Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 3 страница



ГЛАВА ТРЕТЬЯ

То была удивительная дружба, что возникла меж Нарциссом и Гольдмундом; лишь немногим пришлась она по душе, порою же казалось, будто не по душе она и им самим.
Нарциссу, мыслителю по натуре, было вначале особенно тяжело. В жизни его над всем, не исключая и любви, владычествовал дух, разум; ему отказано было свыше в способности бездумно предаваться какой-либо склонности. В дружбе этой был он путеводительствующею силою и долгое время один лишь ясно сознавал смысл, широту и участь этой дружбы. Долгое время любовь его только подчеркивала его одиночество, и он знал, что друг его тогда лишь будет принадлежать ему по-настоящему, когда он приведет его к познанию. Искренне и пылко, весело и безотчетно отдался новой жизни Гольдмунд; трезво, с сознанием долга приял Нарцисс драгоценный дар дружбы.
Для Гольдмунда это было вначале освобождением и исцелением. Юношеская потребность его в любви, только что властно пробужденная поцелуем красивой девушки, тотчас же безжалостно заклеймлена была тавром вины. Ибо в глубине души своей он догадывался, что всему, о чем мечтал он в жизни, во что верил и к чему полагал себя призванным, тот поцелуй в окне, тот взгляд темных глаз грозят смертельною опасностью. Отданный отцом в монахи, приняв жребий сей всем сердцем своим, обращенный всем пылом юношеского усердия своего к этому богоугодному, аскетически-подвижническому идеалу, он при первом же проблеске чувственности, при первом зове взыгравшей плоти явственно ощутил близость врага, близость дьявола, понял, что женщина таит в себе опасность для него. И вот судьба дарует ему спасение, посылает ему в самую тяжкую минуту отчаяния эту дружбу, раскрывает перед страстью его врата в цветущий сад, являет благоговейному взору его новый алтарь. Здесь ему дозволяется любить, без греха отдаваться другому, здесь дозволяется ему принести в дар свое сердце умному, боготворимому старшему другу своему, одухотворить опасный пламень своей чувственности, обратить его в благородный огонь жертвенника.
Однако уже на самой заре этой дружбы он столкнулся со странными препятствиями, нежданным, загадочным холодом разногласий, устрашающими требованиями. Ибо сам он далек был от того, чтобы видеть в своем друге антипода, полную свою противоположность. Ему казалось, что любви и искренней самоотверженности вполне достаточно, чтобы из двух сделать одно целое, стереть различия, навести мосты меж противоречиями. Но как суров и безмятежен, как ясен и неумолим был этот Нарцисс! Целомудренно отдаться на волю другого, пуститься вдвоем, проникнувшись взаимной благодарностью, в путешествие по стране дружбы — это, похоже, было ему неведомо и нежелательно. Путь без цели, мечтательная праздность были чужды ему, внушали ему неприязнь. Да, он явил заботу о Гольдмунде, когда тот занемог; да, он помогал ему, не скупясь на советы во всем, что касалось учения и учености, разъяснял ему трудные места в книгах, расчищал ему путь в царство логики, грамматики, теологии; но никогда не бывал он полностью согласен с другом и доволен им, а нередко он и вовсе словно не принимал его всерьез, взирал на него с усмешкою. Гольдмунд чувствовал, что это не просто придирчивость, не просто важничанье старшего, умудренного знанием товарища, что за всем этим кроется нечто другое, нечто более глубокое и важное. Распознать же это нечто он не мог, и потому дружба с Нарциссом часто повергала его в печаль и уныние.
На самом деле Нарцисс прекрасно понимал, что происходит; он не мог не замечать ни цветущей красоты своего друга, ни природной жизненной силы его, ни цветистого богатства души. Он вовсе не был придирчивым педантом, вознамерившимся вскармливать юную, горящую душу греческим и латынью, ответствовать на невинную любовь логикой. Он, напротив, слишком любил в нем белокурого юношу, а это представляло собою опасность для него, ибо любовь не была для него естественным состоянием, но скорее чудом. Он не смел позволить себе влюбиться, услаждать свой взор этими прелестными очами, веселить сердце свое близостью этой цветущей белокурой красоты, он не смел позволять этой любви даже на миг задержаться в плену у чувственности. Ибо если Гольдмунд лишь полагал себя призванным к монашеству и аскетизму, к пожизненному стремлению к святости, то Нарцисс на самом деле призван был к такой жизни. Ему любовь позволена была в одной лишь единственной, в высшей своей форме. В призвание же Гольдмунда к аскетизму Нарцисс не верил. Искуснее, чем кто-либо другой, умел он читать в душах людей, а в этой душе читал он, вдохновляемый любовью, с особою проницательностью. Он видел природу Гольдмунда, которая, несмотря на противоположность свою его природе, понятна была ему до мельчайшей черты; ибо это была другая, утерянная половина его самого. Он видел эту природу, скрываемую, словно панцирем, суровой оболочкой ложных представлений, ошибок воспитания, отцовских наказов, и давно уже подобрал ключ к немудреной загадке этой юной жизни. Ему ясна была его задача: совлечь покров с этой маленькой тайны перед самим носителем ее, освободить его от оболочки и вернуть ему истинную его природу. Сделать это будет тяжело, однако тяжелее всего будет то, что при этом он, быть может, потеряет своего друга.
