Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Герман Гессе Нарцисс и Гольдмунд 9 страница




ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На следующий день Гольдмунд не мог заставить себя пойти в мастерскую. Он слонялся по городу, как это нередко случалось с ним в такие безрадостные дни, разглядывал с ленивым любопытством спешащих на рынок хозяек и служанок; особенно привлекал его фонтан на рыбном рынке; он наблюдал, как рыботорговцы и их грубые жены зазывают покупателей и расхваливают свой товар, как они выхватывают из садка прохладных серебряных рыб и предлагают их прохожим, как покорно бедные твари ждут своей смерти, судорожно раскрывая рты, с застывшими от ужаса золотыми глазами, или наоборот — яростно и отчаянно противятся ей. И, как это нередко случалось с ним, сердце его переполняли жалость к рыбам и скорбное негодование против людей: отчего они так бесчувственны и грубы, так невыразимо глупы и безмозглы, почему они ничего не видят — ни рыбаки, ни торговки, ни покупатели, — почему они не видят эти раскрытые рты, эти полные предсмертного ужаса глаза и бешено вырывающиеся, выскальзывающие из рук хвосты, эту жуткую бесполезную борьбу отчаяния, эту невыносимую метаморфозу загадочных, удивительно красивых существ, то, как пробегает по их умирающим телам последняя, едва заметная дрожь и как они затем неподвижно лежат, мертвые и погасшие, — жалкие куски мяса для трапезы самодовольного обжоры? Ничего не видят они, эти люди, ничего не замечают и не ведают, и ничей голос им не внятен! Подыхает ли на их глазах Божья тварь, сумел ли некий мастер с жуткою достоверностью воплотить в лике святого все надежды, все благородство, всю скорбь, весь темный, удушливый страх человеческого бытия — они ничего не видят, ничто не трогает их души! Они веселятся или хлопочут, они важничают, они спешат, они кричат, смеются, харкают, шумят и шутят и бранятся из-за одного гроша, и всем хорошо, все чувствуют себя прекрасно и чрезвычайно довольны собою и всем на свете. Все они свиньи! Ах, что там свиньи — гораздо хуже и беспутнее свиней! Что ж, ведь и сам он не раз делил с ними эту жизнь, радовался их близости, волочился за девушками, сам ел — без содрогания, со смехом — печеную рыбу. Однако вновь и вновь, порою даже совсем внезапно, словно по мановению волшебного жезла, его покидали веселье и покой, вновь и вновь спадали с него, точно пелена, эта толстая, жирная непроницаемость и слепота, это самодовольство, это важничанье и дремотная лень души, и он вновь оказывался в пустыне одиночества, мрачных раздумий и странствий, созерцания боли, смерти, сомнительности всех усилий, вновь неотрывно смотрел в разверстую бездну. Иногда в часы отчаянного, жертвенного погружения в зрелище бессмысленности и чудовищности жизни в душе его вдруг распускались цветы радости, восторженной влюбленности, желания петь или рисовать; запах цветка или игра с котенком вдруг возвращали ему по-детски наивное и радостное согласие с миром. Вернется оно и теперь, завтра или послезавтра, и жизнь вновь будет прекрасна. До тех пор пока чувство это опять не вытеснят печаль, тягостные думы, безнадежная, гнетущая любовь к умирающим рыбам, увядающим цветам, ужас перед тупым, свинским прозябанием, глазопялением и невидением людей. В такие минуты ему всегда приходил на память бродячий школяр по имени Виктор, которого заколол он своим ножом и бросил лежать в луже крови на еловых ветках, и он долго, с мучительным любопытством и с тяжелым сердцем представлял себе и гадал, что же с ним стало, с этим Виктором, — сожрали ли его всего без остатка лесные звери или что-то еще сохранилось. Сохранились, верно, лишь кости да, пожалуй, клок волос. А кости? Что станет с ними? Сколько времени пройдет, годы или десятилетия, прежде чем и они рассыплются в прах?
Вот и сегодня, объятый состраданием к рыбам, с омерзением глядя на торговцев, покупателей и зевак, с сердцем, полным тревожной тоски и горестной неприязни к миру и к себе самому, вспоминал он о Викторе. Может быть, его нашли и похоронили? И если так, то как выглядит теперь его тело — покрыты ли еще кости мясом или все сгнило, стало добычей могильных червей? Остались ли еще волосы на черепе и брови над пустыми глазницами? А жизнь Виктора, полная приключений и историй и причудливой игры его странных шуток и россказней, — что осталось от нее? Существовало ли еще что-нибудь, кроме нескольких разрозненных воспоминаний, сохранившихся в памяти его убийцы, хоть что-нибудь из этой человеческой жизни, которую едва ли можно было назвать самою обыкновенною? Жил ли еще этот Виктор в сновидениях или мечтах женщин, некогда любимых им? Должно быть, все сгинуло, рассеялось без следа. И так было и будет со всеми и всем, все быстро цветет и быстро увядает и исчезает в белом саване снегов. Каких только ростков не дала его собственная душа, когда несколько лет тому назад пришел он в город, вожделея искусства, исполненный благоговейного почтения к мастеру Никлаусу! Осталось ли что-нибудь от всего этого? Ничего. Не больше того, что осталось от этого бедолаги, долговязого разбойника по имени Виктор. Если бы кто-нибудь сказал ему в ту пору, что настанет день, когда Никлаус признает его своим собратом по ремеслу и потребует от цеховых выдать ему грамоту мастера, он счел бы себя самым счастливым человеком на свете. А теперь все это казалось ему чем-то вроде увядшего цветка, засохшего и унылого.
Когда он думал об этом, ему вдруг открылось видение. То был лишь миг, подобный вспышке света: он увидел прекрасный и жуткий лик Праматери, склоненный над бездною жизни; с потерянною улыбкою смотрела она на рождения и смерти, на цветы и шуршащие осенние листья, на искусство и тлен.
Все и вся были равны пред нею, Праматерью, надо всем светила, точно луна, ее непостижимая улыбка; умирающий на булыжниках рыночной площади карп был ей так же дорог, как и объятый тяжкими думами Гольдмунд; гордая, холодная дева Лизбет была ей не дороже рассеянных по лесу костей того Виктора, что хотел выкрасть у него золотой дукат.
И вот молния погасла, загадочный лик Праматери исчез. Но глубоко в душе Гольдмунда еще трепетали бледные зарницы, еще колыхалась горячая волна жизни, боли, удушливой тоски. Нет, ему не нужна была счастливая сытость других — рыботорговцев, ремесленников, бюргеров. Дьявол бы их всех побрал! Ах, этот бледный мерцающий лик, эти подобные зрелым колосьям полные, тяжелые уста, по которым скользнула, словно ветер или лунный свет, безымянная улыбка смерти!..
Гольдмунд поспешил к дому мастера; близился полдень; он дождался, когда Никлаус закончил работу и стал мыть руки. Тогда он вошел и обратился к нему со словами:
— Мастер, дозвольте мне сказать вам несколько слов, вы можете выслушать их, пока моете руки и переодеваетесь. Душа моя горит и жаждет хотя бы глотка истины. То, что я хочу сказать вам, в другой раз я, быть может, уже не решусь вымолвить. Мне надобно поговорить с кем-нибудь, и вы единственный человек, который, быть может, сумеет меня понять. Я обращаюсь ныне не к человеку, который имеет знаменитую мастерскую и богатый, красивый дом и двух подмастерьев и получает почетные заказы от городов и монастырей. Я обращаюсь к мастеру, изваявшему Богородицу для монастыря, прекраснейший из всех образов, что мне довелось увидеть. Мастера этого я почитал и любил; стать собратом его по искусству казалось мне высшею целью на земле. И вот я вырезал фигуру, моего Иоанна, и не сумел сделать его таким же совершенным, как ваша Богородица; что ж, он таков, какой есть. Другого мне не создать, другого образа, который требовал бы моих рук и принуждал бы меня взяться за работу, — нет. Есть некий образ, далекий, священный образ, который я однажды должен создать и который сегодня мне не по силам. Чтобы осилить его, мне надобно еще много узнать и изведать. Быть может, я смогу сделать это через три или четыре года, а может быть, через десять лет или позже, или не смогу сделать никогда. До той же поры я не желаю заниматься ремеслом, лакировать фигуры, вырезывать кафедры, жить жизнью ремесленника, трудиться в мастерской и зарабатывать деньги и становиться таким, как все ремесленники, нет, не желаю; я хочу жить и странствовать, хочу летнего зноя и зимнего холода, хочу видеть мир и вкушать его красоту и его ужасы. Я хочу испытывать голод и жажду и поскорее забыть и оставить позади все, что пережил и чему научился у вас. Да, я желал бы сделать однажды что-нибудь столь же прекрасное и бередящее душу, как ваша Богородица, но становиться таким, как вы, и жить, как живете вы, я не желаю.
