Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Свободный художник 4 страница



Но и при самом благожелательном отношении к Тол­стому сценическая судьба трагедии не задалась. Лиц в монашеском одеянии, например, закон запрещал выпус­кать на сцену даже при домашних спектаклях. Министр просвещения начертал уклончивую резолюцию, предоста­вив Толстому сомнительное право «исключить и заменить по его усмотрению те места, которые обратили на себя внимание цензуры».

Раз уж речь зашла о цензуре, то, пожалуй, стоит рас­сказать о судьбе всей трилогии. «Смерть Иоанна» сперва разрешили ставить на сцене императорских театров в Петербурге и Москве и некоторых других городах. Но уже 30 июля 1868 года последовало «высочайшее» реше­ние запретить постановку в провинции где бы то ни было. В тот год Толстой оказался в Орле, где местный театр тоже получил отказ, что вдохновило Алексея Константи­новича на французское четверостишие о том, как Мельпо­мену и Клио в клетку посадили, и на саркастические се­тования по поводу затруднений старого приятеля Лонгинова, ставшего во главе цензуры.

«Пьесы разделены на несколько категорий: одни раз­решены только в столицах, другие — в провинции, тре­тьи — в столицах и в провинции, четвертые — в провин­ции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы парадную, праздничную, полную праздничную, полную парадную. Несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путани­цы, несколько впало в детство — все застегиваясь да рас­стегиваясь, двое застрелилось. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не за­мычали и не встали на четвереньки».

И еще он предлагал представить министру внутрен­них дел Тимашеву проект разделения репертуара на пьесы, одни из которых можно было бы давать в черно­земных губерниях, а другие — в нечерноземных, а то и учитывать добычу угля и нефти...

Еще горше была судьба трагедии «Царь Федор Иоаннович», тоже запрещенной в 1868 году. Цензор Кайзер фон Пилькгейм отдал должное редкой художественности трагедии и исторической верности ее, но в ней возбуж­дается жалость к царю Федору, «несовместимая с Цар­ским достоинством и несоответствующая народному идеа­лу о Венценосце». А тут еще сопоставление его с умным и энергичным Годуновым. Иерархи церкви принимают участие в заговоре против царя... Совет было разрешил постановку, но один из членов — Феофил Толстой посо­ветовал представить трагедию на рассмотрение Тимашеву. Элегантный жандарм 26 мая написал такую резолюцию:

«Нахожу трагедию гр. Толстого... в настоящем ее ви­де совершенно невозможною для сцены. Личность царя изображена так, что некоторые места пьесы неминуемо породят в публике самый неприличный хохот».

Толстой шел на уступки — заменил иерархов другими лицами, исключил шесть мест, которые, как писал цен­зор, «могли бы вызвать смех у необразованной части пу­блики», но это не спасло трагедии, так и не увидевшей сцены при жизни поэта.*

Чего меньше всего хотел Толстой, так это высмеивать своего царя Федора. Он и в «Проекте постановки», напи­санном заранее, подчеркивал высокие душевные достоин­ства Федора, предупреждал актеров, что публика должна полюбить его. Между тем что смешно и что достойно осмеяния — большая разница. Можно смеяться и не те­рять любви и уважения к человеку. В Федоре должна быть детскость, и характер его многогранен. Он может спросить с сердцем: «Я царь или не царь?» И признаться кротко: «Какой я царь? Меня во всех делах и с толку сбить, и обмануть нетрудно».

Толстой разражается гневной тирадой с откровен­ностью, так вредившей ему при жизни и после смерти:

«Я, как Вы знаете, старый служака — ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый мор­ской волк — я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и друго­му, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы — г... консерваторы... Черт меня подери, — тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! — если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенден­цию, презираю ее как пустую гильзу, тысяча чертей! как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизм, так же как тер­петь не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скры­ваю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение... Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену ее отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть припи­сать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Федора I. И, даже допуская возможность такого отож­дествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Федоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны городничие, из «Горе от ума» — что не нужны чиновни­ки, из «Тартюфа» — что не нужны священники, из «Севильского цирюльника» — что не нужны опекуны, а из «Отелло» — что не нужен брак».

