Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 4 страница



У аббата Даниэля день не задался: к нему явились два пожилых монаха с жалобами друг на друга, взволнованные, осыпающие друг друга бранью, уже в который раз жестоко рассорившиеся из-за каких-то давнишних мелочных обид. Он долго терпеливо слушал их, тщетно призывал к благоразумию и в конце концов вознегодовал и отпустил их, наложив на каждого суровую епитимию, и в сердце его осталось неприятное чувство, будто он напрасно прожил день. Утомленный отправился он в капеллу нижней церкви, долго молился, но и молитва не освежила его душу. И вот, привлеченный тонким благоуханием роз, он вышел в галерею внутреннего дворика, чтобы подышать немного свежим воздухом. Там он и обнаружил ученика Гольдмунда, лежащего без сознания на каменных плитах. Печально воззрился он на него, поразившись бледности и безжизненности его юного прекрасного лика. День и без того выдался неудачный, а тут еще и это! Он попытался поднять юношу, однако это оказалось ему не по силам. Глубоко вздохнув, старик позвал двух братьев помоложе и велел им позаботиться о нем, затем послал им вслед отца Ансельма, монастырского лекаря. Велел он послать и за Нарциссом, который вскоре был найден и предстал перед аббатом.
— Ведомо ли тебе?..
— Про Гольдмунда? Да, святой отец, я только что слышал, будто бы он не то ранен, не то заболел; его принесли на руках.
— Я нашел его лежащим в галерее внутреннего дворика, где ему, надобно заметить, вовсе делать нечего. Он не ранен, он лишился чувств. Не нравится мне это. Сдается мне, что не обошлось тут без твоего участия или ты знаешь что-нибудь обо всем этом, он ведь твой наперсник, потому я и велел позвать тебя. Говори же.
Нарцисс, как всегда во всеоружии сдержанности и красноречия, поведал аббату в немногих словах о своей сегодняшней беседе с Гольдмундом и о том, как неожиданно сильно подействовала она на юношу. Аббат с досадою покачал головой.
— Странные ведете вы беседы, — молвил он, принуждая себя к спокойствию. — Беседу, о которой ты рассказал мне, можно назвать вторжением в чужую душу, это, можно сказать, пастырское наставление. Но ты не пастырь Гольдмунда. Ты и вовсе не пастырь, ты еще не был посвящен. Как же ты дерзнул заговорить с учащимся тоном наставника о вещах, касающихся лишь духовника? Последствия, как ты видишь, оказались плачевными.
— Последствия нам пока что неизвестны, святой отец, — мягко возразил Нарцисс. — Меня немного испугало то действие, которое оказала беседа на Гольдмунда, но я не сомневаюсь, что последствия ее будут для него благотворны.
— Последствия мы еще увидим. Речь теперь не о них, а о твоих деяниях. Что побудило тебя заводить такие беседы с Гольдмундом?
— Как вы знаете, он друг мне. Я испытываю к нему особую привязанность и думаю, что понимаю его лучше других. Вы называете поведение мое в отношении его пастырским. Я же вовсе и не помышлял о покушении на святоотеческий авторитет, я полагал лишь, что знаю Гольдмунда немного лучше, чем он сам знает себя.
Аббат пожал плечами:
— Я знаю, это твоя особенность. Будем надеяться, что она не наделает беды. А что, Гольдмунд не болен ли? Я имею в виду — не жаловался ли он на что-нибудь? Слабость, бессонница, плохой аппетит? Не болело ли у него что-нибудь?
— Нет, до сих пор он был здоров. Телесно.
— А душою?
— Душою он болен. Вы знаете, он уже достиг того возраста, в котором начинается борьба с половым инстинктом.
— Я знаю. Ему семнадцать?
— Ему восемнадцать.
— Восемнадцать. Ну что ж, и в самом деле пора. Но ведь борьба эта есть нечто естественное, что суждено испытать каждому. Нельзя же считать его больным душою только из-за этого.
— Да, святой отец, только из-за этого, конечно же, нельзя. Но душа Гольдмунда еще раньше, давно была больна, потому борьба эта для него опаснее, чем для других. Я полагаю, он страдает оттого, что забыл часть своего прошлого.
— Вот как? И что же это за часть?
— Это его мать и все, что с нею связано. Мне тоже ничего об этом не известно, я знаю лишь, что именно там должен быть источник его болезни. Гольдмунд говорит, будто бы он ничего не знает о своей матери, кроме того, что рано потерял ее. Порою, однако, кажется, что он стыдится ее. А между тем, похоже, именно от нее он унаследовал большую часть своих способностей, ибо из слов его об отце не складывается образ человека, способного иметь такого красивого, такого одаренного и своеобразного сына. Все это я узнал не из рассказов Гольдмунда, я заключил это из множества примет.
Аббат, который вначале усмехался про себя, слушая чересчур мудреные, по его мнению, и самоуверенные рассуждения Нарцисса, и для которого вся эта история была тягостна и утомительна, постепенно призадумался. Он вспомнил отца Гольдмунда, напыщенного и малоприятного человека; напрягши память, он вдруг вспомнил и кое-что из слов его о матери Гольдмунда. Она опозорила его, говорил он, сбежала от него, и ему понадобилось немало усилий, чтобы вытравить из памяти мальчика воспоминания об этой женщине и подавить в нем унаследованные от нее пороки. Это, как он полагает, удалось ему, и во искупление грехов матери сын решился посвятить жизнь свою Богу.