Мастер тем временем вымыл и вытер руки; повернувшись к Гольдмунду, он взглянул ему в глаза. Выражение лица его было строгим, но не сердитым.
— Ты сказал мне все, что хотел сказать, — молвил он, — и я тебя выслушал. Оставим пока этот разговор. Я не тороплю тебя с работою, хотя дел хватает. Я не считаю тебя своим помощником, тебе необходима свобода. Нам есть что обсудить с тобою, дорогой Гольдмунд, — не сейчас, через несколько дней, а пока можешь заняться, чем пожелаешь. Видишь ли, я много старше тебя и кое-что успел изведать в жизни. Я мыслю обо всем этом иначе, но я понимаю тебя и все, что ты хотел мне сказать. Через пару дней я пошлю за тобою. Мы потолкуем о твоем будущем — есть у меня кое-какие планы. До той же поры наберись терпения! Я хорошо знаю, каково бывает на сердце, когда завершишь труд, с которым успел срастись душою, мне знакома эта пустота. Она пройдет, поверь мне.
Гольдмунд ушел неудовлетворенным. Мастер, конечно, желал ему добра, но чем он мог помочь ему?
Он знал на реке одно место, где неглубокое дно завалено было всяким старым хламом и отбросами: жители рыбачьего селения на окраине города бросали в реку все, что им было не нужно. Туда он и отправился и, усевшись на высоком берегу, загляделся на воду. Он любил воду, любая вода притягивала его. И вот, глядя сверху сквозь этот неспешный, пронизанный хрустальными нитями поток на темное, расплывчатое дно, он видел, как вспыхивали то тут, то там и мерцали загадочно и призывно матово-золотые огоньки, неведомые предметы, быть может, осколок тарелки, а может быть, выброшенный за негодностью старый, искривленный серп или гладкий светлый камешек, глазурованный кирпич, а порою, верно, какая-нибудь рыба — амия, жирный налим или плотва, — встрепенувшись, ловила на миг плавником или чешуею лучик света — никогда нельзя было распознать, что это, но это всегда было дивно и заманчиво, эти краткие вспышки золота на черном влажном дне, где покоились неведомые сокровища. И этой маленькой речной тайне, думал он, должно быть, подобны и все великие, истинные тайны, все истинные образы, населяющие душу: они не имеют очертаний, не имеют формы, они являются лишь в виде предчувствий далеких, прекрасных свершений, они сокрыты прозрачною пеленою и многозначны. Так же, как там в зеленом речном сумраке на миг, словно трепетный отблеск зарницы, вспыхивало что-то несказанно золотое или серебряное — ничто, небыть, и все же исполненное сладостнейших обещаний, — так же мог порою некий полузабытый человеческий профиль вдруг возвестить нечто невыразимо прекрасное или немыслимо печальное; или, например, фонарь, висящий под ночною повозкою, рисуя на придорожных заборах и стенах домов огромные тени вращающихся колесных спиц, мог порою минуту или две соперничать полнотою картин, событий и историй с самим Вергилием. Из этой же нереальной, магической ткани сотканы были и сновидения, ничто, заключающее в себе все образы мира, вода, жидкий хрусталь, в котором, словно вечно живые семена или личинки, хранились формы людей, животных, ангелов и демонов.
Вот и сейчас он вновь погрузился в эту игру, неотрывно уставившись на спешащую мимо реку; он видел бесформенное, трепетное мерцание на дне, в котором ему чудились то королевские короны, то белые женские плечи. Когда-то в Мариабронне, вспомнилось ему вдруг, он видел, глядя на греческие и латинские буквы, подобные сны наяву, полные чудесных превращений. Кажется, он говорил об этом с Нарциссом. Когда же это было, сколько сотен лет назад?.. Ах, Нарцисс!.. За то, чтобы увидеть его, поговорить с ним хотя бы несколько минут, пожать его руку, услышать его спокойный умный голос, он с радостью отдал бы свои два дуката.
Почему все это так прекрасно, это жидкое блескучее золото на дне, эти тени и смутные предчувствия, все эти нереальные, сказочно-волшебные явления — почему они так невыразимо прекрасны и сладостны, ведь они являют собою полную противоположность красоты, создаваемой художником? Если красота всех этих безымянных вещей лишена какой бы то ни было формы, то в творениях искусства все наоборот: они сами прежде всего суть формы, и язык их совершенно внятен. Нет ничего более неумолимо-внятного и определенного, чем линия нарисованной или вырезанной из дерева головы или руки. Если бы понадобилось, он смог бы с абсолютною точностью воспроизвести рисунок уст или глаз Девы Марии, созданной Никлаусом: в ней не было ничего неопределенного, обманчивого, расплывающегося.
Гольдмунд задумался над этим, позабыв обо всем на свете. Ему непонятно было, как это возможно, чтобы самое что ни на есть определенное и оформленное так же действовало на душу, как и самое непостижимое и бесформенное. Одно лишь стало ясно ему во время этих упражнений ума: почему такое множество безупречных, добротных произведений искусства не просто не нравились ему, но даже, несмотря на некоторую красоту, были ему скучны или, того хуже, — ненавистны. Мастерские, церкви и дворцы изобиловали такими злосчастными творениями; он и сам приложил руку к некоторым из них. Они были так удручающе бесплодны, оттого что пробуждали жажду высокого и не утоляли ее, оттого что им не хватало самого главного: тайны. Вот что роднит мечту, видение — и высшее, истинное творение искусства: тайна.
“Да, это тайна, — думал Гольдмунд, — которую я люблю, которую преследую, которая не раз вспыхивала предо мною и вновь гасла и которую я желал бы однажды изобразить, да так, чтобы она заговорила. Это образ великой роженицы, Праматери, и тайна ее заключается не в той или иной детали, в особой полноте или худобе, грубости или изяществе, силе или прелести, как то бывает в других изваяниях, — она заключается в том, что в ней мирно соседствуют величайшие, непримиримейшие противоречия: рождение и смерть, добро и жестокость, жизнь и истребление. Если бы я просто выдумал себе этот образ, если бы он был всего лишь игрою ума или честолюбивым желанием художника, было бы не жаль расставаться с ним, я рано или поздно обнаружил бы его изъян и выбросил бы его из головы. Но Праматерь — не мысль, ибо я не измыслил ее, но увидел! Она живет во мне, она вновь и вновь встречается мне на пути. Вначале меня осенила догадка, когда я в той деревушке, зимнею ночью, держал лучину над постелью рожавшей крестьянки: тогда этот образ и поселился во мне. Часто кажется он недостижимо далеким или и вовсе теряется, порою надолго; но потом вдруг снова блеснет совсем рядом, как сегодня. Образ моей собственной матери, когда-то самый любимый, превратился в этот совершенно иной образ и покоится в нем, словно косточка в вишне”.
Он вдруг с особою остротою почувствовал необычайность теперешнего своего положения, свой страх выбора. Он был, в не меньшей мере, чем тогда, при расставании с Нарциссом и с монастырем, на важном пути: на пути к Матери. Быть может, Мать претворится однажды в видимый для всех, рукотворный образ, в творение его рук. Быть может, это и есть его цель, смысл его жизни. Быть может. Он не знал этого. Но одно знал он твердо: следовать Матери, быть на пути к ней, внимать и подчиняться ее зову есть благо, есть жизнь. Быть может, он никогда не сумеет облечь ее образ в форму, быть может, она так и останется мечтою, предчувствием, приманкою, золотыми вспышками священной тайны. Что ж, он все равно должен следовать ей, ей вверяет он свою судьбу, она — его звезда.