Особенно доставалось от Алексея Толстого Феофилу Толстому — «эху салонных консерваторов», двуличному Янусу, который предал его Тимашеву, а сам распинался перед поэтом, льстил ему в письмах, сравнивал с Шекс­пиром, поминал «Лаокоон» Лессинга.

Не мню, что я Лаокоон, Во змей упершийся руками, Но скромно зрю, что осажден Лишь дождевыми червяками!—

писал Алексей Константинович этому члену совета Главного управления по делам печати, печатавшего кри­тические статьи под псевдонимом Ростислав. И. А. Гон­чаров рассказал Алексею Константиновичу, как Феофил Толстой, председательствуя в Совете по делам печати, подал свой голос против «Царя Федора Иоанновича», ра­туя в то же время как литератор за разрешение пьесы. Из другого послания к Ф. М. Толстому сохранилось лишь несколько ядовитых строк: «О, будь же мене голосист, но боле сам с собой согласен...» и «Стяжал себе двойной венец: литературный и цензурный». До боли жаль ему «Царя Федора Иоанновича», над которым он продолжал работать и в последующие годы, хотя понял всю безнадежность попыток увидеть трагедию на сцене. Зато он увидел все-таки «Смерть Иоанна Гроз­ного», единственную из написанных им для театра вещей. Признаться, это совсем немного для прославленного дра­матурга. Видимо, в его произведениях была та художе­ственная правда, которая не устраивает ни консервато­ров, ни прогрессистов. Премьера «Смерти Иоанна Грозного» состоялась в чет­верг 12 января 1867 года в Александринском театре.

Театральная хроника того времени утверждает, что она была главным событием сезона, и относит это отча­сти к «громкой литературной известности автора». Много воды утекло с тех пор, как на этой же сцене состоялось первое и единственное представление «Фантазии», на ко­тором Алексей Константинович блистательно отсутство­вал. Негодование Николая I, скандальный провал коме­дии в свое время развлекли его, и только... На сочинение той штучки вместе с постановкой ее ушел месяц, и мень­ше всего Толстого интересовал тогда спектакль, хотя, как мы помним, одну из ролей играл великий Мартынов...

Теперь же Толстой волновался, и его подбадривали письма Гончарова, к которому уже обращались актеры с просьбами о ролях. Иван Александрович отвечал актерам уклончиво, советуя подождать Толстого.

Прибыв в октябре в Петербург, тот обосновался в «Отель де Франс», куда к нему поспешил за ролью актер Нильский, не оставивший заметного следа в истории рус­ской сцены, но поведавший в своей «Закулисной хрони­ке» о встречах со знаменитыми актерами и драматургами. В небольшом и скромном номере гостиницы его встретил камердинер Алексея Константиновича, услужливый и красивый Захар, попросивший подождать возвращения из дворца хозяина, который приехал через полчаса в егер­мейстерском мундире.

— Простите, что заставил ждать, — сказал Тол­стой. — Впрочем, подождите заодно и еще минуту: я моментально разоблачусь...

«Редко приходилось мне встречать таких бесконечно симпатичных, высокообразованных и безгранично добрых людей, каковым был Алексей Константинович Тол­стой, — вспоминал Нильский. — Это была воплощенная добродетель, личность во всех отношениях образцовая и светлая. При своем общественном положении, богатстве и поэтическом таланте он был самым простым, доступным и обаятельным человеком. Всякий бы другой при этих условиях непроизвольно стал бы в рамки недосягаемой персоны, а граф Толстой сумел блестящим образом усво­ить себе искреннюю простоту и тем располагать к себе всех окружающих».

Судя по разговору, который у них состоялся, подго­товка к спектаклю уже шла полным ходом. Известно, что на постановку была отпущена 31 тысяча рублей, что луч­шие художники занимались декорациями и костюмами, а консультировали их археологи и историки, включая Костомарова, что композитор Серов написал музыку для танца скоморохов. До премьеры еще было далеко, а в га­зетах уже то и дело появлялись противоречивые заметки о том, кому какая достанется роль...