Невыразимо медленно подвигался он к своей цели. Месяцы прошли, прежде чем смог он сделать первый свой серьезный шаг, прежде чем стал возможен меж ними важный, глубокий разговор — так далеко отстояли они друг от друга, несмотря на свою дружбу, так велика была пропасть меж ними. Зрячий и слепец — так шествовали они друг подле друга, и то, что слепец не подозревал о своей слепоте, было для него самого несомненным благом.
Первую брешь в осаждаемой им крепости произвел Нарцисс, осторожно допытываясь, какое же событие прибило тогда к его берегу потрясенного, ослабшего духом юношу. Дознание это оказалось не таким уж сложным делом, как он ожидал. Гольдмунд давно уже ощущал в себе потребность исповедать грехи той далекой ночи; но не было вокруг никого, кроме аббата, к кому он испытывал бы доверие, а аббат не был его духовником. И когда Нарцисс, выбрав благоприятную для того минуту, напомнил другу о первом дне рождения их союза и осторожно коснулся его тайны, тот молвил без околичностей:
— Жаль, что ты еще не посвящен и не можешь принять исповеди. Я так хотел бы избавиться от той истории, исповедавшись и приняв наказание. Но своему духовнику я не смог рассказать об этом.
Осторожно, хитро двинулся Нарцисс дальше; след был наконец найден.
— Ты помнишь то утро, — отвечал он ему, — когда ты показался мне больным? Ты не мог забыть его, ведь мы тогда стали друзьями. Я часто думал обо всем этом. Ты, быть может, так ничего и не заметил, но я оказался тогда довольно беспомощен.
— Ты — беспомощен?.. — изумился Гольдмунд. — Но ведь это я был беспомощен! Это я словно язык проглотил, не мог вымолвить ни слова и в конце концов расплакался, как маленький! Тьфу, до сих пор мне стыдно за себя; я думал, что уж никогда больше не решусь показаться тебе на глаза. Экая досада, что ты видел меня таким плаксой!
Медленно, ощупью Нарцисс подобрался еще ближе.
— Понимаю, — сказал он, — что тебе это было неприятно. Такой крепкий, храбрый парень, как ты, и вдруг слезы! Перед чужим, который к тому же еще и учитель. Это и в самом деле было тебе не к лицу. Ну что ж, тогда ведь я полагал, что ты болен. Тут и Аристотель неизвестно как повел бы себя, случись с ним жар или лихорадка. Но ведь потом-то ты оказался здоров! И не было никакого жара! Это-то и было причиной твоего стыда. Разве кому-нибудь придет на ум стыдиться того, что его одолела лихорадка, верно? Ты же стыдился потому, что одолело тебя нечто другое, что это другое оказалось сильнее тебя. Случилось что-нибудь особенное?
Гольдмунд помолчал немного и медленно произнес:
— Да, случилось особенное. Вообразим, что ты мой духовник, рано или поздно — надобно когда-нибудь рассказать об этом.
С поникшей головою поведал он другу историю той ночи.
С улыбкою отвечал ему Нарцисс:
— Ну что ж, ходить в деревню и в самом деле запрещено. Однако можно, нарушив запрет, посмеяться и забыть о содеянном или можно исповедать свой грех и избавиться от него, чтобы он больше тебя не тревожил. Почему и тебе не совершить иной раз какое-нибудь маленькое сумасбродство, как это случается с другими учащимися? Разве это так страшно?
Безудержный гнев, вскипев в груди Гольдмунда, вырвался наружу:
— Ты и вправду рассуждаешь, как школьный учитель! Ты ведь прекрасно знаешь, о чем тут идет речь! Конечно же, я не вижу большого греха в том, чтобы разок плюнуть на монастырский устав и вместе с другими сотворить какую-нибудь проказу, хотя и это не самые лучшие приуготовительные упражнения в монастырской жизни.