И вот решающий миг выбора настал, все прояснилось. Искусство — прекрасная вещь, но оно не божество и не цель, во всяком случае для него; не искусству надлежало ему подчиняться, а лишь зову Матери. Какой толк в том, чтобы делать свои пальцы все искуснее? На примере мастера Никлауса видно было, куда это ведет. Это ведет к славе и почету, к деньгам и оседлой жизни и к пересыханию и отмиранию тех внутренних чувств, которым одним лишь и доступна эта тайна. Это ведет к изготовлению красивеньких драгоценных игрушек, ко всяким богато украшенным алтарям и кафедрам, святым Себастьянам и кудрявеньким ангелочкам по четыре талера за штуку. Нет, золотой глаз какого-нибудь карпа или тончайший серебряный пушок, окаймляющий крыло бабочки, в тысячу раз прекраснее, живее, драгоценнее, чем целый зал, наполненный изваяниями.
Какой-то мальчуган шел вниз по улице, ведущей к реке, напевая песенку; в руке он держал большой ломоть хлеба; время от времени пение прерывалось, когда он отправлял в рот очередной кусок. Гольдмунд окликнул мальчика и попросил у него маленький кусочек хлеба; он принялся катать из мякиша крохотные шарики и бросать их один за другим в воду, наблюдая, как они медленно опускаются вглубь, где их мгновенно окружают, тесня друг друга, проворные рыбешки и они наконец исчезают в желудке у одной из них. С необыкновенною отрадою смотрел он, как погружаются в воду и исчезают шарик за шариком. Потом он почувствовал голод и отправился к одной из своих подружек, служанке в доме мясника, которую он называл “повелительницею колбас и окороков”. Привычным свистом подозвал он ее к кухонному окну, с тем чтобы, разжившись у нее какою-нибудь снедью, устроить себе трапезу у реки, на одном из покрытых виноградником холмов, где так аппетитно поблескивает меж сочными виноградными листьями красновато-коричневая жирная земля и каждою весною цветут маленькие синие гиацинты, так нежно пахнущие фруктами. Но, видать, это и в самом деле был день открытий и прозрений. Когда Катрин появилась в окне и на крепком, грубоватом лице ее засияла приветная улыбка, когда он уже поднял руку, чтобы подать ей привычный знак, ему вспомнились вдруг его прежние свидания с нею, когда он так же стоял здесь под окнами и ждал. И с внезапно охватившею его скукою мысленно увидел он все, что должно было произойти в следующие минуты: как она, кивнув в ответ на его знак, вновь исчезнет, а затем, спустя некоторое время, выйдет к нему через черный ход с куском копченого мяса или колбасы, и как он, приняв угощение, наспех приласкает ее, погладит или прижмет к себе, и как она ждет этого; ему вдруг показалось бесконечно глупым и уродливым — вновь совершать этот бездумный, опостылевший ритуал, принимать колбасу, чувствовать, как жадно льнут к нему крепкие груди, и тискать их как бы в знак благодарности за заботу. Ему вдруг почудилась в этом добром грубом лице бездушная будничность привычки, а в приветливой улыбке ее заметил он что-то слишком знакомое, что-то механическое и лишенное какой бы то ни было таинственности, что-то недостойное себя. Рука его замерла в воздухе, так и не довершив привычного жеста, улыбка на лице его застыла. Да любил ли он ее на самом деле? Была ли она еще желанна ему? Нет, слишком часто бывал он здесь, слишком часто видел эту всегда одинаковую улыбку, равнодушно улыбаясь в ответ. То, что вчера еще он сделал бы не колеблясь, сегодня оказалось вдруг невозможным. Девушка еще не успела отойти от окна, как он уже повернулся и бросился прочь из переулка, поклявшись себе никогда больше не показываться здесь. Пусть другие гладят эти груди! Пусть другие едят эту колбасу! И вообще — сколько здесь всего пожирается и расточается день за днем! Как ленивы, избалованы и капризны эти жирные, сытые горожане, ради которых каждый день забивается столько свиней и телят и вытаскивается из реки столько бедных красивых рыб! А он сам — каким избалованным и испорченным сделался он сам, как омерзительно похож стал он на этих жирных горожан! В дороге, средь заснеженных полей, вкус засохшей сливы или черствой хлебной корки был слаще, чем целое застолье цеховых здесь, в этой благополучной жизни. О странствия, о свобода, о залитая лунным светом вересковая степь, о тревожный озноб при виде следов хищника в серой от утренней росы траве! Здесь, в городе, среди оседлых, все было так легко и так мало стоило, даже любовь. Он пресытился всем этим, он плюет на все это! Эта жизнь утратила свой смысл, она уподобилась обглоданной кости. Она была хороша и исполнена смысла до тех пор, пока мастер оставался для него образцом, а Лизбет — принцессой; она была сносною, пока он работал над Иоанном. Но теперь все позади — завял цветок, и развеян его аромат. Могучею волною хлынуло в сердце его чувство бренности всего сущего, которое так часто и мучило, и опьяняло его. Как скоро все отцветает, как скоро истощается любая страсть, и ничего не остается, кроме костей и праха. Впрочем, кое-что все же остается: вечная Матерь, древняя и вечно юная, с печальною и жестокою улыбкою любви. Вновь представилась она на короткое мгновение его взору: великанша с сияющими в волосах звездами, задумчиво сидящая на краю мира; игривою рукою срывала она цветок за цветком, жизнь за жизнью и бросала обратно в великую бездну.
Эти несколько дней, которые Гольдмунд провел в созерцании отцветшего, померкшего отрезка своей жизни и в печальном упоении прощанием, бродя по окрестностям, мастер Никлаус употребил на то, чтобы устроить его будущее и навсегда сделать своего неугомонного гостя оседлым. Он убедил цеховых выдать Гольдмунду грамоту мастера и обдумывал план, как надолго привязать его к себе, не как подчиненного, а как равного ему сотрудника, с которым бы обсуждал он и исполнял все заказы и делился прибылью. Затея эта сулила немалый риск, хотя бы уже из-за одной Лизбет, ибо Гольдмунд, конечно же, вскоре стал бы его зятем. Но ведь такую статую, как Иоанн, не сумел бы вырезать даже лучший из всех его прежних и теперешних подмастерьев, а сам он был уже немолод и небогат идеями, и творческая сила его пошла на убыль, а ему не хотелось, чтобы знаменитая мастерская его постепенно превратилась бы в обыкновенную ремесленную лавку. Нелегко ему будет с этим Гольдмундом, но попытать с ним счастье все же стоило.
Таковы были помыслы мастера. Он решил уступить Гольдмунду свою вторую мастерскую в дальней половине дома, расширив и оборудовав ее как подобает, выделить ему комнату для жилья наверху, под крышею, и подарить по случаю приема в цех новое красивое платье. Он также осторожно выведал мнение Лизбет, которая ожидала чего-нибудь подобного с того самого обеда. И оказалось, что Лизбет была не против! Как только парень станет оседлым и получит звание мастера — чем он ей не пара? И в этом деле, стало быть, тоже никакой помехи не будет. И если мастеру Никлаусу с его ремеслом все еще не удавалось до конца приручить этого бродягу — Лизбет уж, верно, сумеет довершить начатое.
Итак, план был готов, силки расставлены, и приманка ждала заветную птаху. За Гольдмундом, который больше не показывался в доме мастера, послали, он вновь приглашен был на обед и явился, как и в прошлый раз, гладко причесанным, в вычищенном платье, вновь сидел за столом в красивой, пожалуй, чересчур празднично убранной горнице, вновь чокался с мастером и его дочкою; потом девушка удалилась, и Никлаус поведал ему о своих смелых планах.
— Ты понял меня, — прибавил он к своим неожиданным откровениям, — и мне, верно, нет нужды напоминать тебе, что никогда еще ни один молодой человек не становился так быстро мастером и не посажен был прямо в тепленькое гнездышко, не отучившись даже положенного срока. Счастье у тебя в кармане, Гольдмунд.
Изумленно и испуганно посмотрел Гольдмунд на своего учителя и отодвинул от себя свою недопитую кружку. Он ожидал, что Никлаус слегка пожурит его за эти несколько дней безделья, а потом предложит ему остаться в мастерской его помощником. Вот, значит, как все обернулось. Он опечалился и смутился. Не сразу нашел он слова для ответа.
Мастер, видимо разочарованный тем, что такое лестное для ученика предложение не было тотчас же принято с радостью и смирением, встал и сказал:
— Предложение мое было для тебя неожиданностью; быть может, ты захочешь прежде обдумать его как следует. Не стану скрывать от тебя, что медлительность твоя обидна мне, я надеялся доставить тебе большую радость. Что ж, я не против, возьми себе еще время на размышления.
