Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Сергей Яковлевич 5 страница



Нет, конечно, она жила не в безвоздушном или безлюд­ном пространстве. Были люди, помогавшие ей получать ра­боту, как В. Гольцев, Н. Вильям-Вильмонт, редактор Гослит-

издата А. П. Рябинина... А. К. Тарасенков, работавший в журнале «Знамя», держал наготове подборку стихов Цвета­евой, чтобы в подходящий момент (увы, не наступивший) предложить их в номер. Он же некоторое время хранил у се­бя чемодан с ее рукописями, а Цветаева выправляла его са­моручное в единственном экземпляре «издание» ее стихов. Были те, кто помогал справляться с бытом: добыть нужные справки, получить багаж, найти врача для Мура, собирать передачи и вещи для Али и Сергея Яковлевича... Мне кажет­ся, что первой в этом ряду нужно назвать Елизавету Яков­левну (Лилю) Эфрон, душевно и деятельно разделявшую с Мариной Ивановной все волнения, страхи и заботы о близ­ких. Как видно из писем Цветаевой, друг и помощница Ли­ли Зинаида Митрофановна Ширкевич брала на себя часть хозяйственных забот. По-настоящему сблизились с Цвета­евой и Муром и участвовали во всех их делах и заботах дру­зья Али: Муля (Самуил Давыдович Гуревич) и Нина (Нина Павловна Гордон). Их отношение было той поддержкой, в которой она так нуждалась; и Цветаева, и Мур пишут о них Але с любовью и благодарностью...

Цветаева трезво оценивала свое положение и отношение окружающих, остро ощущала одиночество и приоткрыва­лась лишь в тетрадях, письмах, в случайно оброненных фра­зах. «Меня все считают мужественной, — записывала она и признавалась: — Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего...» Страхи питались не мистикой, а реальностью: «по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стек­ла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чорт знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дере­ва — вскакиваю...» Как и многие, Цветаева в ужасе прислу­шивалась к любому ночному шороху, боясь ареста. Ведя се­бя спокойно на людях, она не притворялась — она «держа­лась», пока жила и считала нужным жить.

Пишутся ли стихи в таком состоянии? На примере Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама мы знаем, что пишутся: они стихами преодолевали страх. Цветаева в любой жизнен­ной ситуации тоже находила выход в поэзии, ею преодоле­вала жизнь. Победа «письменного стола» над «бытом» была для Цветаевой естественным образом жизни. Быт навалился на нее с начала революции, и она научилась с ним бороть­ся. Разделавшись с ним, отвернувшись от него, остаться на­едине со своим Гением — для поэта счастье. При всей тра­гичности судьбы Цветаевой она прожила творчески счастли­вую жизнь, сумев осуществиться в поэзии. Подвигом был бы для нее отказ от стихов, а не бооьба с бытом. Этот по-

двиг она совершала, живя в Советском Союзе. Незадолго до отъезда из Парижа она сказала М. Н. Лебедевой: «если не смогу там писать — покончу с собой». Она работала до са­мого отъезда — последнее из «Стихов к Чехии» написано меньше чем за месяц до приезда в Москву. Отказ от стихов был для Цветаевой сознательным актом, а не следствием творческого бесплодия. Сетуя на трудности болшевского быта, она спрашивала сама себя: «Когда писать??» Стихи «стучались» к ней, но она их не пускала. В письмах она по­вторяла, что «своего» не пишет: «Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не...» Могла бы...

Ее переводы свидетельствуют об этом. Но есть и стихи Цветаевой, написанные по возвращении: семь завершенных, четыре в той или иной степени не доделаны. Они подтверж­дают: да, могла, не разучилась, это цветаевские стихи, кото­рые не спутаешь ни с чьими. И вечные темы: любовь и смерть. Но почему так мало? Почему эти стихи обходят то самое важное, что вторглось в ее жизнь на родине? Значит ли это, что иные — не любовные — стихи не возникали в ее сознании и не просились на бумагу? К сентябрю 1940 года относится запись: «Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено». Много раз пробегая эти слова глазами, я долго не постигала их смысла — ведь это приговор своим стихам. Почему Цветаева отказывалась от стихов? Одно объяснение кажется мне похожим на правду: о чем она могла бы писать? Включиться в славословящий хор советских поэтов — для нее это было неприемлемо и творче­ски невозможно. Писать «в стол» о том, что она увидела и пережила по возвращении, — а где бы Цветаева хранила та­кие стихи? Она на опыте знала, что такое обыски и аресты. Рукописей боялись. Ахматова и вдова Мандельштама «хра­нили» стихи в памяти своей и самых верных друзей. Таких у Цветаевой не было. Записывать она себе не позволила ниче­го. Сознательность отказа Цветаевой от творчества не озна­чает примирения. Это была одна из форм самоубийства — за несколько дней до смерти Цветаева сказала Л. К. Чуковской, что «разучилась» писать стихи. «Если не смогу там пи­сать — покончу с собой» — такие слова зря не произносятся.