Никогда еще не был Нарцисс так неприятен аббату, как в этот день. И все же — как проницателен оказался этот суемудрец, как хорошо он, оказывается, и в самом деле знает Гольдмунда!
В конце беседы, еще раз по просьбе аббата рассказав о том, как все произошло, Нарцисс прибавил:
— Потрясение, которое Гольдмунд испытал сегодня, я вызвал без всякого умысла. Я напомнил ему о том, что он не знает сам себя, что он забыл свое детство и свою мать. Какое-то из моих слов, должно быть, поранило его и проникло в тот самый мрак, который я давно уже тщетно пытаюсь развеять. Он стоял, словно пораженный молнией, ничего не видя и не слыша вокруг. Я не раз говорил ему, что он еще спит, что он не до конца пробудился. Теперь он разбужен, в этом я не сомневаюсь.
Аббат отпустил его без наказания, но запретив до поры посещать больного.
Тем временем отец Ансельм велел положить Гольдмунда в постель и сидел подле него. Ему не хотелось вырывать его из обморока с помощью сильнодействующего снадобья. Юноша выглядел скверно. Старик молча смотрел на него; доброе морщинистое лицо его выражало ласку. Пока что он лишь проверил пульс и послушал сердце больного. “Конечно, мальчишка съел что-нибудь непотребное, объелся кислицею или еще какими-нибудь глупостями, это не новость”, — думал он. Язык ему не удалось посмотреть. Гольдмунд нравился ему, а вот друга его, этого скороспелого, чересчур юного учителя, он не любил. Вот к чему все это приводит! Наверняка виноват в этой глупой истории Нарцисс. И зачем только такой свежий, ясноглазый юноша, такой славный баловень природы связался именно с этим высокомерным книжником, с этим тщеславным грамматиком, для которого греческий важнее всего живого на свете!
Прошло немало времени, прежде чем отворилась дверь и вошел аббат; отец Ансельм все еще сидел, неотрывно глядя в лицо больного. Ах, что за славное, юное, невинное лицо это было! А он сидел рядом и тщетно искал способ помочь беде. Конечно, причиной могла быть колика; он пропишет глинтвейн, быть может, ревень. Однако чем дольше глядел он в мертвенно-бледное, искаженное лицо, тем мрачнее становилось его подозрение. У отца Ансельма был богатый опыт. На своем длинном веку он не раз видал одержимых бесом. Он медлил, не решаясь признаться в этом подозрении даже самому себе. Он станет ждать и наблюдать. “Но если этот бедный юноша и в самом деле околдован, — подумал он гневно, — то виновного уж, верно, долго искать не придется, и виновному этому несдобровать”.
Аббат подошел ближе, посмотрел на больного, осторожно приподнял ему веко.
— Его можно привести в чувство?
— Я бы еще подождал немного. Сердце у него здоровое. К нему сейчас нельзя никого допускать.
— Это опасно?
— Не думаю. Никаких ран, следов ударов или падения. Он в обмороке. Быть может, это колика. При очень сильных болях теряют сознание. Если бы это было отравление, то у него был бы жар. Нет, он скоро очнется и будет жить.
— Это, может быть, связано с душою?
— Не стану этого отрицать. А что, ничего не известно? Может, виною всему был сильный испуг? Может, известие о чьей-нибудь смерти? Или раздор, тяжкое оскорбление?
— Мы не знаем этого. Позаботьтесь пока о том, чтобы к нему никого не пускали. Я прошу вас, побудьте с ним, пока он не придет в себя. Если ему станет хуже, позовите меня, в любое время, хоть среди ночи.
Прежде чем уйти, старик еще раз склонился над больным. Он вновь вспомнил о его отце, вспомнил тот день, когда он приехал, этот красивый, светловолосый, ясноглазый мальчик, и как он всем сразу же понравился. И ему он тоже пришелся по душе. Однако Нарцисс и в самом деле был прав: мальчик этот ничем не напоминал своего отца! Ах, сколько забот вокруг, как скудны все деяния наши добрыми плодами! Неужели он все-таки что-то проглядел в этой истории с Гольдмундом? Не ошибся ли он при выборе духовника для него? Не было ли странным, что никто в монастыре не знал об этом учащемся столько, сколько знал о нем Нарцисс? Мог ли тот помочь ему, сам еще будучи послушником, не монах, не священник — сам еще юноша, мысли и воззрения которого таили в себе высокомерие, почти враждебность? Бог ведает, не был ли и сам Нарцисс давно уже жертвой неверного отношения к нему. Бог ведает, не скрывает ли он под маской послушания что-нибудь богопротивное. Быть может, он просто язычник? И за все, что бы ни приключилось с обоими, за их дальнейшую судьбу в ответе он, аббат Даниэль.
Когда Гольдмунд пришел в себя, было темно. Он чувствовал лишь пустоту и головокружение. Он чувствовал, что лежит в постели, но не знал где; он и не пытался понять это, ему было все равно. Но где он был до этого? Откуда попал сюда, из какой немыслимой дали переживаний и происшествий? Он где-то был, где-то очень далеко; он что-то видел, что-то необычайное, что-то восхитительное и вместе с тем ужасное и незабываемое — и все же он забыл это. Где же он был? Что это промелькнуло перед его взором и вновь исчезло, такое огромное, такое мучительно-болезненное, такое блаженно-сладостное?