— Мастер, — отвечал Гольдмунд, мучительно подбирая слова, — не гневайтесь на меня! Я благодарен вам от всего сердца за вашу доброту, а еще больше за терпение, с которым вы учили меня. Никогда не забуду я, сколь многим обязан я вам. Времени же на размышление мне не надобно, я давно уже решился.
— Решился на что?
— Решение мое созрело еще до того, как передали мне ваше приглашение, до того, как услышал я ваши поистине щедрые предложения, которых я недостоин. Я не останусь здесь, я вновь отправляюсь странствовать.
Никлаус, побледнев, мрачно смотрел на него.
— Мастер! — продолжал Гольдмунд умоляюще. — Поверьте мне, я не хотел обидеть вас! Я сказал вам о своем решении. Изменить ничего уже нельзя. Я должен уйти, мне нужны странствия, мне нужна свобода. Дозвольте же мне еще раз сердечно поблагодарить вас за все и проститься с вами как с другом.
Он протянул ему руку, едва сдерживая слезы. Никлаус не взял его руки; бледный как полотно, забегал он взад-вперед по комнате, весь дрожа от злости. Никогда еще Гольдмунд не видел его таким.
Потом мастер внезапно остановился, совладал с собою неимоверным усилием и сказал сквозь зубы, не глядя на Гольдмунда:
— Что ж, уходи! Но уходи теперь же! И не показывайся мне больше на глаза! Чтобы не пришлось мне сделать или сказать что-нибудь, в чем я потом мог бы раскаяться. Ступай!..
Вновь протянул Гольдмунд мастеру руку. Никлаус сделал движение, как будто хотел плюнуть на эту руку. Гольдмунд, который меж тем тоже побледнел, молча повернулся, тихонько вышел из горницы, надел шапку и стал медленно спускаться по лестнице, скользя рукою по резным деревянным головкам ангелов, потом вошел в малую мастерскую во дворе, постоял на прощание с минуту перед своим Иоанном, а затем покинул дом с болью в сердце, и боль его была сильнее, чем та, что испытал он, покидая рыцарский замок и бедную Лидию.
Хорошо еще, что все произошло так быстро! Что не пришлось тратить попусту слов! Мысль эта была единственным его утешением, когда он, оказавшись за воротами, вдруг увидел переулок и все вокруг преображенным и чужим, таким, какими предстают нам привычные вещи, с которыми сердце наше уже распростилось. Он бросил последний взгляд на дверь дома — теперь это была дверь в чужой, закрытый для него дом.
Воротившись в свою каморку, Гольдмунд тотчас же начал собираться в дорогу. Впрочем, собирать ему было почти нечего, то было скорее прощание с бедным жилищем. Все имущество его составляли картинка на стене, нарисованная им самим — кроткий образ Мадонны, — воскресная шляпа, пара башмаков для танцев, свернутые в трубочку рисунки, маленькая лютня, с дюжину вылепленных им самим глиняных фигурок да несколько подарков его бывших возлюбленных: искусственный букет цветов, стакан темно-красного, рубинового стекла, старый, зачерствевший пряник в форме сердца и тому подобные пустяки, каждый из которых имел свое значение и свою историю и когда-то был дорог ему, а теперь превратился в бесполезный хлам, ибо ничего из всего этого не мог он взять с собою. Рубиновый стакан обменял он у хозяина на добрый охотничий нож, который сразу же и наточил во дворе; пряник он раскрошил и скормил соседским курам; образ Мадонны подарил он хозяйке и получил взамен еще один полезный дар — старый кожаный дорожный ранец, а в придачу к нему обильный провиант в дорогу. В ранец сложил он пару рубах, которые имелись у него, несколько рисунков, намотав их на обломок ручки метлы, и съестные припасы. Все остальное пришлось оставить.
Немало женщин оставалось в городе, с которыми следовало бы ему проститься; у одной из них он еще вчера ночевал и ничего не сказал ей о своих планах. Да, сколько всего цепляется за платье, словно стараясь удержать тебя, когда надумаешь пуститься в странствия! Нельзя принимать все это близко к сердцу. Он ни с кем не стал прощаться, кроме хозяев. Он простился с ними вечером, чтобы с рассветом тронуться в путь.
И все же, когда он утром хотел бесшумно покинуть дом, его тихонько окликнули и пригласили в кухню, где уже ждал его молочный суп, — то была хозяйская дочка, девушка пятнадцати лет, еще ребенок, тихое болезненное существо с прекрасными глазами, но с неисправимым изъяном бедра, из-за которого она хромала. Ее звали Мария. С бледным, усталым от бессонной ночи лицом, но аккуратно одетая и причесанная, накормила она Гольдмунда горячим молоком и хлебом, и по всему видно было, что она очень опечалена его уходом. Он поблагодарил девушку и поцеловал на прощание ее детские уста. Благоговейно, с закрытыми глазами, приняла она этот поцелуй.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

На первых порах теперешнего своего странничества, в первые дни упоения своею вновь обретенною свободою, Гольдмунд прежде должен был заново учиться жить безотчизненною, не ведающею времени жизнью бродяг. Неподвластные никому из людей, зависящие лишь от погоды, без цели, без крова, без имущества, открытые для всех случайностей, ведут скитальцы свою по-детски незатейливую, но отважную, скудную и в то же время сильную жизнь. Они — дети Адама, изгнанного из рая, они — братья зверей, невинных тварей, населяющих леса и поля. Час за часом безропотно принимают они все, что посылает им небо: солнце и дожди, снег и туман, жару и стужу, радость и беду; для них не существует ни времени, ни истории, ни стремлений, ни этого странного кумира — развития и прогресса, — в которого так отчаянно верует домовладелец. Бродяга может быть нежен или груб, искусен в ремеслах или бестолков, храбр или робок — но в сердце своем всегда остается он ребенком, он всегда живет в первый день после сотворения мира, перед началом всей мировой истории, жизнь его зиждется на нескольких простых инстинктах. Он может быть умен или глуп; он может глубоко в душе своей сознавать, как непрочна и недолговечна всякая жизнь и как ничтожны старания всякой живой твари, робко несущей сквозь ледяную пустыню мира свои несколько жалких капель теплой крови, а может просто по-детски доверчиво и ревностно следовать приказам своего бедного желудка — он навсегда останется соперником и смертельным врагом имущего и оседлого, который ненавидит его, презирает и страшится, ибо он не желает напоминаний обо всем этом: о мимолетности бытия, о непрестанном увядании всего живого, о неумолимой ледяной смерти, окружающей нас и заполнившей собою всю Вселенную.
Бродячая жизнь, столь схожая с жизнью детей, материнские корни ее, ее отрицание закона и духа, ее брошенность на произвол судьбы и постоянная тайная близость смерти давно уже глубоко проникли в душу Гольдмунда и отметили ее своею особою печатью. То, что в нем по-прежнему живы были дух и воля, что он все же был художником, делало жизнь его богатою, но нелегкою. Ибо всякая жизнь становится богатою и цветущею лишь через раскол и противоречие. Что были бы рассудок и трезвость без знания об опьянении, что было бы чувственное наслаждение, если бы за ним не стояла смерть, и что была бы любовь, если бы не было вечной, непримиримой вражды полов?
Промелькнуло лето, закатилась осень; с трудом пробился Гольдмунд сквозь тяготы зимы, хмельная весна приняла его в свои сладостные, благоуханные объятия; торопливо сменяли друг друга времена года, вновь и вновь неудержимо клонилось к горизонту высокое летнее солнце. Проходили год за годом, и Гольдмунд, казалось, забыл, что на земле есть не только голод и любовь и эта тихая, жуткая круговерть весен и зим; он, казалось, безвозвратно погрузился в материнский, первобытный мир инстинктов. Но в каждом сне, на каждом созерцательном привале с видом на цветущие или поблекшие долины он вновь словно прозревал, вновь делался художником, изнывал от мучительной тоски, силою духа заклиная блаженную, неспешно плывущую в никуда бессмысленность жизни претворить ее в некий смысл.
