Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Но и при самом благожелательном отношении к Толстому сценическая судьба трагедии не задалась. Лиц в монашеском одеянии, например, закон запрещал выпускать на сцену даже при домашних спектаклях. Министр просвещения начертал уклончивую резолюцию, предоставив Толстому сомнительное право «исключить и заменить по его усмотрению те места, которые обратили на себя внимание цензуры».
Раз уж речь зашла о цензуре, то, пожалуй, стоит рассказать о судьбе всей трилогии. «Смерть Иоанна» сперва разрешили ставить на сцене императорских театров в Петербурге и Москве и некоторых других городах. Но уже 30 июля 1868 года последовало «высочайшее» решение запретить постановку в провинции где бы то ни было. В тот год Толстой оказался в Орле, где местный театр тоже получил отказ, что вдохновило Алексея Константиновича на французское четверостишие о том, как Мельпомену и Клио в клетку посадили, и на саркастические сетования по поводу затруднений старого приятеля Лонгинова, ставшего во главе цензуры.
«Пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие — в провинции, третьи — в столицах и в провинции, четвертые — в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы парадную, праздничную, полную праздничную, полную парадную. Несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путаницы, несколько впало в детство — все застегиваясь да расстегиваясь, двое застрелилось. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не замычали и не встали на четвереньки».
И еще он предлагал представить министру внутренних дел Тимашеву проект разделения репертуара на пьесы, одни из которых можно было бы давать в черноземных губерниях, а другие — в нечерноземных, а то и учитывать добычу угля и нефти...
Еще горше была судьба трагедии «Царь Федор Иоаннович», тоже запрещенной в 1868 году. Цензор Кайзер фон Пилькгейм отдал должное редкой художественности трагедии и исторической верности ее, но в ней возбуждается жалость к царю Федору, «несовместимая с Царским достоинством и несоответствующая народному идеалу о Венценосце». А тут еще сопоставление его с умным и энергичным Годуновым. Иерархи церкви принимают участие в заговоре против царя... Совет было разрешил постановку, но один из членов — Феофил Толстой посоветовал представить трагедию на рассмотрение Тимашеву. Элегантный жандарм 26 мая написал такую резолюцию:
«Нахожу трагедию гр. Толстого... в настоящем ее виде совершенно невозможною для сцены. Личность царя изображена так, что некоторые места пьесы неминуемо породят в публике самый неприличный хохот».
Толстой шел на уступки — заменил иерархов другими лицами, исключил шесть мест, которые, как писал цензор, «могли бы вызвать смех у необразованной части публики», но это не спасло трагедии, так и не увидевшей сцены при жизни поэта.*
Чего меньше всего хотел Толстой, так это высмеивать своего царя Федора. Он и в «Проекте постановки», написанном заранее, подчеркивал высокие душевные достоинства Федора, предупреждал актеров, что публика должна полюбить его. Между тем что смешно и что достойно осмеяния — большая разница. Можно смеяться и не терять любви и уважения к человеку. В Федоре должна быть детскость, и характер его многогранен. Он может спросить с сердцем: «Я царь или не царь?» И признаться кротко: «Какой я царь? Меня во всех делах и с толку сбить, и обмануть нетрудно».
Толстой разражается гневной тирадой с откровенностью, так вредившей ему при жизни и после смерти:
«Я, как Вы знаете, старый служака — ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый морской волк — я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и другому, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы — г... консерваторы... Черт меня подери, — тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! — если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю ее как пустую гильзу, тысяча чертей! как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизм, так же как терпеть не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение... Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену ее отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Федора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Федоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны городничие, из «Горе от ума» — что не нужны чиновники, из «Тартюфа» — что не нужны священники, из «Севильского цирюльника» — что не нужны опекуны, а из «Отелло» — что не нужен брак».