После смерти Александра Евстафьевича Мартынова первым актером Александринки считался Василий Ва­сильевич Самойлов. Он получил прозвище Протея бла­годаря виртуозному искусству сценической трансформа­ции. Толстой восхищался им в водевилях еще в тридца­тых годах, потом в тургеневском «Завтраке у предводи­теля»... В театре Самойлов держался уверенно и резко, роли не всегда учил, надеясь на суфлера и свой талант. Но если уж он брался за роль по-настоящему, то работал над ней тщательно, карандашом и акварельными краска­ми набрасывал позы, костюмы, продумывал грим.

Самойлову-то и предстояло играть Ивана Грозного. Он уже играл такую же роль в инсценировке «Князь Се­ребряный», которая был сделана неким С. Добровым и шла в Александринке. Толстому не понравился спек­такль, а Самойлов, как он считал, должен играть роль Годунова. Но театральное начальство уже решило отдать эту роль известному актеру Павлу Васильевичу Васильеву. Когда-то его пригласили на место покойного Марты­нова, и он блестяще начал в Александринке, но, недо­вольный репертуаром, уехал в провинцию. Теперь он, тщательно вживавшийся в образ, оказался главным со­перником Самойлова. И ареной этого соперничества пред­стояло стать «Смерти Иоанна Грозного».

Нет, Толстой определенно не знал, какие театральные страсти он разбудил своей трагедией. Вот он встречается и переписывается с «почтеннейшим Василием Васильеви­чем». Но ему нравится и Павел Васильевич — Толстой слышал, как у знакомых Васильев читает «Гамлета». И как читает!

Маленького роста, полный, с одутловатым лицом, ма­леньким носом, трудно поддающимся гримировке, хрип­лым голосом, он заставлял забывать о своих недостатках. Особенно хорош он был в пьесах Островского. И хотя затмить Самойлова ни ростом, ни голосом, ни даже теат­ральной техникой он не мог, публика полюбила его.

Самойлов был взбешен тем, что ему придется играть с Васильевым — Годуновым, и отказался, от главной роли.

— Это будет не трагедия, а фарс, — возмущался он. — Я вовсе не хочу быть в комедиантской обстановке. Он будет жалок и смешон.

Тогда Толстой, слабо разбиравшийся в закулисной стороне дела, предложил роль Годунова Самойлову, так как был твердо уверен, что она «гораздо труднее и гораз­до Вас достойнее». Куда там!..

Дело до того запуталось, что начальник репертуара Федоров и директор Борх стали отсылать и автора, и актеров на суд к министру двора. Роль Годунова доста­лась Нильскому. Роль царицы — Струйской, жене Ва­сильева. Но это было лишь начало борьбы за роли...

Репетиции не принесли облегчения. На них являлось множество известных литераторов, ученых, художников, музыкантов, и непременно бывал Толстой. И страдал. На глазах его происходило совсем не то, о чем он думал, когда писал трагедию. Господи, как бесцветно читают свои роли актеры! И какой же из Васильева Иван Гроз­ный! Но Толстой пытался утешить себя, что это первые наброски, нащупывание, поиски направления. Феофил Толстой говорит, что Васильев совершенно не подходит для роли Грозного, но что поделаешь — Алексей Кон­стантинович дал слово не отнимать у него этой роли, если Самойлов изменит свое решение. А слово есть слово.

Может быть, выручит Маркевич, столь блистательно читавший трагедию? Не внушит ли он актеру, играющему Годунова, что тот должен проявлять обаятельную силу, а вовсе не копировать Тартюфа. «Человек, который бо­рется с Иоанном, уже самим своим положением завоевы­вает внимание публики. От артиста зависит правдоподоб­ностью игры оправдать возбужденное ожидание. Для этого он должен проникнуться убеждением, что его зада­ча: всех обмануть, всех обворожить и всех себе подчи­нить, начиная с публики».

А как мямлит Васильев! «Нервности, больше вообще нервности или впечатлительности, восприимчивости, раз­дражительности — да и царственности больше...»

И все актеры обижаются. Всех надо ублажать...

Радовали лишь декорации и костюмы.

На 12 января назначена премьера, а 11-го от Василье­ва пришел Владимир Жемчужников и сказал, что застал актера совершенно больным и без голоса. Васильев велел передать, что вряд ли выздоровеет, и отказывался от ро­ли. Интриги Самойлова и неуверенность в Васильеве авто­ра сделали свое дело.