Однажды он, всегда неизменно странствовавший один — с той самой злосчастной ночи, когда убил Виктора, — встретил товарища, который как-то незаметно пристал к нему и от которого долго не мог он избавиться. Однако молодой человек этот, в монашеской рясе и в шляпе пилигрима, совсем не таков был, как Виктор; это был паломник, направлявшийся в Рим, звали его Роберт, родом был он с берегов Боденского озера. Сын ремесленника, проучившийся некоторое время в школе монахов святого Галлуса, он еще в отрочестве вбил себе в голову совершить паломничество в Рим, долгие годы лелеял свою мечту и воспользовался первым же удобным случаем, чтобы осуществить ее. А случаем этим стала смерть отца его, в мастерской которого работал он столяром. Едва тело старика предано было земле, как Роберт объявил сестре и матери, что никакие силы не помешают ему теперь утолить давнишнее желание и наконец-то отправиться в Рим, чтобы искупить свои и отцовские грехи. Напрасно сетовали женщины, напрасно бранили его — он стоял на своем и вместо того, чтобы взять на себя попечение о них, пустился в путь, без материнского благословения, под гневные, язвительные речи сестры. Причиною, побудившею его оставить отчий дом, была прежде всего жажда странствий, к которой примешалось нечто вроде поверхностной набожности — тяга к Божьим храмам да монастырям, охота до церковных таинств, крестин, погребений, литургии, ладана и свечей. Он немного знал латынь, но не учености вожделела ребячья душа его, а созерцания и тихих грез под сенью церковных сводов. Отроком был он служкою в своем приходе и исполнял обязанности свои с величайшею ревностностью. Гольдмунд хоть и не принимал его всерьез, но все же любил его и даже чувствовал порою некое родство с ним, узнавая в нем ту же врожденную преданность странствиям и чужбине. Итак, покинув родные места, радуясь исполнению мечты, Роберт добрался-таки до Рима, повидал в дороге великое множество монастырей и приходов, всюду находя и пищу, и кров, полюбовался на горы и красоты юга; в Риме набогомольствовался он всласть среди многочисленных церквей, религиозных шествий и празднеств, посетил сотни месс, помолился во всех знаменитейших и святейших местах, и столько раз принял святое причастие и так надышался ладаном, что всего этого хватило бы, верно, и на десять грешников. Прошел год и еще немного времени, и когда он наконец воротился домой, приняли его совсем не так, как блудного сына: сестра, завладев отцовским наследством, наняла работящего столяра-подмастерья и вскоре вышла за него замуж и так ловко управлялась с хозяйством и с мастерскою, что вернувшийся брат скоро почувствовал себя лишним, и никто не стал удерживать его, когда вновь завел он речь о странствиях и принялся собираться в дорогу. Он не сильно опечалился этим, вновь облачился в платье путника, поблагодарил мать за несколько подаренных ею грошей, что приберегала она на черный день, и пошел куда глаза глядят, по дорогам и полям империи, полумонах, полубродяга, позвякивая памятными монетками из мест паломничества и освященными четками.
И вот, повстречав однажды Гольдмунда, провел он с ним один день в пути, поделился со спутником дорожными воспоминаниями, пропал куда-то в ближайшем городишке, вновь не раз попадался Гольдмунду на дороге, то там, то здесь, пока наконец не привязался к нему душою и не остался с ним, уживчивый и услужливый товарищ. Гольдмунд нравился ему, он старался угодить ему мелкими дружескими услугами, восхищался его знаниями, его отвагою, его умом, он полюбил его здоровье, силу и искренность. Они привыкли друг к другу, ибо Гольдмунд тоже был терпелив и уживчив. Одного лишь не мог он терпеть: всякий раз, когда он одолеваем был печалью или тяжкими думами, он упрямо молчал, не замечая спутника, словно того вовсе и не было, и в минуты эти нельзя было ни болтать, ни расспрашивать его, ни утешать, а только ждать, набравшись терпения. Роберт быстро выучился этому. С тех пор как убедился он, что Гольдмунд наизусть знает множество латинских стихов и песен, с тех пор как услышал он его рассуждения о каменных изваяниях, украшавших портал одного собора, и увидел, как быстро и размашисто рисует он красным мелом на стене фигуры людей и зверей в полный рост, почитал он товарища своего любимцем Бога и почти волшебником. Не укрылось от него и то, что он был к тому же любимцем женщин, которых часто покорял одним лишь взглядом или улыбкою; это вызывало в нем меньше радости, но не меньше восхищенного удивления.
Странствие их было прервано неожиданным образом. В один прекрасный день приблизились они к какой-то деревушке и были встречены ватагою крестьян, вооруженных дубинками, кольями и цепами, и предводитель их крикнул им еще издалека, чтобы они тотчас же разворачивались и убирались к чертовой бабушке и больше никогда не показывались здесь, иначе не сносить им головы. Гольдмунд остановился и пожелал было узнать, что случилось, но не успел он раскрыть рта, как в грудь ему угодил брошенный кем-то камень. Оглянувшись на Роберта, увидел он лишь, как засверкали его пятки. Крестьяне меж тем грозно приближались, и Гольдмунду не оставалось ничего другого, как последовать — хоть и не так торопливо — примеру своего спутника. Роберт дожидался его, дрожа от страха, под одиноко стоявшим посреди поля распятием.
— Удирал ты геройски, ничего не скажешь! — рассмеялся Гольдмунд. — Однако что это им взбрело в голову, этим жукам навозным? Уж не война ли началась? Выставляют стражу перед своей берлогой и никого не пускают! Что бы это могло значить — ума не приложу!
Они терялись в догадках. Лишь на следующее утро попавшийся им на пути одинокий крестьянский двор направил мысли их к разрешению зловещей загадки. Двор этот посреди цветущего луга, состоявший из хижины, хлева и сарая и окруженный фруктовыми деревьями, был странно тих и пуст: ни человечьих голосов, ни шагов, ни ребячьего крика, ни взвизгивания натачиваемой косы — ничто не нарушало его сонной тишины; одна лишь корова на лугу мычала, и видно было, что ее давно пора доить. Они подошли к дому, постучали в дверь, но не получили ответа и направились к хлеву; он был открыт и пуст; заглянув в сарай, на крыше которого поблескивал в лучах солнца изумрудный мох, не обнаружили они и там ни души. Они вернулись к дому, удивленные и встревоженные тишиною странного жилища, еще раз постучали, не жалея кулаков, в дверь, но так и не дождались ответа. Гольдмунд попробовал отворить дверь и с удивлением заметил, что она не заперта; он толкнул ее внутрь и шагнул через порог в темную комнату.
— Мир дому сему! — крикнул он громко. — Есть кто живой?
Никто не откликнулся. Роберт остался у порога. Гольдмунд, снедаемый любопытством, пошел дальше. В доме стоял дурной запах — странный и отвратительный. В очаге высилась горка пепла. Гольдмунд подул в нее, и внизу, среди обуглившихся поленьев, затеплились искры. Тут заметил он в полумраке, за очагом, фигуру женщины: то была, как показалось ему, старуха, сидевшая в кресле. Оклики его по-прежнему оставались без ответа, дом был словно заколдован. Гольдмунд дружески постучал пальцем по плечу женщины — она не шевелилась, и тут увидел он, что вся она, от головы до колен, покрыта густою паутиною. “Да она мертва!” — подумал он с содроганием и, чтобы убедиться в этом, занялся огнем в очаге, принялся ворошить угли и дуть на них, пока не удалось ему запалить длинную лучину. Он поднес ее к лицу сидящей и увидел иссиня-черный лик мертвеца в обрамлении седых волос; один глаз был открыт и тускло поблескивал своею свинцовою пустотою. Женщина эта, верно, умерла прямо в кресле. Что ж, ей уже ничем нельзя было помочь.
С горящею лучиною в руке двинулся Гольдмунд дальше и обнаружил в той же комнате, на пороге в другое, смежное с нею помещение, еще один труп — мальчика лет восьми или девяти с распухшим, искаженным лицом, в одной лишь рубахе. Он лежал на животе, перевалившись через высокий порог, крепко сжав маленькие кулачки. “Второй...” — подумал Гольдмунд. Как в мерзком кошмарном сне, отправился он дальше, в заднюю комнату, в которую весело светило солнце сквозь раскрытые ставни. Он осторожно погасил свой светильник и затоптал упавшие на пол искры.