Он чутко вслушивался в себя, словно пытаясь заглянуть туда, вглубь, где сегодня что-то произошло, что-то сдвинулось с места — что это было? Безумные видения, сплетаясь в клубки, теснились наверх; он видел головы собак — три собачьи головы — и чувствовал запах роз. О, как больно ему было! Он закрыл глаза. О, как ужасна была эта боль! Он вновь погрузился в сон.
И вновь проснулся он, и в последнюю секунду, когда торопливо ускользающий мир видений готов был уже вновь исчезнуть, он нашел наконец искомый образ и вздрогнул словно в болезненно-сладостной истоме. Он видел, он стал зрячим. Он видел Ее — высокую, сияющую, ее живые, цветущие уста, ее шелковые волосы. Он видел свою Мать. В тот же миг ему показалось, будто он слышит голос, и голос этот повторял: “Ты забыл свое детство”. Чей же это был голос? Он вслушался, напряг память и вспомнил: это был Нарцисс. Нарцисс?.. И в тот же миг внезапно все прояснилось и встало на свои места: он все вспомнил, он прозрел. О Мать, Мать! Горы земли и мусора, моря забвения исчезли, пропали; на него вновь устремлены были голубые, королевские очи, это была она — потерянная, несказанно любимая.
Отец Ансельм, дремавший рядом с ним в кресле, проснулся. Он услышал, как больной пошевелился, услышал его дыхание и осторожно встал.
— Кто здесь? — спросил Гольдмунд.
— Это я, не беспокойся. Сейчас я зажгу свет.
Он зажег лампу, из темноты выступило его морщинистое доброе лицо.
— Я разве болен? — удивился юноша.
— У тебя был обморок, сынок. Дай-ка мне свою руку, я проверю пульс. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо. Спасибо вам, отец Ансельм, вы так добры. Со мною уже все в порядке, я только очень устал.
— Конечно, ты устал. Скоро ты опять уснешь. А пока выпей глоток горячего вина, оно уже давно тебя дожидается. Давай-ка мы с тобою осушим по стаканчику, сын мой, за дружбу.
У него уже приготовлен был кувшинчик глинтвейна, заботливо поставленный им в сосуд с горячей водой.
— Выходит, мы с тобою вместе проспали часок-другой, — рассмеялся лекарь. — Ты, верно, думаешь: “Хороша сиделка, ничего не скажешь, — спит как сурок”. Ну да ладно, все мы люди, все мы человеки. А теперь выпьем этого волшебного напитка, малыш! Ей-богу, нет ничего прекраснее этакой маленькой тайной пирушки среди ночи. Будь здоров!
Гольдмунд рассмеялся, чокнулся с ним и пригубил стакан. Теплое подслащенное вино приправлено было корицею и гвоздикой. Такого вина он еще не пробовал. Ему вдруг вспомнилось, как он уже был однажды болен; тогда о нем заботился Нарцисс. Теперь его окружил заботой и ласкою отец Ансельм. Ему это нравилось, это было необычайно приятно и странно — лежать в постели и пить при скудном свете лампы, среди ночи, сладкое теплое вино со старым священником.
— У тебя не болит живот, Гольдмунд? — поинтересовался старик.
— Нет.
— А я-то подумал, что у тебя колика. Стало быть, я ошибся. Покажи-ка свой язык. Ну вот и славно, а ваш старик Ансельм опять оказался с носом. Но завтра ты уж полежи в постели, окажи милость. А я потом приду и осмотрю тебя. Ну что, с вином ты уже управился? Правильно, пей на здоровье. Ну-ка я погляжу, не осталось ли еще немного. По полстаканчика каждому еще есть, если мы с тобою честно поделимся... Да, напугал ты нас, Гольдмунд! Надо же — разлегся себе в галерее, точно вовсе и не живой! У тебя и вправду не болит живот?
Они оба рассмеялись, разделили по-братски остатки вина; отец Ансельм добродушно шутил, а Гольдмунд смотрел на него с благодарностью и весельем; глаза его вновь посветлели. Потом старик ушел: ему тоже пора было отдохнуть.
Гольдмунд полежал еще немного с открытыми глазами; из глубины сознания его вновь медленно поднимались чередою видения, вновь вспыхивали в памяти слова друга, и вновь перед мысленным взором его явилась сияющая светловолосая женщина, его Мать; образ этот прошел сквозь душу его, словно упругое дыхание фёна, словно облако жизни, тепла и нежности, словно некий тайный призыв. О Мать! Как же это могло случиться, что он позабыл ее!


ГЛАВА ПЯТАЯ

Гольдмунд знал свою мать лишь по рассказам других; образ ее давно уже стерся в его памяти, а из того немногого, что довелось ему услышать о ней, он открыл Нарциссу лишь малую часть. В семье у них не принято было говорить о ней, ее стыдились. Она была танцовщица, строптивая красавица из знатного, но дурного и к тому же языческого рода; отец Гольдмунда поднял ее, по его словам, из грязи и нищеты; не зная наверное, язычница она или нет, он велел окрестить ее и дать ей несколько уроков Закона Божьего; он женился на ней и сделал ее почтенною женщиной. Она же после нескольких лет чинно-размеренной жизни в этой золоченой клетке вновь обратилась к прежнему своему ремеслу, возбуждая скандалы, соблазняя мужчин, на целые недели исчезая из дому, прослыла ведьмою и наконец, после многих попыток мужа возвратить несчастную домой и вразумить ее, она исчезла навсегда. Слухи о ней еще некоторое время доходили до них: дурная слава этой женщины, тянувшаяся за ней, точно хвост кометы, то вспыхивала, то меркла и наконец вовсе погасла. Муж ее медленно, год за годом, оправился от причиненных ею тревог, от страха и позора и от вечных сюрпризов; вместо беспутной жены ему остался крошка-сын, лицом и фигурою очень похожий на мать; он стал угрюмым и набожным и внушал Гольдмунду веру в то, что тот должен посвятить жизнь свою Богу, дабы искупить грехи матери.