Особенно доставалось от Алексея Толстого Феофилу Толстому — «эху салонных консерваторов», двуличному Янусу, который предал его Тимашеву, а сам распинался перед поэтом, льстил ему в письмах, сравнивал с Шекспиром, поминал «Лаокоон» Лессинга.
Не мню, что я Лаокоон, Во змей упершийся руками, Но скромно зрю, что осажден Лишь дождевыми червяками!—
писал Алексей Константинович этому члену совета Главного управления по делам печати, печатавшего критические статьи под псевдонимом Ростислав. И. А. Гончаров рассказал Алексею Константиновичу, как Феофил Толстой, председательствуя в Совете по делам печати, подал свой голос против «Царя Федора Иоанновича», ратуя в то же время как литератор за разрешение пьесы. Из другого послания к Ф. М. Толстому сохранилось лишь несколько ядовитых строк: «О, будь же мене голосист, но боле сам с собой согласен...» и «Стяжал себе двойной венец: литературный и цензурный». До боли жаль ему «Царя Федора Иоанновича», над которым он продолжал работать и в последующие годы, хотя понял всю безнадежность попыток увидеть трагедию на сцене. Зато он увидел все-таки «Смерть Иоанна Грозного», единственную из написанных им для театра вещей. Признаться, это совсем немного для прославленного драматурга. Видимо, в его произведениях была та художественная правда, которая не устраивает ни консерваторов, ни прогрессистов. Премьера «Смерти Иоанна Грозного» состоялась в четверг 12 января 1867 года в Александринском театре.
Театральная хроника того времени утверждает, что она была главным событием сезона, и относит это отчасти к «громкой литературной известности автора». Много воды утекло с тех пор, как на этой же сцене состоялось первое и единственное представление «Фантазии», на котором Алексей Константинович блистательно отсутствовал. Негодование Николая I, скандальный провал комедии в свое время развлекли его, и только... На сочинение той штучки вместе с постановкой ее ушел месяц, и меньше всего Толстого интересовал тогда спектакль, хотя, как мы помним, одну из ролей играл великий Мартынов...
Теперь же Толстой волновался, и его подбадривали письма Гончарова, к которому уже обращались актеры с просьбами о ролях. Иван Александрович отвечал актерам уклончиво, советуя подождать Толстого.
Прибыв в октябре в Петербург, тот обосновался в «Отель де Франс», куда к нему поспешил за ролью актер Нильский, не оставивший заметного следа в истории русской сцены, но поведавший в своей «Закулисной хронике» о встречах со знаменитыми актерами и драматургами. В небольшом и скромном номере гостиницы его встретил камердинер Алексея Константиновича, услужливый и красивый Захар, попросивший подождать возвращения из дворца хозяина, который приехал через полчаса в егермейстерском мундире.
— Простите, что заставил ждать, — сказал Толстой. — Впрочем, подождите заодно и еще минуту: я моментально разоблачусь...
«Редко приходилось мне встречать таких бесконечно симпатичных, высокообразованных и безгранично добрых людей, каковым был Алексей Константинович Толстой, — вспоминал Нильский. — Это была воплощенная добродетель, личность во всех отношениях образцовая и светлая. При своем общественном положении, богатстве и поэтическом таланте он был самым простым, доступным и обаятельным человеком. Всякий бы другой при этих условиях непроизвольно стал бы в рамки недосягаемой персоны, а граф Толстой сумел блестящим образом усвоить себе искреннюю простоту и тем располагать к себе всех окружающих».
Судя по разговору, который у них состоялся, подготовка к спектаклю уже шла полным ходом. Известно, что на постановку была отпущена 31 тысяча рублей, что лучшие художники занимались декорациями и костюмами, а консультировали их археологи и историки, включая Костомарова, что композитор Серов написал музыку для танца скоморохов. До премьеры еще было далеко, а в газетах уже то и дело появлялись противоречивые заметки о том, кому какая достанется роль...