— Постой-ка! — резко прервал его Нарцисс. — А ведомо ли тебе, друг мой, что именно такие “приуготовительные упражнения” оказались благотворны для многих святых отцов? Ведомо ли тебе, что одним из кратчайших путей к святой жизни может стать жизнь развратника?
— Ах, оставь! — с досадою махнул рукой Гольдмунд. — Я хотел сказать, что вовсе не те малые крохи ослушничества отягощали мою совесть. Это было что-то другое. Это была та девушка. Это было чувство, которое я не в силах передать тебе! Чувство, как будто, поддавшись соблазну — всего лишь протянув руку, чтобы коснуться девушки, — я уже никогда не вернусь обратно, что грех проглотит меня, словно огнедышащее жерло преисподней. Что всем прекрасным мечтам, всем добродетелям, всей любви к Богу и к добру настанет конец!
Нарцисс задумчиво кивнул головою.
— Любовь к Богу, — молвил он затем медленно, тщательно подбирая слова, — не всегда есть любовь к добру. Ах, если бы все было так просто! Что есть добро, нам известно, о том сказано в заповедях. Но Бог не только в заповедях, понимаешь? Они суть лишь малая часть Его. Ты можешь держать в руках заповеди Божии и при этом далеко отстоять от Бога.
— Неужто ты не понимаешь меня?.. — горестно произнес Гольдмунд.
— Конечно же понимаю. Женщина, противоположный пол, кажется тебе воплощением всего того, что ты называешь “мирским” или “греховным”. Все же прочие грехи считаешь ты неопасными, полагая себя неспособным на них и надеясь, что если бы ты и совершил их, то легко освободился бы от их бремени, исповедавшись и устранив вред, ими причиненный. Но только не этот, один-единственный грех!
— Все верно, именно так я все себе и представляю.
— Ты видишь, я понимаю тебя. Ты не так уж и не прав: история о Еве и змие и в самом деле не просто пустая выдумка. И все же ты не прав, дорогой. Ты был бы прав, будь ты аббат Даниэль или Иоанн Златоуст, твой покровитель, будь ты епископ или священник, или хотя бы просто монах, маленький и ничем не примечательный. Но ведь ты ни то, ни другое и ни третье. Ты — учащийся, и хотя ты и имеешь желание навсегда остаться в монастыре — или это отец твой имеет за тебя это желание, — ты не давал никакого обета, и над тобою не был исполнен обряд рукоположения. И если завтра, а может быть, и сегодня случится тебе впасть в соблазн, прельститься девичьей красою, ты не преступил бы клятвы, не нарушил обета.
— Письменного обета! — воскликнул Гольдмунд в чрезвычайном волнении. — Зато нарушил бы неписаный обет, заветнейший, который ношу в себе самом. Разве ты не видишь: то, что хорошо для многих, — не годится для меня? Разве ты сам позволил бы себе когда-нибудь прикоснуться к женщине, хотя и ты, так же как и я, не был посвящен и не давал обета послушания? Или я ошибся в тебе? И ты совсем не такой? Совсем не тот, кем я почитал тебя? Разве ту клятву, которой ты не произнес еще вслух, перед святыми отцами, не сотворил ты давно уже в сердце своем и не чувствуешь себя связанным ею? Разве ты не такой, как я?
— Нет, Гольдмунд, я не такой, как ты, не такой, как ты полагаешь. Это верно, что и я исполняю неизреченный обет, в этом ты прав. И все же я не такой, как ты. Я скажу тебе сегодня слова, над которыми тебе придется однажды задуматься. Я скажу тебе, что цель и смысл нашей дружбы состоит в том лишь, чтобы показать тебе наше совершенное неравенство!
Гольдмунд молчал, пораженный сказанным. Взор Нарцисса и тон его заключали в себе нечто магическое, чему невозможно было противиться. Но почему он сказал это? Почему неизреченный обет Нарцисса должен быть непременно священнее его собственного обета? Быть может, он вообще не принимает его всерьез и видит в нем лишь ребенка? Огорчения и печали этой странной дружбы начались снова.
Нарцисс уже больше не сомневался в том, что постиг истинную природу загадки Гольдмунда: то была Ева, Праматерь. Но как так могло получиться, что в таком прелестном, здоровом, цветущем юноше пробуждающаяся плоть встречена была таким отчаянным сопротивлением? Тут, верно, не обошлось без демона, без некоего тайного врага, сумевшего расщепить душу этого славного человека, раздружить его с самим собою и с его собственными природными инстинктами. Ну что ж, демона этого надлежит отыскать, смирить заклинаниями и сделать зримым — тогда его можно будет победить.