Это и было то немногое, что отец Гольдмунда обычно рассказывал о своей сгинувшей жене, хотя он вообще не любил говорить о ней; об этом-то и намекал он аббату, оставляя Гольдмунда в монастыре; это и было то немногое, что в виде страшного предания стало известно сыну, хотя он выучился не думать об этом предании и почти забыл его. Что он, однако, и в самом деле забыл и утратил, так это образ матери, тот подлинный образ, родившийся не из рассказов отца или прислуги, не из темных, немыслимых сплетен, а совершенно другой. Он забыл свое собственное, подлинное, основанное на собственном опыте воспоминание о матери. И вот образ этот — звезда его младенческих лет — вновь воссиял в нем.
— Не понимаю, как я мог забыть это! — говорил он своему другу. — Никого еще в своей жизни не любил я так, как мать, так пылко и беззаветно; никого не почитал так, как ее, и никем так не восхищался; она была мне и солнцем, и луною. Одному лишь Богу известно, как можно было умудриться замутить ее сияющий образ в моей душе и постепенно превратить ее в бледную, безликую, злую ведьму, которою она была для отца и для меня столько лет.
Нарцисс, срок послушания которого истек, был наконец пострижен. Странным образом изменилось его отношение к Гольдмунду. Прежде тот отвергал советы и увещевания друга, раздражаемый его докучливым всезнайством и всеусердием, теперь же — после того, что случилось с ним, — он преисполнился изумленного восхищения его мудростью. Как многое из сказанного им оказалось пророчеством, как глубоко сумел заглянуть в его душу этот зловеще-загадочный Нарцисс, как верно разгадал он тайну его жизни, распознал его скрытую рану, как мудро он исцелил его!
Ибо юноша и в самом деле, казалось, был исцелен. Тот обморок его не просто остался без дурных последствий — в нем, как в огне, сгорели наигранность чувств, напускная важность речей, скороспелая приверженность мечте о монашестве, вера в призванность на особые, необычайные богопоспешные подвиги. Юноша казался одновременно повзрослевшим и помолодевшим, с тех пор как нашел дорогу к самому себе. Всем этим он обязан был Нарциссу.
Нарцисс же с некоторых пор относился к другу своему со странною осторожностью; он взирал на него скромно, без прежнего высокомерия и назидательности, в то время как тот не сводил с него восторженных глаз. Он видел, что некие тайные источники питают Гольдмунда силами, которые ему самому были чужды; он мог бы усилить приток этих сил, но оставался сторонним наблюдателем. Ему отрадно было видеть, как друг освобождается от его опеки, и все же временами его одолевала печаль. Он видел, что был для Гольдмунда всего лишь ступенью, которую тот уже оставил позади; он чувствовал себя чем-то вроде ненужной, отброшенной в сторону кожуры; он понимал, что близок конец их дружбы, которая так много для него значила. Он все еще знал о Гольдмунде больше, чем сам Гольдмунд, ибо, хотя тот вновь обрел свою душу и готов был последовать ее зову, он еще не догадывался о том, куда она поведет его. Нарцисс догадывался куда и был не в силах что-либо изменить: путь его любимца лежал в далекие земли, которые ему самому едва ли суждено когда-нибудь увидеть.
Жажда Гольдмунда к наукам заметно ослабла. Прошла и прежняя любовь его к дружеским диспутам; со стыдом вспоминал он теперь некоторые из их недавних бесед. В Нарциссе тем временем — было ли это следствием окончания послушничества или событий, связанных с Гольдмундом, — проснулась потребность в уединении, аскезе и духовных упражнениях, склонность к посту и долгим молитвам, частым исповедям и суровому подвижничеству, и Гольдмунд понимал и почти разделял эту склонность. После исцеления у него обострилось чутье: он хотя и пребывал еще в блаженном неведении своих будущих целей, но все же чувствовал с необычайной, а порою и устрашающей отчетливостью, что судьба скоро позовет его, что золотая пора целомудрия и покоя миновала, и все в нем напряглось и замерло в ожидании перемен. Часто предчувствие это действовало на него окрыляюще, по полночи держало его, словно влюбленного, в плену сладких грез наяву; нередко, однако, оно надвигалось тяжелой, мрачной тучей и грозило раздавить его. К нему вновь вернулась Мать, которую он давным-давно потерял; это было истинное счастье. Но куда поведет его ее тайный призыв? В неизвестность, к злоключениям и бедам, а быть может, и к гибели. К тишине, смиренномудрию и защищенности, в монашескую келью и пожизненное монастырское братство она его не приведет; призыв ее не имел ничего общего с отцовскими заповедями, которые он так долго принимал за свои собственные желания. Это чувство, по силе, остроте и жгучести часто уподоблявшееся болезненным телесным ощущениям, и питало набожность Гольдмунда. В повторении длинных молитв, обращенных к Святой Богородице, он освобождался от избытка чувств, которые неудержимо влекли его к собственной матери. Порою молитвы его, однако, незаметно переходили в те странные, дивные грезы, что в последние дни так часто посещали его: те сны наяву, средь бела дня, при полудремлющих чувствах, — сны о Ней, в которых он пребывал всеми пятью чувствами. И тогда Ее мир обволакивал юношу благоуханным облаком, взирал на него темными, загадочными глазами любви, шумел величественно, как море или зеленые кущи Эдема, наполнял слух его опьяняюще-нежным, ласково-бессмысленным лепетом, касался мягким шелком волос его страждущих уст и очей, и вкус его был и сладок, и солон. В Ней заключалась не только чарующая прелесть; Она означала не только сладкий, исполненный любви васильковый взор, не только чарующую, сулящую блаженство улыбку и утешительную ласку — в Ней под множеством прелестных оболочек таилось и все ужасное и темное: вся алчность, все страхи, все грехи, все скорби, все муки рождения, вся неотвратимость смерти.