После смерти Александра Евстафьевича Мартынова первым актером Александринки считался Василий Васильевич Самойлов. Он получил прозвище Протея благодаря виртуозному искусству сценической трансформации. Толстой восхищался им в водевилях еще в тридцатых годах, потом в тургеневском «Завтраке у предводителя»... В театре Самойлов держался уверенно и резко, роли не всегда учил, надеясь на суфлера и свой талант. Но если уж он брался за роль по-настоящему, то работал над ней тщательно, карандашом и акварельными красками набрасывал позы, костюмы, продумывал грим.
Самойлову-то и предстояло играть Ивана Грозного. Он уже играл такую же роль в инсценировке «Князь Серебряный», которая был сделана неким С. Добровым и шла в Александринке. Толстому не понравился спектакль, а Самойлов, как он считал, должен играть роль Годунова. Но театральное начальство уже решило отдать эту роль известному актеру Павлу Васильевичу Васильеву. Когда-то его пригласили на место покойного Мартынова, и он блестяще начал в Александринке, но, недовольный репертуаром, уехал в провинцию. Теперь он, тщательно вживавшийся в образ, оказался главным соперником Самойлова. И ареной этого соперничества предстояло стать «Смерти Иоанна Грозного».
Нет, Толстой определенно не знал, какие театральные страсти он разбудил своей трагедией. Вот он встречается и переписывается с «почтеннейшим Василием Васильевичем». Но ему нравится и Павел Васильевич — Толстой слышал, как у знакомых Васильев читает «Гамлета». И как читает!
Маленького роста, полный, с одутловатым лицом, маленьким носом, трудно поддающимся гримировке, хриплым голосом, он заставлял забывать о своих недостатках. Особенно хорош он был в пьесах Островского. И хотя затмить Самойлова ни ростом, ни голосом, ни даже театральной техникой он не мог, публика полюбила его.
Самойлов был взбешен тем, что ему придется играть с Васильевым — Годуновым, и отказался, от главной роли.
— Это будет не трагедия, а фарс, — возмущался он. — Я вовсе не хочу быть в комедиантской обстановке. Он будет жалок и смешон.
Тогда Толстой, слабо разбиравшийся в закулисной стороне дела, предложил роль Годунова Самойлову, так как был твердо уверен, что она «гораздо труднее и гораздо Вас достойнее». Куда там!..
Дело до того запуталось, что начальник репертуара Федоров и директор Борх стали отсылать и автора, и актеров на суд к министру двора. Роль Годунова досталась Нильскому. Роль царицы — Струйской, жене Васильева. Но это было лишь начало борьбы за роли...
Репетиции не принесли облегчения. На них являлось множество известных литераторов, ученых, художников, музыкантов, и непременно бывал Толстой. И страдал. На глазах его происходило совсем не то, о чем он думал, когда писал трагедию. Господи, как бесцветно читают свои роли актеры! И какой же из Васильева Иван Грозный! Но Толстой пытался утешить себя, что это первые наброски, нащупывание, поиски направления. Феофил Толстой говорит, что Васильев совершенно не подходит для роли Грозного, но что поделаешь — Алексей Константинович дал слово не отнимать у него этой роли, если Самойлов изменит свое решение. А слово есть слово.
Может быть, выручит Маркевич, столь блистательно читавший трагедию? Не внушит ли он актеру, играющему Годунова, что тот должен проявлять обаятельную силу, а вовсе не копировать Тартюфа. «Человек, который борется с Иоанном, уже самим своим положением завоевывает внимание публики. От артиста зависит правдоподобностью игры оправдать возбужденное ожидание. Для этого он должен проникнуться убеждением, что его задача: всех обмануть, всех обворожить и всех себе подчинить, начиная с публики».
А как мямлит Васильев! «Нервности, больше вообще нервности или впечатлительности, восприимчивости, раздражительности — да и царственности больше...»
И все актеры обижаются. Всех надо ублажать...
Радовали лишь декорации и костюмы.