Между тем товарищи все более и более сторонились Гольдмунда, покинув его на произвол судьбы; однако же чувствовали они себя так, словно это он покинул их и в какой-то мере предал. Дружба его с Нарциссом никого не радовала. Злоязычники хулили ее как противоестественную, в особенности те, что сами влюблены были в одного из двух юношей. Но и другие, которые понимали, что здесь трудно заподозрить порок, неодобрительно качали головой. Никто не желал признавать их права друг на друга; заключив меж собою дружеский союз, они, по мнению окружающих, словно аристократы, отделили себя стеною высокомерия от остальных, почитаемых ими как бы недостаточно благородными. Это было не по-товарищески, не по-монастырски, это было не по-христиански.
До слуха аббата Даниэля доходили разные сведения о друзьях: сплетни, обвинения, клевета. Немало таких дружеских союзов повидал он за сорок лет, прожитых в монастыре; они были неотъемлемой частью монастырской жизни, приятным дополнением, служили порою источником веселья, порою источником тревоги. Он не торопился с решениями, он был начеку, ни во что, однако, пока не вмешиваясь. Дружба такой силы, такой исключительности была всем в диковинку, она, без сомнения, была небезопасна, но так как он ни единого мгновения не сомневался в чистоте ее, то и оставил до поры все как есть. Не будь Нарцисс неким исключением как среди учащихся, так и среди учителей, аббат не замедлил бы принять надлежащие меры, дабы разлучить юношей. Ибо Гольдмунду не могло пойти на пользу то, что он, совершенно отворотившись от сверстников своих, был дружен с одним лишь единственным старшим товарищем, со своим учителем. Однако можно ли было чинить препятствия Нарциссу, необыкновенному, высокоодаренному, почитаемому всеми учителями равным им и даже превосходящим их силою ума, в самом начале избранной им стези и вновь лишать его права учительствовать? Если бы Нарцисс оказался недостоин звания учителя, если бы дружба завлекла его в тенета небрежения или пристрастности, он тотчас же отозвал бы его с этой службы. Но на то не было у него никаких оснований, никаких, кроме слухов, кроме ревнивой зависти других. К тому же аббату известны были особые дарования Нарцисса, его необычайно яркий, быть может, несколько самонадеянный талант читать в душах людей. Он не переоценивал эти дарования юного учителя — другие дарования были бы гораздо милее его сердцу; но он не сомневался в том, что Нарцисс обнаружил в учащемся Гольдмунде нечто особенное и знает его лучше, чем он либо кто-нибудь другой. Сам же он, аббат Даниэль, не приметил в Гольдмунде ничего особенного, кроме покоряющей прелести юноши да еще, пожалуй, чересчур раннего, быть может, даже немного напускного рвения, с которым он теперь уже, будучи всего-навсего учеником, гостем, казалось, полагал себя причастным к святой обители и едва ли не монахом. Того, что Нарцисс станет потворствовать этому трогательному, но незрелому рвению и еще более поощрять его, он не очень опасался. Опасаться надобно было скорее того, что Гольдмунд заразится от своего друга умственной спесью и ученым высокомерием, но именно для этого отрока опасность, по его мнению, была не очень велика; можно было еще немного подождать. При мысли о том, насколько проще, спокойнее и удобней для настоятеля начальствовать над людьми посредственными, нежели над сильными, самобытными натурами, аббат не в силах был сдержать одновременно и вздох, и улыбку. Нет, он не позволит заразить себя недоверием, он не желает быть неблагодарным и благословляет судьбу за то, что она поручила его попечению двух исключительных людей.
Нарцисс много думал о своем друге. Особый дар его проникать взором, словно чуткими перстами, в тайну человеческого характера и призвания давно уже рассеял все сомнения его относительно Гольдмунда. Бьющая из него ключом жизненная сила, свет, излучаемый им, говорили явственно, что юноша этот отмечен всеми знаками человека сильного, щедро одаренного богатством чувств и души, быть может, художника, творца, — во всяком случае человека необычайно любвеобильного, человека, чье назначение и счастье состояло в способности воспламеняться и отдаваться другим. Почему же этот рожденный для любви человек, этот человек с тонкими, богатыми чувствами, так легко приводимый в трепет благоговения и восторга ароматом цветов, утренним солнцем, лошадью, птичьим полетом или музыкою, — почему он так одержим был желанием стать подвижником духа и аскетом? Много времени отняли у Нарцисса эти мучительные раздумья. Он знал, что отец Гольдмунда поощрял эту одержимость. Но мог ли он сам произвести ее в нем? Какими чарами, каким колдовством заставил он сына уверовать в это призвание, в этот жребий? Что за человек был этот отец? Хотя он нередко намеренно заводил речь о нем и Гольдмунд немало поведал ему о своем отце, Нарцисс все же не мог представить себе этого отца, не мог узреть его внутренним своим оком. Разве это не было странным и подозрительным? Рассказывал ли Гольдмунд о пойманной им когда-то в детстве форели, описывал ли мотылька, подражал ли крику птицы, говорил о ком-либо из товарищей, о собаке или о нищем — все это были явственные картины, все это можно было представить себе. Когда же он говорил об отце своем, представить себе ничего было нельзя. Нет, если бы этот отец и в самом деле был в жизни Гольдмунда фигурою столь важною, могучею, главенствующею, он смог бы изобразить его в своих повествованиях совсем иначе! Нарцисс не питал уважения к этому отцу, он не нравился ему; временами он даже сомневался в том, что тот — настоящий отец Гольдмунда. Он был пустым, мертвым идолом. Но откуда же взялась у него такая власть над юношей? Как сумел он наполнить душу Гольдмунда мечтами столь чуждыми ей?