Юноша глубоко погружался в эти грезы, в эту густую паутину растревоженных чувств. В них не только вновь оживало родное, милое прошлое — детство, материнская ласка, сверкающее, золотое утро его жизни; в них зловеще реяло над ним, звало и манило куда-то полное опасностей будущее. Грезы эти, в которых Мать, Богородица, возлюбленная сливались в одно целое, подчас казались ему преступлением, кощунством, неискупимым смертным грехом; порою же он находил в них спасение и гармонию. Жизнь обратила к нему свой загадочный лик, и он узрел мрачный, непостижимый мир, неподвижный, колючий лес, полный сказочных опасностей и тайн, но это были тайны Матери, они исходили от Нее, они вели к Ней, они были маленьким темным зрачком, маленькой, но грозно зияющей бездной Ее лучезарного ока.
Многое из давно забытого детства воскрешали эти грезы о матери; из темных, бесконечных глубин, из бездны забвения тянули к свету свои головки маленькие цветы воспоминаний, кротко золотились, струили вещие ароматы — воспоминания о детских чувствах, переживаниях или мечтах. Порою ему грезились рыбы; серебристо-черные, гладкие и холодные, они плыли прямо сквозь него и казались ему посланниками другой, более прекрасной действительности, несущими благие, счастливые вести; они устремлялись дальше, лениво шевеля плавниками, легкие и призрачные, как тени, и исчезали, оставив вместо посланий новые тайны. Плывущие рыбы или летящие птицы часто являлись ему в его грезах, и каждая рыба или птица была его творением, была зависима от него, подвластна ему, как его собственное дыхание, была излучаема им, как взор, как мысль, и вновь возвращалась в него. Часто грезился ему некий сад, некий волшебный сад со сказочными деревьями, огромными цветами, с темно-синим мраком глубоких пещер; сквозь густую траву поблескивали разноцветными огоньками глаза неведомых животных, на ветвях лоснились скользкие мускулистые змеи; виноградные лозы и ветви кустарников гнулись под тяжестью огромных, влажно блестящих ягод; они вздувались меж пальцев его, когда он срывал их, и лопались, проливая теплый сок, похожий на кровь; или у них вдруг появлялись глаза, которые они закатывали томно и лукаво; он прислонялся к дереву, протягивал руку и касался ветки и вздрагивал, ощутив пальцами жесткую курчавую бородку меж стволом и ветвью, так похожую на растущие под мышками волосы. Однажды он увидел себя самого в образе своего святого, в образе Златоуста, уста которого и в самом деле были золотыми, и он говорил этими золотыми устами, и слова его подобны были маленьким быстрокрылым птицам, разлетающимся во все стороны шелестящими стайками.
А однажды ему привиделось, будто он, уже большой и совсем взрослый, сидит, словно ребенок, на полу, и лепит, как маленький, разные фигурки из глины: лошадку, быка, маленьких человечков, мужчин и женщин. Ему весело было лепить все эти фигурки из глины, и он, забавы ради, вылепил животным и мужчинам непомерно большие детородные органы. Наскучив этой игрой, он поднялся и куда-то пошел, но вскоре почувствовал за спиною чье-то безмолвное присутствие, кто-то огромный бесшумно настиг его, и он оглянулся и увидел с изумлением и ужасом — к которому, однако, примешалась и некоторая доля радости, — что глиняные фигурки его ожили и выросли. Подобные немым великанам, прошествовали они мимо него, все еще продолжая расти, и устремились дальше, прямо за горизонт, огромные и молчаливые, высокие, как башни.
Миру грез он принадлежал в большей мере, нежели реальному миру. Реальный мир — школа, монастырский двор, библиотека, дортуар и капелла — был лишь поверхностью, лишь тоненькой, прозрачной пленкой, отделяющей исполненный грез, надреальный мир образов. Ничтожной мелочи достаточно было, чтобы прорвать эту тонкую пленку: что-то вещее в звучании какого-нибудь греческого слова посреди сухого, трезвого урока, внезапно пахнувшая душистым разнотравьем сума монастырского лекаря отца Ансельма или вид вьющейся каменной лозы, которой как бы проросла колонна оконного наличника, — любое из таких мимолетных впечатлений легко могло прорвать пленку действительности и ввергнуть сознание в бушующие бездны по ту сторону этой пленки, открыть перед ним сверкающие реки и Млечные Пути мира видений. Латинский инициал превращался вдруг в благоуханный лик Матери; какой-нибудь протяжный звук из “Ave Maria” — в райские врата, греческая буква — в несущуюся вскачь лошадь или извивающуюся змею, которая, тихо прокравшись под стеблями цветов, исчезала, а вместо нее вновь как ни в чем не бывало стоял неподвижный, мертвый лес грамматики.