На 12 января назначена премьера, а 11-го от Васильева пришел Владимир Жемчужников и сказал, что застал актера совершенно больным и без голоса. Васильев велел передать, что вряд ли выздоровеет, и отказывался от роли. Интриги Самойлова и неуверенность в Васильеве автора сделали свое дело.
И все-таки премьера состоялась.
С утра, страшась того, что произойдет на сцене, Толстой поехал приглашать Александра II.
Театр был переполнен. Император, почти вся семья его, двор, дипломатический корпус, министры, литераторы — короче говоря, явился «весь Петербург». Сидя в директорской ложе, Толстой приходил в отчаяние от глухого и невнятного голоса Васильева. Выручал сановитый, изящный, красивый Нильский. Да и прочие старались. Достаточно сказать, что даже роль шута играл замечательный комик Горбунов.
И зал взрывался аплодисментами. Хлопали автору, вызывая его на сцену. По словам Нильского, поэт хотел было подчиниться желанию публики, но его остановил граф Борх:
— Нельзя! Вам нельзя!
— Почему?
— Вы как придворный чин не имеете права показываться на сцене, а можете откланяться публике только из директорской ложи.
— Но это стеснение?
— Правило-с!
Нет, он не «свободный художник». Вежливо, но твердо ему напомнили, что он никогда уже не выйдет из круга условностей и обязанностей.
На другой день Нильский отправился к Бобринскому, у которого теперь жил Толстой. Актер был чрезвычайно доволен. Это был бенефис Нильского, и на его долю «очистилось почти пять тысяч рублей». Толстой подарил ему и свой гонорар. Театральный счетовод записал: «Графу Толстому за пьесу «Смерть Иоанна Грозного» с 2/3 сбора 1/10 часть. 12 января. Бенефис Нильского (от поспектакольных автор отказался). Сбор — 1832 р. 25 к. С 14 янв. по 26 февр. 14 спектаклей. Сбор — 25777 р. 50 к. Причитается к выдаче — 1718 р. 50 к.». Приводится эта выписка не для того, чтобы дать представление о заработке драматурга, а для того, чтобы показать, каков был успех трагедии, несмотря на все огорчения Толстого по поводу исполнения главной роли. Многие рецензенты тоже считали Васильева «совершенно невозможным Иоанном Грозным».
Вскоре Алексей Константинович писал княгине Сайн-Витгенштейп: «Я самому себе не отдавал отчета во впечатлении на публику от моей пьесы, так как с самого начала она была жертвой разных закулисных тщеславий, вследствие чего главная роль выпала на долю второстепенного таланта, по крайней мере, в этом амплуа. Публика, газеты и сами актеры разделились на два лагеря, и последовала жестокая война. Много кричали, что г-н Васильев, который играл Иоанна, добровольно отказался от своей роли в пользу г-на Самойлова, который был встречен криками восторга и осыпан дождем цветов и лавровых венков при своем появлении. С 12 (24-го) января пьеса дается два раза в неделю, и зала всегда переполнена. Неслыханная до сих пор вещь — дирекция открыла подписку, и записываются за 10 и 15 дней, чтобы получить ложу; несколько человек приехали из Москвы и не могли достать билеты. Не обвиняйте меня в лицемерии, но я в большой мере приписываю этот успех точности и красоте декораций и костюмов... Что касается г-на Серова, то я даже его еще не знал, когда он написал свою музыку, полную красок и оригинальности. Я его попрошу дать мне копию, которую я пошлю милому г-ну Листу. Серов намеревается написать музыку и к другим актам. Что касается меня, то я видел пьесу всего три раза, — два раза с Васильевым и один раз с Самойловым. Я даже не достал бы билета последний раз, если бы министр двора не дал мне свое кресло. Самойлов великолепен внешностью и манерами, но он не знал своей роли, когда я его видел, — и это испортило некоторые места».