И все-таки премьера состоялась.

С утра, страшась того, что произойдет на сцене, Тол­стой поехал приглашать Александра II.

Театр был переполнен. Император, почти вся семья его, двор, дипломатический корпус, министры, литерато­ры — короче говоря, явился «весь Петербург». Сидя в директорской ложе, Толстой приходил в отчаяние от глу­хого и невнятного голоса Васильева. Выручал сановитый, изящный, красивый Нильский. Да и прочие старались. Достаточно сказать, что даже роль шута играл замечатель­ный комик Горбунов.

И зал взрывался аплодисментами. Хлопали автору, вызывая его на сцену. По словам Нильского, поэт хотел было подчиниться желанию публики, но его остановил граф Борх:

— Нельзя! Вам нельзя!

— Почему?

— Вы как придворный чин не имеете права показы­ваться на сцене, а можете откланяться публике только из директорской ложи.

— Но это стеснение?

— Правило-с!

Нет, он не «свободный художник». Вежливо, но твер­до ему напомнили, что он никогда уже не выйдет из кру­га условностей и обязанностей.

На другой день Нильский отправился к Бобринскому, у которого теперь жил Толстой. Актер был чрезвычайно доволен. Это был бенефис Нильского, и на его долю «очистилось почти пять тысяч рублей». Толстой подарил ему и свой гонорар. Театральный счетовод записал: «Гра­фу Толстому за пьесу «Смерть Иоанна Грозного» с 2/3 сбора 1/10 часть. 12 января. Бенефис Нильского (от поспектакольных автор отказался). Сбор — 1832 р. 25 к. С 14 янв. по 26 февр. 14 спектаклей. Сбор — 25777 р. 50 к. Причитается к выдаче — 1718 р. 50 к.». Приводится эта выписка не для того, чтобы дать пред­ставление о заработке драматурга, а для того, чтобы пока­зать, каков был успех трагедии, несмотря на все огорче­ния Толстого по поводу исполнения главной роли. Мно­гие рецензенты тоже считали Васильева «совершенно не­возможным Иоанном Грозным».

Вскоре Алексей Константинович писал княгине Сайн-Витгенштейп: «Я самому себе не отдавал отчета во впе­чатлении на публику от моей пьесы, так как с самого на­чала она была жертвой разных закулисных тщеславий, вследствие чего главная роль выпала на долю второсте­пенного таланта, по крайней мере, в этом амплуа. Пуб­лика, газеты и сами актеры разделились на два лагеря, и последовала жестокая война. Много кричали, что г-н Васильев, который играл Иоанна, добровольно отказался от своей роли в пользу г-на Самойлова, который был встречен криками восторга и осыпан дождем цветов и лавровых венков при своем появлении. С 12 (24-го) янва­ря пьеса дается два раза в неделю, и зала всегда перепол­нена. Неслыханная до сих пор вещь — дирекция откры­ла подписку, и записываются за 10 и 15 дней, чтобы по­лучить ложу; несколько человек приехали из Москвы и не могли достать билеты. Не обвиняйте меня в лицемерии, но я в большой мере приписываю этот успех точности и красоте декораций и костюмов... Что касается г-на Серо­ва, то я даже его еще не знал, когда он написал свою музыку, полную красок и оригинальности. Я его попрошу дать мне копию, которую я пошлю милому г-ну Листу. Серов намеревается написать музыку и к другим актам. Что касается меня, то я видел пьесу всего три раза, — два раза с Васильевым и один раз с Самойловым. Я да­же не достал бы билета последний раз, если бы министр двора не дал мне свое кресло. Самойлов великолепен внеш­ностью и манерами, но он не знал своей роли, когда я его видел, — и это испортило некоторые места».

Да, Васильева в главной роли сменил Самойлов. Ско­рее всего дирекция театра пошла навстречу пожеланиям публики, которой не терпелось увидеть соревнование двух великих артистов, хотя и с Васильевым театр делал пол­ные сборы. Самойлов на первой же репетиции стал ме­нять привычные для исполнителей места и сценическую обстановку. Он не сидел, а метался по сцене, хотя Иван Грозный в трагедии был уже смертельно больным. Тол­стому казалось, что играет он лучше Васильева, но как неприятно было слышать коверканье стихов. Не было случая, чтобы во втором действии Самойлов не осведом­лялся перед выходом у помощника режиссера:

— Что я говорю?