Он редко говорил об этом; лишь два-три раза пытался он намекнуть Нарциссу на существование мира его грез.
— Мне кажется, что лепесток цветка или маленькая букашка на тропинке могут поведать куда больше, чем все книги целой библиотеки, — сказал он однажды. — Буквами и словами многого не скажешь. Иногда пишу я какую-нибудь греческую букву, например тета или альфа, и стоит чуть-чуть повернуть перо в сторону, как буква вдруг возьмет да и вильнет хвостом и превратится в рыбу, и тут уж невольно вспомнишь обо всех ручьях и реках земли, о прохладе, о влаге, о гомеровском океане и о водах, по которым ступал апостол Петр... А иногда буква превращается в птицу, распускает хвост, расправляет крылья, разливается веселой трелью и улетает прочь. Но ты, верно, не очень-то высокого мнения о таких буквах, Нарцисс? А я скажу тебе: этими буквами писал Бог свое творение.
— Я очень высокого мнения о них, — отвечал Нарцисс печально. — Это волшебные буквы, ими можно заклинать всех демонов. Для занятий же наукою они, конечно, не годятся. Дух любит все прочное, обладающее формою, ему угодно, чтобы он мог положиться на свои знаки; он любит сущее, а не пребывающее в становлении, действительное, а не возможное. Он не потерпит, чтобы омега превращалась в змею или птицу. В природе дух жить не может, он — против нее, он — ее противоположность. Веришь ли ты мне теперь, Гольдмунд, что тебе никогда не суждено стать ученым?
О да, Гольдмунд давно уже в это уверовал, он согласен был с этим.
— Я давно уже вовсе не гонюсь за вашим духом, — отвечал он с веселою улыбкой. — Дух, ученость — со всем этим получилось то же, что было с моим отцом: я думал, что люблю его и что очень похож на него; каждое слово его было свято для меня. Но стоило матери моей вновь появиться, как я тут же вспомнил, что значит любовь, и рядом с ее образом образ отца сделался вдруг мелким и унылым и почти ненавистным. И теперь я замечаю, что все связанное с духом кажется мне отцовским, не-материнским и даже антиматеринским и не внушает мне уважения.
Он говорил это шутливо, однако ему не удалось оживить печальное лицо друга. Нарцисс молча смотрел на него, и взор его подобен был ласке. Наконец он промолвил:
— Я понимаю тебя. Нам незачем больше спорить. Ты пробудился, ты уяснил наконец разницу между тобою и мной, разницу между материнскими и отцовскими корнями, между душою и духом. Пройдет совсем немного времени, и ты уяснишь и то, что монастырская жизнь и стремление твое к монашеству были ошибкою, выдумкою твоего отца, который тем самым хотел освятить недобрую память твоей матери, а может быть, просто отомстить ей. Или ты все еще веришь, что призван провести всю жизнь свою в монастыре?
Гольдмунд задумчиво глядел на руки своего друга, эти благородные, тонкие и белые, столь же строгие, как и нежные руки. Едва ли кто-нибудь мог бы усомниться в том, что это руки аскета и ученого.
— Не знаю, — отвечал он певучим, медлительным, подолгу задерживающимся на каждом звуке голосом, который он усвоил с недавних пор. — Я и вправду не знаю. Ты судишь об отце слишком сурово. Ему было нелегко. Но может быть, ты и в этом прав. Я провел здесь, в монастырской школе, уже больше трех лет, а он ни разу не навестил меня. Он надеется, что я навсегда останусь здесь. Может, так было бы лучше, я ведь и сам всегда хотел этого. Но сегодня я не знаю, чего я желал бы на самом деле и к чему лежит мое сердце. Прежде все было просто, как буквы в хрестоматии. Теперь же все стало иначе, сложнее, даже буквы! Все обрело множество значений и лиц. Я не знаю, что со мною будет, я не могу сейчас думать о таких вещах.
— В этом и нет никакой необходимости, — молвил Нарцисс. — Придет пора, и ты увидишь, куда ведет твой путь. Он уже повел тебя обратно к твоей матери и будет сближать тебя с нею все больше. Что же касается отца твоего, то я сужу о нем не слишком сурово. Разве ты хотел бы вернуться к нему?
— Нет, Нарцисс, конечно же нет. Иначе я сделал бы это сразу же после школы, а может быть, прямо сейчас. Ибо раз уж я все равно не стану ученым, к чему мне еще больше умножать свои знания по латыни, греческому и математике? Нет, я не хочу обратно к отцу...
Он умолк и задумался, глядя прямо перед собою, затем вдруг воскликнул:
— Но как это у тебя получается, что ты каждый раз говоришь мне слова или задаешь вопросы, которые словно освещают меня изнутри и многое открывают мне во мне самом? Вот и сейчас — ведь это твой вопрос, хочу ли я возвратиться к отцу, неожиданно помог мне понять, что я не хочу этого. Как это тебе удается? Ты, верно, и в самом деле все знаешь. Ты иногда говорил мне слова, о себе и обо мне, которые я не совсем понимал, слушая тебя, но которые позже оказывались для меня такими важными! Это ты назвал мои корни материнскими, ты раскрыл мне глаза на то, что я был как будто заколдован и забыл свое детство! Откуда ты так хорошо знаешь людей? Могу ли я научиться этому?