Да, Васильева в главной роли сменил Самойлов. Скорее всего дирекция театра пошла навстречу пожеланиям публики, которой не терпелось увидеть соревнование двух великих артистов, хотя и с Васильевым театр делал полные сборы. Самойлов на первой же репетиции стал менять привычные для исполнителей места и сценическую обстановку. Он не сидел, а метался по сцене, хотя Иван Грозный в трагедии был уже смертельно больным. Толстому казалось, что играет он лучше Васильева, но как неприятно было слышать коверканье стихов. Не было случая, чтобы во втором действии Самойлов не осведомлялся перед выходом у помощника режиссера:
— Что я говорю?
Тот, посмотрев в книгу, отвечал:
— Вы выходите со словами: «Что делаешь ты здесь?»
Самойлов выходил и всякий раз произносил:
— Зачем ты пришел сюда? Толстой восклицал:
— Это же трагедия в стихах! Нет, он положительно не знает своей роли! Скажите ему, что он, звезда первой величины, упускает случай поиграть на нервах своих слушателей, как Лист на клавишах фортепиано, потому что в минуту, когда ему надо выражать страсть, гнев, страх, угрызение совести, отчаяние, он ищет слов.
Зрители упорно обсуждали и осуждали игру и Васильева и Самойлова, а на спектакли большинство ходило вновь и вновь. Общие чувства, казалось, выразил поэт-импровизатор Минаев в эпиграмме, кончавшейся так:
...Я Павла Васильева вижу, Василья Васильича тоже, Но где же Иван-то Васильевич Грозный?
А. С. Суворин, на которого часто ссылаются современные историки театра, однако, высоко оценил игру обоих актеров, отдавая все же предпочтение Васильеву:
«Страшно было смотреть на г. Васильева, когда он заворочался на своем кресле, объятый неодолимым суеверным ужасом, когда лицо его стало передергиваться судорогами, и уста молили, чтобы не боялись его. Эта мольба производила потрясающее впечатление, этот ужас сообщался всем всецело, и невольно приходило на мысль сравнение с человеком, запертым в клетку и испытывающим ужасные муки...
Г-н Самойлов удовлетворил нас своею игрою меньше, чем г. Васильев... Перед нами был Людовик XI, кардинал Ришелье, вообще что-то чрезвычайно иностранное...»
Историки театра выпустили много томов, посвященных постановкам трагедий А. К. Толстого, актерам, режиссерам, писали монографии о спектаклях, ставивших на ноги целые поколения тружеников сцены, но скупо и даже с некоторым удивлением упоминали о самом авторе, словно он имел лишь косвенное отношение к спектаклям, делавшимся общественными явлениями в самые разные времена.
Глава девятая
«ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ»
Говорят, чужая душа — потемки. А у Толстого она светлая, прозрачная, как воздух в погожее утро. Были люди, и великие люди, заботившиеся о том, что будут писать о них биографы и говорить потомки, и потому предупретельно создававшие собственный образ, ограничивая порой себя в высказываниях, чтобы не нарушать цельной картины, которая так удобно вписывается в соответствующую эпоху. А у этого что на уме, то и на языке. Рубил сплеча Алексей Константинович в своих писаниях, оставаясь в личном общении добрым, сильным, располагающим к себе человеком. «Поэт-богатырь», иногда говорили о нем, подразумевая не только то, что он любил слово «богатырь» и не раз делал героями своих баллад легендарных русских богатырей, но и ум, страсть, благородство побуждений, прямоту высказываний и поэтическую силу.
«Когда я смотрю на себя со стороны (что весьма трудно), то, кажется, могу охарактеризовать свое творчество в поэзии как мажорное, что резко отличается от преобладающего минорного тона наших русских поэтов, за исключением Пушкина, который решительно мажорен».
Пушкин считал национальным признаком русских «веселое лукавство ума». Алексей Константинович Толстой обладал этим качеством в полной мере. Было бы кстати вспомнить здесь о «Нравоучительных четверостишиях» Языкова, которые, как считают, были им написаны вместе с Пушкиным. Они кажутся совсем «прутковскими». Вот, например, «Закон природы»:
Фиалка в воздухе свой аромат лила, А волк злодействовал в пасущемся народе; Он кровожаден был, фиалочка мила: Всяк следует своей природе.