Гольдмунду тоже не давали покоя бесконечные раздумья. Он хотя и не сомневался в искренности любви своего друга, но все же не мог избавиться от тягостного ощущения, будто Нарцисс не принимает его всерьез и обращается с ним, как с ребенком. Отчего друг то и дело давал ему почувствовать их неравенство?
Однако же дни Гольдмунда вовсе не были заполнены одними лишь раздумьями. Долго ломать себе голову над чем-либо было не в его правилах. У него находились и другие занятия. Часто он коротал досуг у брата-привратника, с которым давно уже подружился. Время от времени ему удавалось выклянчить или выманить на часок-другой своего коня Блесса, и тогда он скакал верхом по окрестностям; а еще был он желанным гостем в разных монастырских службах, особенно у мельника; с работником его любил он подстерегать выдру на ручье или печь лепешки из белой прелатской муки, которую он по запаху, с закрытыми глазами, отличал от любых других сортов. И хотя немало времени он проводил и с Нарциссом, у него хватало досуга и на старые привязанности и забавы. Отрадою были ему и богослужения; он охотно пел вместе с другими учащимися в церковном хоре, любил помолиться с четками в руках у своего заветного алтаря, любил сладостно-торжественное звучание латыни под сводами храма, золотой блеск убранства и утвари в облачках курящегося ладана, величавую неподвижность святых на колоннах, евангелистов со зверями, святого Якова в шляпе и с дорожною сумой.
Образы эти волновали его воображение; он любил представлять себе эти каменные и деревянные изваяния связанными с ним некими таинственными узами, своими бессмертными, всеведающими крестными отцами, покровителями и путеводцами. Ту же любовь и то же сладостное чувство тайного родства внушали ему также колонны и капители дверей и окон, убранство алтарей, все эти венки и профилированные столбики, эти пышные каменные цветы и листья, пробившиеся прямо из стволов пилястр и опор и образующие такие живые и красноречивые складки. Ему казалось, будто он владеет глубочайшею драгоценною тайной, которая заключается в том, что, кроме природы, ее растений и зверей, существует еще другая, немая, сотворенная человеком природа: все эти люди, животные и растения из камня и дерева. Нередко он принимался рисовать эти фигуры, головы животных или пучки листьев, а порою пытался изобразить и настоящих лошадей, настоящие цветы или людские лица.
Он очень любил церковные песнопения, особенно посвященные Деве Марии. Он любил строгий, чеканный лад этих песнопений, то и дело повторяющиеся мольбы и восхваления. Он мог благоговейно следовать их величавому смыслу или, позабыв о смысле, упиваться лишь торжественным размером стихов, наполнять себя протяжными низкими тонами, полными, звучными гласными, музыкой благочестивых повторов. В глубине души своей он любил не столько ученость, не столько грамматику и логику, — хотя и они имели в глазах его свою прелесть, — сколько образный и звуковой строй литургии.
То и дело нарушал он — пусть на короткое время — установившееся меж ним и соучениками его отчуждение. Он не мог долго выносить холод неприязни, его начинали одолевать досада и скука; то и дело доставлял он себе удовольствие, рассмешив какого-нибудь ворчуна за соседнею конторкою или разговорив молчальника на соседней кровати, то и дело принуждал себя на час-другой быть ласковым и приветливым с товарищами и каждый раз возвращал себе расположение чьих-то сердец, улыбку чьих-то глаз, тепло чьих-то взоров. Дважды он тем самым помимо своей воли достигал того, что ему опять предлагали “сходить в деревню”. Испугавшись, он отпрянул назад, в свое одиночество. Нет, он больше не пойдет в деревню; ему удалось наконец позабыть о девушке с косами, он больше не думал о ней. Или, вернее, почти не думал.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Долго попытки Нарцисса раскрыть тайну Гольдмунда, измором взять эту неприступную крепость, не приносили успеха. Долго тщился он пробудить его, научить языку, на котором тот мог бы поведать ему свою тайну.
