образы уходили на второй план, а Ее образ, описав несколько элегантных кругов, как это бывает в рекламных роликах, становился немного резче и начинал подниматься вверх, к облакам, туда, где Она обитала. Складки Ее белых одежд, полностью скрывавших фигуру, так что не видно было ни ног, ни рук, прорисовывались так же четко, как на статуях, изображения которых я видел в книгах по истории. Каждый раз, когда Она появлялась перед моим мысленным взором, я ощущал, что это очень могущественное высшее существо, и испытывал к Ней большое почтение, но не очень‑то боялся – не потому, что считал себя безгрешным и невинным младенцем, а потому, что чувствовал: этому далекому и важному существу нет дела до моих глупых фантазий и маленьких провинностей. Я никогда не обращался к Ней за помощью и ни о чем не просил, потому что знал: такие, как я, Ей неинтересны – Она заботится только о бедных.

В нашем доме этим существом интересовались только служанки и повара. Я смутно догадывался о том, что Она, по крайней мере теоретически, должна присматривать не только за прислугой, но и за всеми другими обитателями нашего дома, – да только мы, счастливцы, не нуждались в Ее помощи. Она заботилась о несчастных бедняках, которые не могли дать своим детям даже образование, об уличных нищих, непрестанно поминающих Ее имя, и о простодушных, добрых людях, попавших в беду. Поэтому‑то, когда по радио передавали известия о снежной буре, отрезавшей от мира глухие деревушки, или о бедняках, оставшихся после землетрясения без крыши над головой, мама всегда говорила: «Помоги им Аллах!» В этих словах чувствовалась не столько настоящая просьба о помощи, сколько мимолетное чувство вины, испытываемое нами, состоятельными людьми, в такие моменты.

Собственно говоря, будучи людьми логически мыслящими, мы понимали, что это мягкосердечное создание, эта закутанная в белые одежды пожилая женщина не пожелает прислушаться к нашим просьбам. В конце концов, мы ничего для Нее не делали. А между тем повара и служанки, жившие в нашем доме, равно как и все знакомые нам бедняки хватались за любую возможность приблизиться к Ней и ежегодно по целому месяцу постились ради Нее. Наша Эсма‑ханым в свободные от хлопот по дому минуты удалялась в свою комнату, и, расстелив на полу молитвенный коврик, совершала намаз; в минуты радости, грусти, страха или гнева, а иногда просто открывая или закрывая дверь, делая что‑то в первый или в последний раз, и по многим другим поводам она вспоминала Ее имя, и при этом шептала еще какие‑то слова.

Пока прочная связь между бедными и Аллахом выражалась лишь в надежде на Ее помощь, она не очень тревожила меня и моих родных. Можно даже сказать, что мысль о том, что они надеются на кого‑то другого, а не на нас, что кто‑то другой должен помочь им «тащить их тяжкую ношу», приносила нам облегчение; однако порой нас начинало беспокоить подозрение, что однажды может прийти день, когда эти непохожие на нас люди смогут использовать Ее силу против нас.

Я помню, что похожая тревога охватывала меня, когда я, больше из любопытства, чем от скуки, внимательно наблюдал за тем, как наша пожилая служанка совершает намаз. Я подглядывал за ней, стоя за дверью, и в таком ракурсе Эсма‑ханым выглядела точь‑в‑точь как Аллах, какой Она представлялась моему воображению: стоящей с опущенной головой и немного вполоборота. Я следил за тем, как Эсма‑ханым истово кладет поклоны, встает, снова прижимает лоб к молельному коврику и вдруг замедляет свои движения, и мне казалось, что она умоляет о чем‑то, смиренно признавая свое бессилие. В этот момент, сам не понимая почему, я начинал ощущать какой‑то неопределенный гнев и беспокойство. Эсма‑ханым совершала намаз, только когда дома никого не было и ей не нужно было выполнять какую‑нибудь работу; заполняющая темную комнату тишина, прерываемая иногда лишь шепотом молитвы, заставляла меня нервничать. Мой взгляд останавливался на мухе, медленно ползущей по оконному стеклу. Муха срывалась и, упав на спину, начинала предпринимать попытки перевернуться, жужжание ее полупрозрачных крылышек сплеталось с шепотом Эсмы‑ханым… Тут мои нервы не выдерживали, и я принимался дергать служанку за платок.

По своему предыдущему опыту я знал, что мое вмешательство «испортит» намаз. Чтобы этого не случилось, Эсма‑ханым, призвав на помощь все свое терпение, продолжала молиться, как будто ничего не замечала. Но мне чудилось в этом какое‑то притворство или игра – ведь теперь она только делала вид, что молится. В то же время ее упорная решимость во что бы то ни стало продолжать свое занятие выводила меня из себя. Начиналась своего рода борьба: кто кого переупрямит. Когда Она становилась между мной и этой пожилой женщиной, которая души во мне не чаяла, то и дело брала меня на руки, чтобы приласкать, а когда на улице незнакомые люди спрашивали, кто этот милый мальчик, отвечала, что я – ее внук, я начинал ощущать то же беспокойство, какое внушали всем моим родственникам слишком религиозные люди. Я не мог не уважать ее решимость довести намаз до конца, но при мысли о том, насколько сильно она привязана к некоему другому, потустороннему существу, мне становилось не по себе. Подобно любому представителю секуляризированной турецкой буржуазии, я боялся не Ее, а гнева тех, кто слишком сильно в Нее верит.

Бывало, во время намаза Эсму‑ханым звала из другой комнаты моя мама или звонил телефон, подходить к которому было ее обязанностью. В такие моменты меня охватывало желание побежать к маме и сказать ей, что Эсма‑ханым совершает намаз. Порой по доброте душевной я так и делал, но иногда, обуреваемый ревностью, все тем же странным беспокойством и желанием сделать что‑нибудь дурное, оставался стоять на месте и ждал, что будет дальше. Мне хотелось выяснить отношения с тем потусторонним миром, в который она погружалась во время молитвы и из которого иногда возвращалась, раздраженно бормоча, и понять, кто для нее важнее: Аллах или мы.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 157 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...