Нарцисс с улыбкою покачал головой:
— Нет, дорогой, этого ты не можешь. Есть люди, которые многому могут научиться, но ты не принадлежишь к их числу. Ты никогда не будешь усердным учеником. Да и зачем? Тебе это ни к чему. У тебя есть другие дары. У тебя больше даров, чем у меня, ты богаче меня и слабее меня, тебе выпал более прекрасный и более тернистый путь. Порою ты не хотел понять меня, строптивничал, точно жеребенок; не всегда было мне легко с тобою, а иногда приходилось даже причинять тебе боль. Я должен был разбудить тебя, ибо ты спал. И оттого, что я напомнил тебе о твоей матери, тебе тоже вначале было больно, очень больно — тебя нашли лежащим без чувств в галерее. Так и должно было случиться. Нет-нет, не надо гладить мои волосы! Оставь! Я не люблю этого.
— Значит, я ничему не могу научиться? И так навсегда и останусь глупцом, младенцем?
— Найдутся другие, у которых ты сможешь учиться. То, чему ты, “младенец”, мог научиться у меня, — уже позади.
— О нет! — воскликнул Гольдмунд. — Не для того мы стали друзьями! Что это была бы за дружба, если бы она, в самом начале пути достигнув своей цели, просто взяла бы да и прекратилась. Неужто я успел тебе наскучить? Неужто я противен тебе?
Нарцисс взволнованно ходил взад-вперед; взгляд его прикован был к земле. Наконец он остановился против друга.
— Оставим это, — произнес он мягко, — ты ведь знаешь, что не можешь быть мне противен.
Он несколько мгновений смотрел на своего друга с сомнением, затем вновь принялся ходить взад-вперед и вновь остановился и взглянул на Гольдмунда, и сухое, суровое лицо его теперь выражало твердую решимость.
— Послушай, что я скажу тебе, Гольдмунд! Дружба наша была хороша; она имела цель и достигла ее: она пробудила тебя. Я надеюсь, что она не кончилась; я надеюсь, что она не престанет обновляться и поведет нас с тобою к новым целям. Пока же никакой новой цели нет. Твоя цель неясна, и я не могу быть тебе ни вожатым, ни спутником. Вопрошай свою мать, вопрошай ее образ, внимай ее голосу! Моя же цель ясна, она здесь, в мона-стыре, она зовет меня всечасно. Я могу быть твоим другом, но не смею влюбляться. Я монах, я связан обетом. Прежде чем надо мною свершится обряд рукоположения, я расстанусь на время с учительством и на долгие недели уединюсь для поста и молитв. В эту пору я не смогу говорить ни о чем мирском, даже с тобою.
Гольдмунд понимал это. Он молвил печально:
— Стало быть, ты займешься тем, чем пришлось бы заняться и мне, если бы я навсегда вступил в орден. А когда приуготовительные упражнения твои закончатся, когда ты напостишься, намолишься и набодрствуешься — куда нацелишь ты свое усердие после того?
— Ты знаешь это, — отвечал Нарцисс.
— Ну хорошо. Через несколько лет ты станешь первым учителем, быть может даже, предстоятелем школы. Ты улучшишь занятия, увеличишь библиотеку. Быть может, ты и сам станешь писать книги. Нет? Ну, стало быть, нет. Но какова будет твоя цель?
Нарцисс едва заметно улыбнулся:
— Цель? Может быть, я умру предстоятелем школы, а может, аббатом или епископом. Это не важно. Цель же проста: быть всегда там, где я лучше всего могу послужить своему делу, где семена моего характера, моих свойств и дарований найдут для себя благодатнейшую почву и где от них будет более всего проку. Иной цели нет.
— Нет иной цели для монаха?
— О, целей хватает. Для монаха многое может стать целью всей жизни: изучить еврейский язык, составить толкование трудов Аристотеля, украсить монастырскую церковь или, затворившись в келье, предаваться медитации, и еще сотни других дел. Для меня это не цели. Я не собираюсь ни умножать богатства монастыря, ни реформировать орден или Церковь. Я желаю в меру своих возможностей послужить духу, так, как понимаю его я, — ничего другого. Разве это не цель?
Гольдмунд задумался над его словами.
— Ты прав, — молвил он наконец. — Я, верно, очень мешал тебе на твоем пути к цели?
— Мешал?.. Ах, Гольдмунд, никто не был мне так полезен, как ты. Ты доставил мне немало трудностей, но я не боюсь трудностей. Я учился на них, я их отчасти преодолел.
Гольдмунд прервал его речь шутливыми словами:
— Да еще как славно преодолел! Но скажи мне: если ты помог мне, наставил и освободил меня и исцелил мою душу, — разве ты тем самым действительно послужил духу? Ведь ты, вероятнее всего, отвратил от монастыря усердного и благонамеренного послушника и, быть может, воспитал еще одного врага духа, деяния которого и вера и стремления направлены будут как раз против того, что ты почитаешь за благо!
— Почему бы и нет? — возразил Нарцисс серьезно. — Друг мой, ты все еще плохо знаешь меня! Я убил в тебе монаха и расчистил тебе тем самым путь к необычайной судьбе. Даже если бы ты сжег дотла нашу славную обитель или возвестил миру какое-нибудь безумное лжеучение, я ни на единый миг не усомнился бы в том, что поступил верно, указав тебе твой путь.
Он ласково положил другу руки на плечи.