Из того, что друг рассказал ему о своем происхождении и отчем крае, не складывалась картина — был некий призрачный, бесформенный, однако почитаемый образ отца да еще предание о давным-давно бесследно исчезнувшей, быть может, погибшей матери, от которой не осталось ничего, кроме поблекшего имени. Постепенно Нарцисс, искушенный в искусстве читать человеческие души, понял, что Гольдмунд принадлежит к числу людей, которые словно потеряли целый отрезок своего жизненного пути, которые под бременем каких-либо бед или под властью колдовских чар вынуждены предать забвению часть своего прошлого. Он убедился, что одними лишь расспросами и поучениями делу не поможешь; он понял также, что чересчур полагался на силу разума и напрасно растратил немало слов.
Не напрасной, однако, была любовь, что связывала его с другом, и привычка вместе коротать досуг. Несмотря на столь удивительную разность их нравов, они многому научились друг у друга; меж ними постепенно, как дополнение к языку разума, возник язык души, знаков и жестов, подобно тому как меж двумя жилищами проходит дорога, по которой едут повозки и спешат всадники, а рядом с нею возникают маленькие, словно игрушечные, дорожки, окольные пути, потаенные тропы: дорожки для детей, тропинки для влюбленных, неприметные собачьи тропки. Пылкое воображение Гольдмунда вскоре прокралось невидимкою в мысли друга, в их язык, а тот в свою очередь выучился без слов проникать в помыслы и чувства Гольдмунда. Медленно созрели в лучах любви юные побеги их душевного родства, и лишь потом пришли слова. Случилось так, что однажды в библиотеке — в тот день занятий в школе не было — друзья, сами того не ожидая, завели один разговор, который внезапно обнажил перед ними самую суть и смысл их дружбы и от которого рассыпались далеко по сторонам новые лучи.
Они беседовали об астрологии, которая запрещена была в монастыре, и Нарцисс сказал, что астрология есть попытка внести порядок, систему в то великое множество людских характеров, судеб и предназначений. Гольдмунд возразил на это:
— Вечно ты говоришь о различиях! Я наконец понял, что это самое характерное твое свойство. Когда ты говоришь о той огромной разнице, что существует меж тобою и мной, мне начинает казаться, будто разница эта заключается не в чем ином, как в твоей одержимости страстью к нахождению различий!
— Верно, ты попал в самую точку. В самом деле: для тебя различия не важны, мне же они кажутся единственно важным. Я по натуре своей — ученый. Мое призвание — наука. А наука, говоря твоими словами, есть не что иное, как “одержимость страстью к нахождению различий”. Суть ее лучше и не выразить. Для нас, ученых, нет ничего важнее, чем установление различий; наука есть искусство различения. Например, находить в человеке признаки, отличающие его от других, означает познавать его.
— Ну хорошо. У одного на ногах крестьянские башмаки, он крестьянин; у другого на голове корона, он король. Это, конечно, различия. Но они видны и детям, без всякой науки.
— Если, однако, король и крестьянин наденут одинаковое платье, ребенок уже не сумеет распознать их.
— Как и наука.
— Наука, может быть, и сумеет. Она, конечно, не умнее ребенка, это следует признать; но она терпеливее; она примечает не только самые очевидные различия.
— То же можно сказать и о любом ребенке. Он узнает короля по взгляду или по осанке. Одним словом, все вы, ученые, заносчивы и считаете себя умнее нас. Но можно быть очень умным и без всякой науки.
— Я рад, что ты начинаешь понимать это. Значит, скоро ты поймешь и то, что, говоря о разнице между мною и тобой, я имею в виду не ум. Ведь я не говорю, что ты умнее или глупее, лучше или хуже. Я говорю только: ты не такой, как я.
— Это нетрудно понять. Но ты говоришь не только о различии признаков, ты часто говоришь и о различии судьбы, предназначения. Почему, например, ты полагаешь, что твое предназначение иное, не такое, как мое? Ты, как и я, христианин, ты, как и я, избрал для себя жизнь в монастыре, ты, как и я, сын Всеблагого Отца Небесного. У нас одна и та же цель: вечное блаженство. У нас одно и то же предназначение: возвращение к Богу.
— Прекрасно. В учебнике по догматике каждый человек, конечно же, таков, как и все другие, в жизни — все иначе. Я думаю: любимый ученик Спасителя, к чьей груди Он мог преклонить голову, и тот другой ученик, который предал Его, — разве у них одно и то же предназначение?