Тот, посмотрев в книгу, отвечал:

— Вы выходите со словами: «Что делаешь ты здесь?»

Самойлов выходил и всякий раз произносил:

— Зачем ты пришел сюда? Толстой восклицал:

— Это же трагедия в стихах! Нет, он положительно не знает своей роли! Скажите ему, что он, звезда первой величины, упускает случай поиграть на нервах своих слушателей, как Лист на клавишах фортепиано, потому что в минуту, когда ему надо выражать страсть, гнев, страх, угрызение совести, отчаяние, он ищет слов.

Зрители упорно обсуждали и осуждали игру и Ва­сильева и Самойлова, а на спектакли большинство ходи­ло вновь и вновь. Общие чувства, казалось, выразил поэт-импровизатор Минаев в эпиграмме, кончавшейся так:

...Я Павла Васильева вижу, Василья Васильича тоже, Но где же Иван-то Васильевич Грозный?

А. С. Суворин, на которого часто ссылаются со­временные историки театра, однако, высоко оценил иг­ру обоих актеров, отдавая все же предпочтение Василь­еву:

«Страшно было смотреть на г. Васильева, когда он заворочался на своем кресле, объятый неодолимым суе­верным ужасом, когда лицо его стало передергиваться су­дорогами, и уста молили, чтобы не боялись его. Эта моль­ба производила потрясающее впечатление, этот ужас сооб­щался всем всецело, и невольно приходило на мысль сравнение с человеком, запертым в клетку и испытываю­щим ужасные муки...

Г-н Самойлов удовлетворил нас своею игрою меньше, чем г. Васильев... Перед нами был Людовик XI, кардинал Ришелье, вообще что-то чрезвычайно иностранное...»

Историки театра выпустили много томов, посвященных постановкам трагедий А. К. Толстого, актерам, режиссе­рам, писали монографии о спектаклях, ставивших на но­ги целые поколения тружеников сцены, но скупо и даже с некоторым удивлением упоминали о самом авторе, словно он имел лишь косвенное отношение к спектаклям, делавшимся общественными явлениями в самые разные времена.

Глава девятая

«ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ»

Говорят, чужая душа — потемки. А у Толстого она светлая, прозрачная, как воздух в погожее утро. Были лю­ди, и великие люди, заботившиеся о том, что будут писать о них биографы и говорить потомки, и потому предупретельно создававшие собственный образ, ограничивая порой себя в высказываниях, чтобы не нарушать цель­ной картины, которая так удобно вписывается в соответ­ствующую эпоху. А у этого что на уме, то и на языке. Рубил сплеча Алексей Константинович в своих писа­ниях, оставаясь в личном общении добрым, сильным, рас­полагающим к себе человеком. «Поэт-богатырь», иногда говорили о нем, подразумевая не только то, что он любил слово «богатырь» и не раз делал героями своих баллад легендарных русских богатырей, но и ум, страсть, бла­городство побуждений, прямоту высказываний и поэтиче­скую силу.

«Когда я смотрю на себя со стороны (что весьма труд­но), то, кажется, могу охарактеризовать свое творчество в поэзии как мажорное, что резко отличается от преобладающего минорного тона наших русских поэтов, за исклю­чением Пушкина, который решительно мажорен».

Пушкин считал национальным признаком русских «ве­селое лукавство ума». Алексей Константинович Толстой обладал этим качеством в полной мере. Было бы кстати вспомнить здесь о «Нравоучительных четверостишиях» Языкова, которые, как считают, были им написаны вме­сте с Пушкиным. Они кажутся совсем «прутковскими». Вот, например, «Закон природы»:

Фиалка в воздухе свой аромат лила, А волк злодействовал в пасущемся народе; Он кровожаден был, фиалочка мила: Всяк следует своей природе.