В задней комнате стояло три кровати. Одна была пуста; из-под грубой серой простыни торчала солома. На второй лежал еще один мертвец — бородатый мужчина, наверное, хозяин; он лежал на спине с откинутою назад головою. Восковое лицо его с ввалившимися глазами и щеками, казалось, тихо мерцало, расцвеченное непостижимыми красками смерти; одна рука свисала с кровати, рядом с нею лежал опрокинутый глиняный кувшин; пролитая вода еще не успела впитаться в пол, она собралась в крохотной ложбинке, образовав лужицу. На третьей кровати лежала, зарывшись в простыню, посреди блевоты, рослая женщина крепкого сложения; лицом она уткнулась в подушку, грубые льняные волосы ее поблескивали на солнце. Рядом, прильнув к ней и обхватив ее руками, лежала, словно запутавшись в простыне и задохнувшись, девочка-подросток, такая же белокурая, как и мать, с синюшно-серыми пятнами на мертвом лице.
Взор Гольдмунда переходил от одного мертвеца к другому. На лице девочки, хотя оно и было уже сильно искажено, еще сохранилось выражение бессильного страха смерти. В шее и волосах матери, остервенело зарывшейся в постель, прочел он ярость и страх и отчаянное нежелание умирать. В особенности буйные волосы не желали покориться закону смерти. На лице крестьянина напечатлены были упрямство и отринутая боль; видно было, что умирал он тяжело, но стойко; торчащая кверху борода его напоминала лики древних воинов, павших на поле брани. Поза его, исполненная скрытой, но непокорной силы, была прекрасна; верно, был человек этот нрава богатырского, если сумел так достойно принять смерть. Трогательным показался Гольдмунду труп мальчика, лежавшего на животе; лицо его ничего не говорило, зато положение маленького тела его, перевалившегося через порог, твердо сжатые кулачки возвещали многое: беспомощность страдания, тщетность противления неслыханной боли. Рядом с головою ребенка виден был вырезанный в двери лаз для кошки. Гольдмунд разглядывал все с величайшим вниманием. Конечно же, внутренность жилища этого являла собою вид зловещий, а смрад, исходящий от трупов, казался уже почти невыносим, и все же зрелище это было для Гольдмунда глубоко притягательно, все исполнено было величия, все несло на себе печать судьбы, все было так истинно, так чуждо лжи, и было во всем этом что-то такое, что рождало в груди его любовь и глубоко проникало в его душу.
Между тем Роберт, встревоженный его долгим отсутствием, начал звать его, громко и нетерпеливо. Гольдмунд успел привязаться к Роберту и любил его как младшего друга, но в эту минуту он подумал, как мелочен и жалок живой человек — со своим страхом, со своим любопытством, в своем ребячестве — в сравнении с мертвым. Он не откликался на зов товарища, предавшись зрелищу смерти с тем странным смешанным чувством глубокого сострадания и холодного любопытства, присущим художникам. Он пристально вглядывался в фигуры покойников, словно впитывая в себя очертания головы, рук, движение, в котором их настигла смерть. Как тихо было в этой заколдованной хижине! Как необычен и ужасен был этот запах! Как призрачен и печален был этот крохотный человеческий мирок, населенный мертвецами, наполненный и проникнутый смертью, в котором не погасли еще последние искры в очаге! Скоро безмолвные фигуры эти начнут разлагаться, и плоть их отделится от костей, и крысы станут глодать их пальцы. То, что другим дано совершить незримо, в укромном месте, в могиле, в гробу — последнее и прискорбнейшее, распад и тлен, — эти пятеро совершали здесь, в своем земном жилище, при свете дня и незапертой двери, не зная забот, не ведая стыда, не нуждаясь в защите. Гольдмунду не раз случалось видеть мертвых, но такой картины неумолимой работы смерти никогда еще не доводилось ему лицезреть. Он глубоко заключил ее в свое сердце.
Наконец, раздосадованный криками Роберта, вышел он из дома. Товарищ его воззрился на него с тревогою и страхом.
— Ну, что там?.. — тихо спросил он дрожащим голосом. — Видел ли ты кого-нибудь? О, какое у тебя странное лицо! Говори же!
Гольдмунд смерил его холодным взглядом:
— Войди сам и посмотри! Это очень занятное жилище... А потом мы подоим вон ту красавицу на лугу. Ступай!
Роберт нерешительно вошел в хижину, добрался до очага, увидел сидящую старуху и, обнаружив, что она мертва, громко вскрикнул и поспешно вернулся обратно с широко раскрытыми от ужаса глазами.
— Господи, спаси и помилуй! Там у очага сидит мертвая женщина! Что же это? Отчего рядом с нею никого нет? Почему ее не хоронят? Боже мой, она ведь уже пахнет!
Гольдмунд улыбнулся:
— Ты у нас известный герой, Роберт. Но ты слишком рано вернулся. Мертвая старуха, сидящая в кресле, — это, конечно же, странное зрелище, но если бы ты прошел на пару шагов дальше, то увидел бы еще очень много странного. Их пятеро, Роберт! Еще трое лежат в своих кроватях, а прямо на пороге — мертвый мальчуган. Все мертвецы. В живых никого не осталось. Вся семья вымерла. Потому-то никто и не доит корову.
Спутник его с ужасом смотрел на него, а потом вдруг воскликнул сдавленным голосом:
— О, теперь я понимаю, отчего крестьяне не пустили нас давеча в деревню! Боже, теперь мне все ясно. Это чума! Клянусь моей бедною душою, это чума, Гольдмунд! И ты так долго пробыл внутри, а может, еще, чего доброго, прикасался к покойникам! Прочь! Не приближайся ко мне, ты наверняка заражен! Мне очень жаль, Гольдмунд, но я должен уйти, я не могу больше оставаться с тобою.
Он хотел было бежать, но Гольдмунд удержал его, схватив за платье. С немым укором, строго смотрел он на вырывающегося, бьющегося в его руках товарища и был неумолим.
— Чадо мое!.. — молвил он наконец с ласковою насмешкою. — Ты умнее, чем можно было подумать. И, похоже, ты прав. Что ж, это мы узнаем, добравшись до ближайшего селения или хутора. Похоже, в этих краях и в самом деле чума. Посмотрим, удастся ли нам унести ноги. А вот отпустить тебя, малыш, я никак не могу. Видишь ли, у меня чересчур мягкое сердце, меня переполняет милосердие, и при мысли о том, что ты мог заразиться в этой хижине, а я отпущу тебя одного, и ты будешь умирать где-нибудь в чистом поле, один-одинешенек, и некому будет закрыть тебе очи и выкопать могилу и присыпать тебя землею, меня душит раскаяние — нет, дружище, этого я допустить не могу. Итак, послушай-ка, что я скажу тебе, и хорошенько запомни мои слова, ибо я не стану повторять их дважды: нам обоим грозит одна и та же опасность, кого из нас она настигнет, а кого минует, мы не ведаем. Стало быть, останемся вместе и либо вместе сгинем, либо вместе перехитрим проклятую чуму. Если ты заболеешь и умрешь, я похороню тебя, в том ручаюсь тебе. Если же мне доведется умереть, поступай как знаешь: хочешь, хорони, а хочешь, плюнь и ступай своей дорогой, — мне все равно. А пока что, драгоценнейший, тебе не удастся удрать от меня, запомни это! Мы еще понадобимся друг дружке. А теперь заткни глотку, я не желаю больше ничего слышать, поищи-ка лучше где-нибудь в хлеву ведро и пойдем наконец доить корову.
Тем дело и кончилось, и с той минуты повелось у них так, что Гольдмунд повелевал, а Роберт повиновался, и вновь зажили они в мире и согласии. Роберт не пытался более бежать. Он лишь сказал примирительно:
— Я просто вдруг испугался тебя. Очень не понравилось мне твое лицо, когда ты вышел из этой мертвецкой. Я решил, что ты заразился чумою. Но даже если это вовсе и не чума — лицо твое сделалось другим. Неужто это было так страшно, то, что ты увидел там в доме?
— Это было не страшно, — отвечал Гольдмунд медленно, как бы в задумчивости. — Я не увидел там ничего, кроме того, что предстоит и мне, и тебе, и всем остальным, даже если мы избежим чумы.