— Ты софист, Нарцисс! На этом пути мы никогда не сблизимся друг с другом.
— Мы не сблизимся друг с другом ни на каком пути.
— Не говори так!
— Я не шучу. Мы вовсе и не должны сближаться друг с другом, как не должны сближаться солнце и луна, море и суша. Мы с тобою, мой друг, как солнце и луна, как море и суша. Цель наша — не переходить друг в друга, но познавать друг друга, учиться видеть и почитать друг в друге то, что каждый из нас собою представляет, а именно: противоположность и дополнение другого.
Пораженный Гольдмунд опустил голову, лицо его опечалилось.
— Потому-то ты и не принимал мои мысли всерьез? — промолвил он наконец.
Нарцисс помедлил немного с ответом. Затем произнес ясным, твердым голосом:
— Да, поэтому. Тебе надобно привыкнуть к тому, дорогой Гольдмунд, что я принимаю всерьез только тебя самого. Верь мне, я принимаю всерьез каждый звук твоего голоса, каждый жест твой, каждую улыбку. Мысли же твои я не всегда принимаю всерьез. Всерьез я принимаю в тебе лишь то, что считаю существенным и необходимым. Но почему же ты так ценишь именно мысли свои, получив от судьбы столь много иных даров?
Гольдмунд горько усмехнулся:
— Я же говорил, ты считаешь меня всего лишь ребенком!
Нарцисс не отступал:
— Часть твоих мыслей я считаю детскими. Вспомни-ка, мы еще минуту назад говорили о том, что умный ребенок вовсе не обязательно должен быть глупее ученого. Но если ребенок пускается в рассуждения о науке, ученый, конечно же, не может принимать его речи всерьез.
— Ты насмехаешься надо мной, даже если мы не говорим о науке! — вскричал Гольдмунд. — Ты, например, смотришь на меня так, будто все мое благочестие, все мое усердие в учении, моя мечта о монашестве — всего-навсего детская блажь!
Нарцисс кивнул головою с серьезным лицом:
— Я принимаю тебя всерьез, когда ты — Гольдмунд. Но ты не всегда — Гольдмунд. Больше всего мне хотелось бы, чтобы ты окончательно и навсегда превратился в Гольдмунда. Ты не ученый и не монах — ученого или монаха можно сделать и из теста похуже. Тебе кажется, будто в моих глазах ты недостаточно преуспел в науках, недостаточно силен в логике или недостаточно благочестив, — это не так. Но ты недостаточно преуспел в искусстве быть самим собой!
И хотя после этого разговора Гольдмунд ушел смущенный и даже обиженный, все же через несколько дней он сам выказал желание продолжить его. В этот раз Нарциссу удалось изобразить ту разницу, что существовала меж ним и Гольдмундом, в более доступной для него форме.
Нарцисс разговорился; он почувствовал, что сегодня Гольдмунд впитывает его слова с большею готовностью, с большим доверием, он почувствовал власть над ним. Окрыленный успехом, он сказал больше, чем хотел, он позволил себе увлечься своими собственными словами.
— Пойми, — говорил он, — одно-единственное преимущество мое перед тобою состоит в том, что я бодрствую, в то время как ты еще дремлешь, а порою и спишь. Бодрствующим я называю того, кто знает самого себя, свои сокровеннейшие, слепые силы, инстинкты и слабости и умеет подчинять их власти разума, сознания. Ты должен научиться этому — вот в чем смысл нашей встречи с тобою. В тебе, Гольдмунд, дух и природа, сознание и грезы далеко отстоят друг от друга. Ты забыл свое детство, оно взывает к тебе из глубин твоей души. Оно будет причинять тебе страдания до тех пор, пока ты не услышишь этот зов. Но довольно об этом! Итак, в бодрствовании я сильнее тебя, тут я имею превосходство над тобою и потому могу быть тебе полезен. Во всем же остальном, дорогой, ты превосходишь меня, и превосходство это станет еще больше, когда ты обретешь самого себя.
Гольдмунд с удивлением внимал ему; при словах “ты забыл свое детство” он вздрогнул, будто пораженный стрелою, однако Нарцисс, который по обыкновению во время беседы подолгу держал глаза закрытыми или смотрел прямо перед собой, словно так ему легче было подбирать нужные слова, не заметил этого. Он не видел, как лицо Гольдмунда внезапно исказилось и медленно потускло.
— Превосхожу... я — тебя?.. — пролепетал Гольдмунд, чтобы хоть что-нибудь сказать; он словно окаменел.