«Нравоучительные четверостишия» были задуманы как пародии на дидактические стихотворения И. И. Дмитрие­ва, но об этом вспоминают лишь в примечаниях — стихи живут собственной жизнью уже более ста пятидеся­ти лет.

Алексей Толстой молился на Пушкина. Издания стихо­творений великого поэта он испещрял своими пометками, любовно следя за всеми оттенками пушкинской мысли, восторгаясь пушкинской рифмой. Иногда он позволял се­бе делать шутливые дополнения к стихам Пушкина или комментарии к ним.

Так в «Анчаре» после стихов:

А князь тем ядом напитал

Свои послушливые стрелы

И с ними гибель разослал

К соседям в чуждые пределы...

Толстой вспоминает:

Тургенев, ныне поседелый, Нам это, взвизгивая смело, В задорной юности читал.

Толстой улыбался пристрастию молодого Пушкина к «Вакху, харитам, томным урнам...». Некоторые дополне­ния Толстого полны озорства. Так, под «Царскосельской статуей»

Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой: Дева над вечной струей вечно печальна сидит.

Толстой пишет:

Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский, В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.

Бьющее через край озорство слышится в четверости­шиях-советах, которые Толстой собрал под общим загла­вием «Мудрость жизни».

Самые смешные, самые лихие стихотворения Толсто­го всегда содержат зерно неожиданного глубокомыслия, которое, вызвав смех, заставляет задумываться. Вот, ка­залось бы, всего лишь баллада о нелепом всепрощении:

Вонзил кинжал убийца нечестивый

В грудь Деларю. Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:

«Благодарю»...

А философ Владимир Соловьев, начав в своих «Трех разговорах» с шутливого разбора ее, написал едва ли не целый трактат о том, что носители зла завидуют недо­стижимой для них бездонности и простой серьезности доб­роты, что зло ничего не может поделать с добротой — она для него непроницаема...

Но если бы стихотворения, исторические баллады, тра­гедии Толстого были бы исполнены лишь юмора или ро­мантических чувств, пластичности образов, живописности, то, наверно, справедливо было бы суждение Чехова, ска­завшего Бунину: «Послушайте, а стихи Алексея Толсто­го вы любите? Вот, по-моему, актер! Как надел в моло­дости оперный костюм, так на всю жизнь и остался». Че­хов подметил только блеск и красоту антуража толстов­ских произведений, благородство героев, «непринужден­ность выражений» и «молодечество», как говаривал поэт о некоторых своих вещах, но совершенно упустил из ви­ду то, что по духу ему было бы ближе, припомни он в ту минуту «прутковщину» и сатиры поэта. И уж больно ра­зительно отличался чеховский творческий метод от тол­стовского в приземленности своей. Чехов брал героев из самой что ни на есть обыденной среды и поглядывал на Толстого с позиций прирожденного демократа. Могло ска­заться и распространенное к тому времени пренебрежи­тельное мнение о человеке, не иначе, как с насмешкой произносившего слово «прогресс». Еще во время встречи Толстого с Тургеневым, Герце­ном и другими на острове Уайте велись разговоры о «Сов­ременнике» и причинах разногласий с редакцией журна­ла. Тогда-то и зародился у Тургенева план романа «Отцы и дети». Хотя Тургенев старался быть беспристрастным к «нигилистам», роман вызвал бурю. Уже не было в «Сов­ременнике» Чернышевского и Добролюбова, но заменив­шие их «семинаристы» в лице Антоновича шумно бранили Тургенева за «чистую клевету на литературное направле­ние», что окончательно поссорило романиста с Некрасо­вым. Антонович подхватил упомянутое Тургеневым сло­во «нигилист» и пустил его в оборот. Салтыков-Щедрин трактовал Базарова как «хвастунишку и болтунишку, да вдобавок еще из проходимцев». Писареву Базаров пред­ставился блестящим художественным воплощением луч­ших стремлений и симпатий молодого поколения.

В письме к жене в декабре 1872 года Алексей Толстой сообщал, что перечитывает «Отцов и детей».

«Я не могу сказать тебе, с каким неожиданным удо­вольствием я это читаю.

Какие звери — те, которые обиделись на Ба­зарова!

Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спо­рить».

Это письмо многое раскрывает в очень своеобразном и сложном характере Алексея Константиновича Толстого.