Продолжив свои странствия, они вскоре стали всюду находить следы владычествовавшей в стране Черной Смерти. В некоторых деревнях крестьяне не пускали чужаков дальше околицы, зато в других могли они беспрепятственно разгуливать по улочкам: дворы были сиротски пусты, на полях и в хижинах разлагались непогребенные мертвецы. В хлевах ревели недоеные или голодные коровы, много живности бродило окрест селенья. Не раз доили они или кормили коров и коз, не раз устраивали себе на лесной опушке пир, зарезав и зажарив козленка или поросенка и запасшись вином из какого-нибудь ничейного погреба. Вольготно жилось им в те дни, ни в чем не ведали они недостатка. Но жизнь эта не радовала их. Роберт жил в непрестанном страхе перед чумою, а при виде трупов ему становилось дурно; угроза гибели порою доводила его до отчаяния; то и дело казалось ему, что он уже заразился, и он подолгу окуривал голову и руки дымом костра (почитая его целебным), даже во сне тревожно ощупывал себя — не появились ли на руках, ногах или под мышками зловещие опухоли.
Гольдмунд то бранил его за это, то посмеивался над ним. Он не разделял ни страха его, ни отвращения; влекомый мрачным любопытством, шествовал он по этому царству смерти, не в силах оторвать взора от зрелища великой кончины, напоив душу холодом великой осени, исполнив сердце скорбными звуками чудовищной жатвы. Порою ему вновь являлся образ вечной Матери — бледный лик великанши с глазами Медузы и тяжелою улыбкою страдания и смерти.
Однажды пришли они в некий маленький городок; городок тот был сильно укреплен, всю стену его высотою в дом опоясывал крытый оборонительный ход, стражи, однако, не видно было ни на стене, ни у раскрытых ворот. Роберт наотрез отказался войти в город и заклинал и товарища не делать этого. Между тем за стеною послышались удары колокола, из ворот вышел священник с крестом в руках, предшествующий трем большим телегам, две из которых тащили лошади, а третью пара волов; телеги доверху нагружены были трупами. Несколько кнехтов в странных одеяниях шагали рядом с телегами и погоняли животных, лица их скрыты были капюшонами.
Роберт в ужасе попятился назад, Гольдмунд же отправился вслед за погребальными колесницами; идти пришлось недалече, всего лишь несколько сотен шагов — то было не кладбище, а прямо в поле вырытая яма, неглубокая, в два локтя, но величиною с большой зал. Гольдмунд стоял и смотрел, как кнехты шестами и лодочными крючьями сбрасывали мертвецов наземь и сталкивали их как попало в яму, как священник, бормоча молитвы, осенил сию странную могилу крестным знамением и ушел восвояси, как кнехты разожгли со всех сторон ямы большие костры и молча поплелись обратно в город, даже не забросав яму землею. Он подошел к краю ее и посмотрел вниз, на груду мертвых тел: их было пятьдесят-шестьдесят, а может, и более. Застывшим немым укором торчала то здесь, то там рука или нога, чья-то рубаха вяло трепетала на ветру.
Когда он вернулся к воротам, Роберт чуть не на коленях умолял его поскорее убраться отсюда прочь. И у него была на то особая причина: во взоре Гольдмунда заметил он уже так хорошо знакомую ему самопогруженность и застылость, эту обращенность к ужасному, это леденящее кровь любопытство. Ему не удалось удержать друга. Гольдмунд оставил его и один вошел в город.
Он миновал никем не охраняемые ворота, и гулкие шаги его в пустом переулке воскресили в памяти множество других городов и ворот, через которые довелось ему проходить и которые встречали его пронзительными ребячьими голосами, веселою сутолокой, женскою перебранкою и бодрым перезвоном молотков в кузне, дребезжанием телег и еще многими другими звуками, приятными и грубыми, сливавшимися в неумолчный гомон и громогласно возвещавшими пестрое многообразие человеческих трудов и радостей, хлопот и увеселений. Здесь же, под пустынною аркою этих покинутых ворот, в этих пустых переулках ничто не звучало, никто не смеялся и не кричал — все объято было молчанием могилы, в котором мелодичный лепет фонтана казался чересчур громким и почти назойливым. В открытом окне увидел Гольдмунд булочника посреди караваев и булок; он указал пальцем на булку, и тот осторожно протянул ее ему на длинной пекарской лопате, ожидая, что Гольдмунд положит на лопату деньги, но так и не дождавшись платы, сердито посмотрел беззаботно жующему пришельцу вслед и молча затворил свое окошко. Перед окнами одного нарядного домика стояло в ряд несколько глиняных горшков, в которых когда-то цвели цветы, а теперь уныло торчали давно засохшие листья. Из другого дома доносились плач и горькие причитания детей. Зато в следующем переулке увидел Гольдмунд в окне под крышею хорошенькую девушку, которая занята была тем, что расчесывала, стоя у окна, свои волосы. Он принялся разглядывать ее; она почувствовала его взгляд, посмотрела вниз и, заметив его, покраснела; когда же он приветливо улыбнулся ей, лицо ее тоже оживилось медленною, слабою улыбкою.
— Ну что, причесалась? — крикнул он ей наверх.
Она высунулась из окошка и склонила к нему свое светлое улыбающееся личико.
— Не заболела еще? — спросил он ее, и девушка покачала головой. — Ну так бросай все и пойдем вместе из этого города мертвецов. Отправимся в лес да и заживем на славу!
На лице ее изобразилось удивление.
— А что тут долго раздумывать? Я не шучу! — продолжал Гольдмунд. — Ты живешь с отцом-матерью или служишь у чужих людей? Стало быть, у чужих. Так идем же, дитя мое, пусть себе старики помирают, а мы молоды и здоровы и хотим еще немного пожить на белом свете. Идем, кареокая, я не шучу.
Она недоверчиво смотрела на него, удивленная и растерянная. Он медленно отправился дальше, прошел не спеша один безлюдный переулок, другой и медленно воротился обратно. Девушка все еще стояла у окна и обрадовалась, увидев его вновь. Она помахала ему рукою; Гольдмунд медленно пошел дальше, и вскоре и она поспешила вслед за ним — она догнала его у городских ворот, в руках держала она маленький узелок, голова ее повязана была красною косынкою.
— Как звать тебя? — спросил он ее.
— Лена. Я пойду с тобою. Здесь так страшно, в этом городе, все умирают. Бежать отсюда, бежать поскорее!
Неподалеку от ворот угрюмо сидел Роберт, поджидая товарища. При виде Гольдмунда, он радостно вскочил на ноги, но тут же раскрыл рот от удивления, заметив девушку. На сей раз он долго не сдавался: причитаниям и увещеваниям его, казалось, не будет конца. Это уж чересчур, кричал он, — привести с собою из Богом проклятой смрадной дыры какую-то особу в юбке и навязывать ему ее общество! Это не просто безумство — это искушение Господа Бога! И он не желает более терпеть его причуды и никуда с ним не пойдет, ибо терпению его пришел конец!
Гольдмунд молча слушал его проклятия и жалобы, пока тот наконец не утих.
— Ну вот, — молвил он затем. — Мы терпеливо выслушали твои гимны. А теперь ты пойдешь с нами и будешь радоваться, что у нас такая пригожая спутница. Ее зовут Лена, и она моя подружка. А сейчас я хочу порадовать тебя, Роберт, — отныне мы заживем по-другому, в спокойствии и здравии, и станем держаться подальше от чумы. Выберем себе славное местечко с какой-нибудь пустою хижиною или сами построим себе жилище; мы с Леной будем хозяин с хозяйкою, а ты наш добрый друг и гость. Отчего бы нам не пожить в свое удовольствие, в мире и согласии? Ну как, доволен ли ты?
О да, Роберт был чрезвычайно доволен. Главное, чтобы от него не требовали здороваться с Леной за руку или прикасаться к ее платью.
— Этого от тебя как раз никто не требует, — успокоил его Гольдмунд. — Тебе, напротив, даже строго-настрого запрещается прикасаться к Лене хотя бы пальцем. Заруби это себе на носу!