— Конечно, — продолжал Нарцисс. — Люди твоей породы, с сильными и тонкими чувствами, — одухотворенные, любвеобильные, мечтатели, поэты, — почти всегда выше нас, мыслителей. Вас питают материнские корни. Жизнь вам отмерена была полною мерою; вам дарована сила любви и способность все вкусить и изведать. Мы, служители разума, — хоть порою и кажется, будто мы наставляем вас и властвуем над вами, — мы живем не так обильно, мы живем в безводной пустыне. Вам принадлежит полнота жизни, вам достается сок плодов, для вас открыт вертоград любви и прекрасный мир искусства. Ваша родина — земля, наша — мир идей. Вам грозит опасность утонуть в море чувств, нам — задохнуться в безвоздушном пространстве. Ты — художник, я — мыслитель. Ты спишь на груди у Матери, я бодрствую в пустыне. Мне светит солнце, тебе — луна и звезды; твои мечты обращены к девушкам, мои — к юношам...
Широко раскрыв глаза, слушал Гольдмунд речи Нарцисса, поддавшегося ораторскому самоупоению. Некоторые слова друга вонзались в него, точно мечи; услышав последние слова, он побледнел и закрыл глаза, и когда Нарцисс заметил это и спросил, что случилось, он, белый как полотно, отвечал упавшим голосом:
— Однажды это уже случилось со мной: я не выдержал и расплакался перед тобой, ты помнишь это. Больше это не повторится, я никогда не простил бы себе этого — и тебе тоже! Уходи же поскорее, оставь меня одного: ты сказал мне ужасные слова.
Нарцисс опешил. Его увлекли собственные слова; у него было чувство, будто он говорил лучше, чем обычно. И вот он с изумлением обнаружил, что какое-то из этих слов глубоко потрясло друга, что острие его вонзилось в живую плоть. Ему тягостно было оставлять юношу в этот миг одного; он помедлил немного, но, взглянув на омрачившееся чело Гольдмунда, торопливо удалился, чтобы не лишать друга спасительного одиночества.
В этот раз напряжение в душе Гольдмунда разрешилось не слезами. Проникнутый ощущением, будто ему нанесли глубокую, смертельную рану, будто друг неожиданно вонзил ему в грудь кинжал, он стоял, тяжело дыша, с побелевшим лицом; сердце его жестоко стиснула какая-то незримая сила, а руки словно отнялись. Это была та самая боль, испытанная им в прошлый раз, но только сильнее; это были те самые мучительные спазмы души, то самое чувство, как будто взору его предстало некое чудовищное, совершенно невыносимое зрелище. Но в этот раз ему не могли помочь никакие слезы. О Святая Матерь Божья, что же это такое? Что же случилось? Быть может, его убили? Или он сам пролил чью-то кровь? Что такого ужасного было произнесено несколько мгновений назад?
Грудь его тяжко вздымалась; он, словно ядом, переполнен был ощущением необходимости освободиться от чего-то смертельно опасного, что таилось где-то глубоко внутри. Наконец он бросился прочь из комнаты, движениями своими напоминая пловца, устремился, сам того не сознавая, в самые тихие, безлюдные пределы монастыря, по коридорам и лестницам, под открытое небо, на воздух. В конце концов он забрел в самый укромный уголок монастыря, в галерею внутреннего дворика; там над несколькими цветущими клумбами стояло ясное, солнечное небо; сквозь прохладное каменное дыхание подвала струился сладкими тоненькими нитями запах роз.
Нарцисс не знал, что помимо своей воли достиг того, к чему давно уже страстно стремился: он дал имя демону, терзавшему его друга, он обнаружил его логово. Какое-то из его слов коснулось тайны, сокрытой в сердце Гольдмунда, и она вздыбилась неистовой болью. Долго бродил Нарцисс по монастырю в поисках друга, но нигде не находил его.
Гольдмунд стоял под одной из тяжелых круглых арок галереи, перед цветочными клумбами; сверху, с колонн арки, на него таращились каменные морды каких-то животных — не то волчьи, не то собачьи. Боль раздирала ему внутренности, пытаясь пробиться наружу, к свету, к разуму. Смертельный страх перехватил ему горло, сдавил желудок. Случайно взглянув наверх, он увидел над собою капитель колонны с тремя звериными головами, и ему вдруг показалось, будто эти песьи головы сидят, вытаращив глаза, прямо у него в животе.
“Сейчас я умру”, — с ужасом подумал он. И в ту же секунду, затрепетав, молвил про себя: “У меня уже помутился разум, сейчас эти звери сожрут меня!”
Тело его, охваченное судорожной дрожью, медленно опустилось наземь у колонны; боль оказалась слишком сильна: она достигла своей наивысшей точки. Обморок окутал сознание его туманом; лицо юноши погасло, и он плавно соскользнул в вожделенное небытие.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 234 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...