— Пойми, мой маленький Гольдмунд, к моей цели относится еще кое-что: буду ли я учителем, аббатом, исповедником или еще кем-либо иным, — никогда не желал бы я, встретившись с человеком сильным, необычайным, богоизбранным, оказаться не в силах понять его, открыть все тайные извивы его души и наставить его. И вот что я скажу тебе: кем бы ни стали мы с тобою, что бы ни случилось с нами в жизни, — если тебе когда-нибудь понадобится моя помощь, я всегда готов буду поспешить на твой зов. Всегда!
Это похоже было на прощание. Это было предчувствие разлуки. Глядя на друга, на его исполненное решимости лицо, в его устремленные на какие-то незримые, далекие цели глаза, Гольдмунд вдруг понял, что они уже не братья и товарищи и не ровня друг другу, что пути их уже разошлись. Этот юноша, что стоит перед ним, — не мечтатель и не ждет никаких призывов судьбы; он — монах, он связан обетом, он во власти некоего прочного порядка и собственного долга, это — слуга и солдат ордена, Церкви, духа. Для него же, Гольдмунда, — он понял это лишь теперь — здесь места нет, он лишен родины, его ждет необъятный, неведомый мир. Та же участь выпала и его матери. Она отринула дом и семейный очаг, мужа и сына, общество и порядок, долг и честь и бросилась в неизвестность и, верно, давно уже нашла свою погибель. У нее не было цели, как не было ее и у него. Иметь цели дано было другим, но не ему. О, как прозорлив оказался Нарцисс, как давно предугадал он все это!
Вскоре после того Нарцисс вдруг словно исчез, он словно сделался невидим. Другой учитель заступил его место в школе; конторка его для чтения в библиотеке пустовала. Он был где-то поблизости, он исчез не совсем; временами его можно было видеть шагающим взад-вперед по галерее внутреннего дворика или коленопреклоненным на каменном полу одной из часовен; все знали, что он приступил к сугубым приуготовительным упражнениям, что он постился и по ночам трижды восставал на молитву. Он был рядом и в то же время словно преступил границу иного мира; он был зрим — хоть и редко, — но недосягаем для мирских дел и разговоров. Гольдмунд знал: Нарцисс вновь вернется, вновь займет свой поставец для письма в библиотеке, свой стул в рефектории1<1 Трапезная (лат.).>, вновь заговорит, но то, что было меж ними прежде, уже никогда не возвратить, Нарцисс никогда уже больше не будет принадлежать ему. Думая об этом, он понял наконец и то, что лишь благодаря Нарциссу стали любезны и дороги ему монастырь и монашество, грамматика и логика, ученье и царство духа. Его пример породил в нем желание стать таким же, как он, превратился в его идеал. Немалое значение имел для него и аббат, и его почитал он и любил, и в нем видел он пример, достойный подражания. Но другие, учителя, товарищи, дортуар, рефекторий, школа, упражнения, богослужения, весь монастырь, — без Нарцисса все это было для него чужим. Что же его еще держит здесь? Он ждал, он стоял под сенью монастыря подобно застигнутому дождем путнику, лишь пережидающему ненастье под деревом или чьей-то чужой крышей, лишь из любопытства, лишь из страха перед неприютностью чужбины.
Жизнь Гольдмунда в эти дни была всего лишь затянувшимся прощанием. Он обходил все любимые или просто памятные места. С изумлением и горечью обнаружил он, как мало людей оставалось здесь, разлука с которыми причинила бы ему боль, — Нарцисс, старый аббат Даниэль, славный добрый отец Ансельм да еще, пожалуй, ласковый старик-привратник и веселый жизнелюбец мельник. Но и они стали для него уже чем-то почти нереальным. Тяжелее оказалось для него расставание с высокой каменной статуей Мадонны в часовне, с апостолами, украшающими портал. Подолгу стоял он перед ними, подолгу не мог налюбоваться резьбою высоких деревянных седалищ в алтаре, фонтаном в галерее главной церкви, колонной с тремя звериными головами; он ласково льнул к старым липам на монастырском дворе или могучему каштану за воротами обители. Все это станет однажды воспоминанием, маленькой книжицей с картинками, запечатленной в его сердце. Уже сейчас, прежде чем он успел покинуть все это, оно начало ускользать от него, терять черты реальности, медленно превращаться в призраки прошлого. С отцом Ансельмом, который всегда любовно привечал его, хаживал он на поиски целебных трав; у мельника наблюдал он хлопотливую суету работников, с охотою принимал порою их приглашение выпить стаканчик вина и отведать жареной рыбы; но все было уже чужим и похожим на сон или воспоминание. Так же, как где-то поблизости, в полумраке пустой церкви или в одинокой келье покаянника, жил и здравствовал друг его Нарцисс, ставший для него, однако, бесплотной тенью, — так же пресуществилось и словно развоплотилось и все остальное вокруг и дышало осенью и скоровечностью.
Реальной и живою оставалась лишь внутренняя жизнь его: робкое биение сердца, ядовитое жало тоски, радости и страхи его мечтаний. Они завладели им, и он покорно отдался их власти. Он мог прямо за чтением или приготовлением урока, окруженный товарищами, вдруг погрузиться в себя, позабыть все вокруг, отдавшись потокам и голосам своего внутреннего мира, которые неудержимо влекли его прочь, в глубокие колодези, полные темных, густых мелодий, в цветные бездны, полные сказочных приключений, и все звуки в них подобились голосу Матери, и тысячи очей, взирающих на него, сливались в одно, единое око Матери.




Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 156 | Нарушение авторского права страницы



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.006 с)...