И они тронулись в путь, сперва молча, затем девушка постепенно разговорилась, вслух радуясь тому, что вновь видит небо и деревья и луга, и сетуя на то, что там было так страшно, в этом чумном городе, — в словах и не передать! Она рассказывала обо всем пережитом и освобождала душу свою от скорбных и отвратительных картин. Немало историй поведала она им, жутких историй; городок тот превратился, по ее словам, в ад. Из двух лекарей, говорила она, один умер, а другой ходил только к богатым; во многих домах лежали и гнили мертвецы, потому что никто и не думал их хоронить, а у могильщиков словно и не было других забот, кроме воровства, обжорства и блуда, а часто они тащили с постели вместе с трупами еще живых людей и грузили их на свои живодерские телеги, а потом бросали в одну яму с мертвецами. Много худого узнали они об этом городе; никто не прерывал скорбной повести: Роберт слушал с ужасом и жадно-похотливым любопытством, Гольдмунд хранил молчание и казался спокоен; он ждал, когда опустеет этот сосуд, полный кошмаров, не произнося ни слова. Да и что тут можно было сказать? Наконец Лена устала говорить, поток ее речей иссяк, и она умолкла. И тогда Гольдмунд замедлил немного шаги и принялся тихонько напевать; то была длинная песня, и с каждой строфой голос его набирал силу; Лена повеселела, заулыбалась, а Роберт пришел в необычайный восторг и изумление: никогда еще не видел он Гольдмунда поющим. Все умел он, этот славный Гольдмунд! Вот он идет себе и поет — удивительный человек! Гольдмунд пел чисто и умело, но приглушенным голосом. Когда он начал следующую песню, Лена стала тихонько, вполголоса, а затем все смелее подпевать ему. Близился вечер, вдали по-над степью чернел лес, а за ним подымались невысокие голубые горы, которые все больше наливались синевою. То весело, то торжественно звучало пение, а шаги отбивали такт.
— Ты нынче так весел! — заметил Роберт.
— Да, я весел. Как же мне не быть веселым, когда я нашел такую красивую подружку. Ах, Лена, до чего же славно, что могильщики приберегли тебя для меня. Вот отыщем себе завтра свое собственное маленькое царство-государство и заживем без забот, радуясь, что сумели унести ноги. Скажи-ка, Лена, видала ли ты когда-нибудь в осеннем лесу толстый коричневый гриб, который так любят улитки и который можно есть?
— А как же! — рассмеялась она. — Конечно видала, много раз!
— У тебя такие же коричневые волосы, Лена. И пахнут они так хорошо. Не спеть ли нам еще? Или, может, ты проголодалась? В моем ранце еще найдется чем закусить.
На следующий день нашли они то, что искали. В маленькой березовой рощице стояла избушка, срубленная дровосеками или охотниками из неотесанных стволов. Она была пуста; дверь они взломали, и даже Роберт остался доволен хижиною и местностью. В дороге повстречалось им несколько коз, бродивших без пастуха, и они привели одну из них с собою.
— Ну, Роберт, — сказал Гольдмунд, — ты хоть и не плотник, но зато был когда-то столяром. Здесь мы и будем жить, так что придется тебе соорудить в нашем дворце перегородку, дабы получились две каморы: одна для нас с Леной, другая для тебя и козы. Пищи осталось у нас немного, сегодня обойдемся козьим молоком, хоть и его, верно, будет негусто. Займись, стало быть, перегородкою, мы же с Леной позаботимся об устройстве ночлега для всех. А завтра я отправлюсь на промысел.
Все тотчас же принялись за дело. Гольдмунд с Леной пошли за соломой, папоротником и мохом для постелей, Роберт тем временем наточил свой нож с помощью обыкновенного полевого камня и стал резать молоденькие деревца для перегородки. Но за день ему было не управиться с этим, и первую ночь он спал снаружи.
В новой наложнице своей нашел Гольдмунд благодарную ученицу, робкую и неискушенную, но полную любви. Когда она, утомленная и пресыщенная, уснула, он долго еще не смыкал глаз, нежно прижимая ее к груди и слушая, как бьется ее сердце. Он вдыхал запах ее волос и невольно вспоминал ту большую неглубокую яму, в которую безликие черти сбрасывали одну за другою груды трупов. Прекрасна была жизнь, прекрасно мимолетное счастье, прекрасна так скоро увядающая молодость.
Перегородка в хижине получилась на славу; под конец все трое трудились над нею. Роберт желал показать, на что он способен, и без умолку говорил о том, что бы он смастерил, будь у него верстак, инструмент, железный угольник и гвозди. Не имея, однако, ничего, кроме ножа и двух рук, он должен был довольствоваться тем, что срезал с дюжину молоденьких березок и возвел из них посреди хижины крепкий, грубый забор. Щели в нем он решил заделать дроком. На это тоже требовалось время, но все были увлечены и работали весело, с охотою. Между делом Лена ходила в лес за ягодами и приглядывала за козой, а Гольдмунд совершал небольшие походы, добывая пищу и исследуя окрестности, и нет-нет да и приносил с собою что-нибудь полезное. Ни жилья, ни людей поблизости он не обнаружил; Роберт был очень доволен этим: значит, они могли жить, не опасаясь болезни или злоумышленников; однако неудобство такого уединения заключалось в том, что очень трудно было заботиться о пропитании. Неподалеку стояла покинутая крестьянская хижина, на сей раз без мертвецов, и Гольдмунд предложил перебраться в нее, оставив их неказистую избушку, но Роберт протестовал; он не мог без содрогания смотреть, как Гольдмунд входит в пустой дом, и каждую вещь, которую тот приносил оттуда, требовал прокоптить над костром и вымыть, прежде чем соглашался прикоснуться к ней. Немногим удалось им разжиться в одинокой хижине — две табуретки, ведерко для молока, глиняная посуда, топор, а однажды Гольдмунд поймал в поле двух кур, — но они радовались и малому. Лена была влюблена и счастлива, всем троим нравилось украшать свое гнездо, делать его с каждым днем все уютнее. Хлеба у них не было, зато завелась еще одна коза, а потом нашли они маленькое поле, засеянное репою. Проходил день за днем, плетеная перегородка была готова, вместо старых, временных постелей устроили они новые, добротные, затем соорудили и очаг. Неподалеку бежал ручей, вода была в нем прозрачная и студеная. За работою часто пели песни.
Однажды, когда вместе пили они молоко и нахваливали свою безмятежную жизнь, Лена вдруг мечтательно промолвила:
— Каково-то придется нам зимою?..
Никто не ответил ей. Роберт рассмеялся, а Гольдмунд странным, неподвижным взором смотрел в одну точку. Постепенно Лена поняла, что они вовсе не думали о зиме, что они и не собирались оставаться здесь надолго, что гнездо их — вовсе не гнездо, что спутники ее — бродяги. Она повесила голову.
Гольдмунд молвил, обращаясь к ней, точно к ребенку, игриво-ободряюще:
— Ты крестьянская дочь, Лена, а крестьяне всегда заботятся о завтрашнем дне. Не бойся, ты всегда успеешь вернуться домой, когда пройдет чума — не вечно же она будет гулять по стране. Отправишься к своим родителям, или кто у тебя еще есть, а захочешь — вернешься в город и вновь станешь служить и добывать хлеб насущный. Пока же еще лето, и вокруг — смерть, а у нас здесь славно, и жаловаться нам не на что. И потому мы будем жить здесь в свое удовольствие, пока не надоест.
— А потом? — крикнула Лена. — Потом всему конец? И ты уйдешь своей дорогой? А я?
Гольдмунд поймал ее за косу и ласково притянул к себе.
— Малое глупое дитя! — укоризненно произнес он. — Ты забыла могильщиков и вымершие дома и огромную яму в поле перед воротами? И костры? Радуйся, что не лежишь в той яме под открытым небом в одной рубашонке. Думай о том, что сумела спастись, что жива и здорова и еще можешь смеяться и петь.
Но Лена все еще не желала смириться.
— А я не хочу никуда уходить! — жаловалась она. — Не хочу отпускать тебя, не хочу! Разве можно радоваться, зная, что скоро конец и разлука!
И вновь отвечал ей Гольдмунд, по-прежнему ласково, но в голосе его, едва внятно, уже звучала угроза:
— Об этом, моя маленькая Лена, уже ломали себе голову сотни мудрецов и святых. Нет долговечного счастья! Если же тебе мало того, что мы имеем теперь, и жизнь здесь тебя больше не радует, я готов сей же час запалить нашу хижину с четырех сторон, и каждый пойдет своею дорогой. Оставим это, Лена, довольно на сегодня разговоров.
Тем дело и кончилось, Лена сдалась, но радость ее отныне омрачала тень предстоящей разлуки.





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 147 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.008 с)...