«Нравоучительные четверостишия» были задуманы как пародии на дидактические стихотворения И. И. Дмитриева, но об этом вспоминают лишь в примечаниях — стихи живут собственной жизнью уже более ста пятидесяти лет.
Алексей Толстой молился на Пушкина. Издания стихотворений великого поэта он испещрял своими пометками, любовно следя за всеми оттенками пушкинской мысли, восторгаясь пушкинской рифмой. Иногда он позволял себе делать шутливые дополнения к стихам Пушкина или комментарии к ним.
Так в «Анчаре» после стихов:
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы...
Толстой вспоминает:
Тургенев, ныне поседелый, Нам это, взвизгивая смело, В задорной юности читал.
Толстой улыбался пристрастию молодого Пушкина к «Вакху, харитам, томным урнам...». Некоторые дополнения Толстого полны озорства. Так, под «Царскосельской статуей»
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой: Дева над вечной струей вечно печальна сидит.
Толстой пишет:
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский, В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.
Бьющее через край озорство слышится в четверостишиях-советах, которые Толстой собрал под общим заглавием «Мудрость жизни».
Самые смешные, самые лихие стихотворения Толстого всегда содержат зерно неожиданного глубокомыслия, которое, вызвав смех, заставляет задумываться. Вот, казалось бы, всего лишь баллада о нелепом всепрощении:
Вонзил кинжал убийца нечестивый
В грудь Деларю. Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:
«Благодарю»...
А философ Владимир Соловьев, начав в своих «Трех разговорах» с шутливого разбора ее, написал едва ли не целый трактат о том, что носители зла завидуют недостижимой для них бездонности и простой серьезности доброты, что зло ничего не может поделать с добротой — она для него непроницаема...
Но если бы стихотворения, исторические баллады, трагедии Толстого были бы исполнены лишь юмора или романтических чувств, пластичности образов, живописности, то, наверно, справедливо было бы суждение Чехова, сказавшего Бунину: «Послушайте, а стихи Алексея Толстого вы любите? Вот, по-моему, актер! Как надел в молодости оперный костюм, так на всю жизнь и остался». Чехов подметил только блеск и красоту антуража толстовских произведений, благородство героев, «непринужденность выражений» и «молодечество», как говаривал поэт о некоторых своих вещах, но совершенно упустил из виду то, что по духу ему было бы ближе, припомни он в ту минуту «прутковщину» и сатиры поэта. И уж больно разительно отличался чеховский творческий метод от толстовского в приземленности своей. Чехов брал героев из самой что ни на есть обыденной среды и поглядывал на Толстого с позиций прирожденного демократа. Могло сказаться и распространенное к тому времени пренебрежительное мнение о человеке, не иначе, как с насмешкой произносившего слово «прогресс». Еще во время встречи Толстого с Тургеневым, Герценом и другими на острове Уайте велись разговоры о «Современнике» и причинах разногласий с редакцией журнала. Тогда-то и зародился у Тургенева план романа «Отцы и дети». Хотя Тургенев старался быть беспристрастным к «нигилистам», роман вызвал бурю. Уже не было в «Современнике» Чернышевского и Добролюбова, но заменившие их «семинаристы» в лице Антоновича шумно бранили Тургенева за «чистую клевету на литературное направление», что окончательно поссорило романиста с Некрасовым. Антонович подхватил упомянутое Тургеневым слово «нигилист» и пустил его в оборот. Салтыков-Щедрин трактовал Базарова как «хвастунишку и болтунишку, да вдобавок еще из проходимцев». Писареву Базаров представился блестящим художественным воплощением лучших стремлений и симпатий молодого поколения.
В письме к жене в декабре 1872 года Алексей Толстой сообщал, что перечитывает «Отцов и детей».