Вспомним, когда родилось его стихотворение «Пантелей-целитель», в котором он открыто заявил о своем не­приязненном отношении к части русской журнали­стики.

Они звона не терпят гуслярного, Подавай им товара базарного! Все, чего им не взвесить, не смеряти, Все, кричат они, надо похерити; Только то, говорят, и действительно, Что для нашего тела чувствительно...

Оно появилось в «Русском вестнике» в 1866 году. Но почему же не раньше?

Острое чувство справедливости заставило Толстого вступиться за Чернышевского перед самим царем. Он пи­тал уважение к мужественной борьбе Добролюбова и Чер­нышевского.

Иначе воспринимал Толстой тех, кого Бакунин назвал «недоученными учениками Чернышевского и Добролюбо­ва». Знаменитый анархист в том же 1866 году советовал Герцену, тоже не нашедшему общего языка с молодыми нигилистами, искать себе читателей и среди них, людей очень энергичных.

В демократической журналистике усилилась разного­лосица, вызванная идейным разбродом. Некоторые в своей пропаганде естественнонаучного материализма доходили до вульгарности, в критике дворянской литературы — до нелепостей. Особенно раздражал Толстого безапелляцион­ный тон, в котором выражались мнения.

В письме к де Губернатису он писал:

«Что касается нравственного направления моих произ­ведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой, к ложному либе­рализму, стремящемуся возвысить то, что низко, но уни­зить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвраще­ния сводятся к одному: ненависти к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить к этому не­нависть к педантической пошлости наших так называе­мых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии».

И там же добавил: «Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что в то время как журналы клеймят меня име­нем ретрограда, власти считают меня революционером».

Мнение «властей» часто выражалось в цензурных запретах печатать стихи Толстого, провинциальным теат­рам категорически отказывали в разрешении ставить его пьесы. В то же время журналисты, возмущенные его анти­нигилистическими стихотворениями, распространяли свой гнев на все его творчество.

Видя одной из главных задач защиту свободного воле­изъявления художника от диктата нигилистов,* он про­возглашал:

Правда все та же! Средь мрака ненастного Верьте чудесной звезде вдохновения, Дружно гребите, во имя прекрасного, Против течения!

Но когда он читал это стихотворение молодежной ауди­тории, она воспринимала его как призыв к борьбе про­тив «мрака ненастного» существовавших порядков и вос­торженно аплодировала. «В Потоке-богатыре», переносясь от времен князя Владимира во времена поближе, его герой видит само­держца, который как «хан на Руси своеволит», а еще позже — галдящую толпу остриженных девиц в сюрту­ках, аптекаря, провозглашающего, «что, мол, нету души, а одна только плоть и что если и впрямь существует гос­подь, то он только есть вид кислорода». А это уже прямо перекликается с прутковским «Церемониалом».

В спорах демократического лагеря о будущности Рос­сии очень часто высказывались вульгарные мнения о пол­ном уничтожении семьи, государства, искусства, о тор­жестве рационализма, что давало Толстому с его, как он говорил, «шишкой драчливости» обильную пищу для на­смешек. В сатире «Порой веселой мая...» у него сад цве­тущий собираются засеять репой, соловьев истребить за бесполезность. Междоусобица в демократическом стане породила злые слова о грызущихся толпах «демагогов» и «анархистов», согласных лишь в том, что всеобщее благо­денствие наступит, как только все будет отнято, а потом поделено. И Толстой предлагал в шутку средство борьбы с ними:

Чтоб русская держава Спаслась от их затеи, Повесить Станислава Всем вожакам на шеи.

И он оказался провидцем в отношении, например, М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского, которые некогда яростно обвиняли Тургенева в «клевете» на демократиче­ское движение, а потом перешли на государственную службу и дослужились до генеральских чинов.

И еще несколько десятилетий часть тех бывших ниги­листов, которые постепенно превратились в либеральных профессоров, никак не могла простить Толстому его на­смешек. Злопыхательствующие критики вроде Скабичев­ского вообще не хотели видеть в нем оригинального поэ­та и обрушивали свой гнев на все, что когда-либо было им написано.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 336 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...