«Я не могу сказать тебе, с каким неожиданным удовольствием я это читаю.
Какие звери — те, которые обиделись на Базарова!
Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спорить».
Это письмо многое раскрывает в очень своеобразном и сложном характере Алексея Константиновича Толстого.
Вспомним, когда родилось его стихотворение «Пантелей-целитель», в котором он открыто заявил о своем неприязненном отношении к части русской журналистики.
Они звона не терпят гуслярного, Подавай им товара базарного! Все, чего им не взвесить, не смеряти, Все, кричат они, надо похерити; Только то, говорят, и действительно, Что для нашего тела чувствительно...
Оно появилось в «Русском вестнике» в 1866 году. Но почему же не раньше?
Острое чувство справедливости заставило Толстого вступиться за Чернышевского перед самим царем. Он питал уважение к мужественной борьбе Добролюбова и Чернышевского.
Иначе воспринимал Толстой тех, кого Бакунин назвал «недоученными учениками Чернышевского и Добролюбова». Знаменитый анархист в том же 1866 году советовал Герцену, тоже не нашедшему общего языка с молодыми нигилистами, искать себе читателей и среди них, людей очень энергичных.
В демократической журналистике усилилась разноголосица, вызванная идейным разбродом. Некоторые в своей пропаганде естественнонаучного материализма доходили до вульгарности, в критике дворянской литературы — до нелепостей. Особенно раздражал Толстого безапелляционный тон, в котором выражались мнения.
В письме к де Губернатису он писал:
«Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой, к ложному либерализму, стремящемуся возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии».
И там же добавил: «Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что в то время как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером».
Мнение «властей» часто выражалось в цензурных запретах печатать стихи Толстого, провинциальным театрам категорически отказывали в разрешении ставить его пьесы. В то же время журналисты, возмущенные его антинигилистическими стихотворениями, распространяли свой гнев на все его творчество.
Видя одной из главных задач защиту свободного волеизъявления художника от диктата нигилистов,* он провозглашал:
Правда все та же! Средь мрака ненастного Верьте чудесной звезде вдохновения, Дружно гребите, во имя прекрасного, Против течения!
Но когда он читал это стихотворение молодежной аудитории, она воспринимала его как призыв к борьбе против «мрака ненастного» существовавших порядков и восторженно аплодировала. «В Потоке-богатыре», переносясь от времен князя Владимира во времена поближе, его герой видит самодержца, который как «хан на Руси своеволит», а еще позже — галдящую толпу остриженных девиц в сюртуках, аптекаря, провозглашающего, «что, мол, нету души, а одна только плоть и что если и впрямь существует господь, то он только есть вид кислорода». А это уже прямо перекликается с прутковским «Церемониалом».
В спорах демократического лагеря о будущности России очень часто высказывались вульгарные мнения о полном уничтожении семьи, государства, искусства, о торжестве рационализма, что давало Толстому с его, как он говорил, «шишкой драчливости» обильную пищу для насмешек. В сатире «Порой веселой мая...» у него сад цветущий собираются засеять репой, соловьев истребить за бесполезность. Междоусобица в демократическом стане породила злые слова о грызущихся толпах «демагогов» и «анархистов», согласных лишь в том, что всеобщее благоденствие наступит, как только все будет отнято, а потом поделено. И Толстой предлагал в шутку средство борьбы с ними:
Чтоб русская держава Спаслась от их затеи, Повесить Станислава Всем вожакам на шеи.
И он оказался провидцем в отношении, например, М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского, которые некогда яростно обвиняли Тургенева в «клевете» на демократическое движение, а потом перешли на государственную службу и дослужились до генеральских чинов.
И еще несколько десятилетий часть тех бывших нигилистов, которые постепенно превратились в либеральных профессоров, никак не могла простить Толстому его насмешек. Злопыхательствующие критики вроде Скабичевского вообще не хотели видеть в нем оригинального поэта и обрушивали свой гнев на все, что когда-либо было им написано.
Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 336 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!