И все же, пока она была жива, душа ее, как сказочный Феникс, способна была возрождаться из пепла, загораться, гореть, страдать...

Ушел — не ем: Пуст — хлеба вкус. Всё — мел, За чем ни потянусь.

Это из стихов, обращенных к Е. Б. Тагеру в январе 1940 года. И к нему же — диалог о любви и возрасте:

— Пора! для этого огня — Стара!

— Любовь — старей меня!

— Пятидесяти январей Гора!

— Любовь — еще старей...

Но боль, которая в груди, — Старей любви, старей любви.

Цветаева дорожила этой болью, она была признаком жизни, а Цветаева — вопреки всему — не перестала быть живым человеком, женщиной. Когда-то меня поразил рас­сказ поэта, художника, переводчика Аркадия Штейнберга:

«Я видел Цветаеву всего один раз в жизни... Но началась эта история много лет спустя после ее смерти. Мне сказали, что надо посмотреть Галину Уланову, что она скоро сойдет со сцены, а не увидеть ее нельзя. И я пошел на "Жизель". Там есть сцена сельского праздника. Жизель среди других девушек, обыкновенная, ничем не выделяющаяся. И вдруг она видит принца и идет к нему. Она просто идет через всю сцену, но это было гениально сыграно. Жизель преобрази­лась. Это Женщина, Любовь, Ожидание шли к мужчине...

А у меня необыкновенная зрительная память. Я помню все, что когда-нибудь видел. И я вспомнил, что где-то уже видел это. И в памяти всплыла картина...

Это было перед войной. Я стоял в Гослитиздате в очере­ди за деньгами, но денег не было, мы ждали, когда их при­везут. Было много народу. Вдруг кто-то толкает меня в бок и показывает: Цветаева... Я увидел старую женщину, неухо­женную, видно, махнувшую на себя рукой, забросившую се­бя, с перекрученными чулками. Какая-то отчужденная от окружающих, с очень замкнутым лицом. И вдруг лицо ее преобразилось, стало женственным, счастливым, ожида­ющим. Она вся потянулась навстречу кому-то только что во­шедшему. Я оглянулся и увидел Тарковского... Эту картину я совершенно отчетливо вспомнил на "Жизели" с Улановой».

Цветаева была увлечена Арсением Александровичем Тар­ковским — молодым, красивым, талантливым поэтом и пе­реводчиком. Она обратила внимание на его переводы, а по­том познакомилась с ним в доме переводчицы Н. Г. Яков­левой, у которой было нечто вроде литературного салона. Они встречались в гостях, в писательском клубе, в издатель­стве. Тарковский был намного моложе Цветаевой, женат,

она не интересовала его как женщина, и ее стихи тоже ос­тавляли его равнодушным. М. Белкина утверждает обратное, но опровергает сама себя, приводя высказывание Тарков­ского, который «не раз ей говорил: — Марина, вы кончи­лись в шестнадцатом году!..». К Тарковскому обращено по­следнее стихотворение Марины Цветаевой, 6 марта 1941 го­да. Это ответ на его стихи, которые он читал при Цветаевой в одном из знакомых домов. Строчку из него она поставила эпиграфом: «Я стол накрыл на шестерых...»

Всё повторяю первый стих

И всё переправляю слово:

— «Я стол накрыл на шестерых»...

Ты одного забыл — седьмого.

...Никто: не брат, не сын, не муж, Не друг — и всё же укоряю: — Ты, стол накрывший на шесть — душ, Меня не посадивший — с краю.

Никто... Как необходим ей был кто-то, для кого и она была бы не просто именем, а живой душой. Но ни одно из увлечений этих лет не состоялось: «У меня нет друзей, а без них — гибель*. Впрочем, в письмах дочери в лагерь дважды повторено: «Есть друзья, — не много, но преданные».

Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. «Мама, ты похожа на страш­ную деревенскую старуху!» — негодовал Мур, а ей нрави­лось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались стройность, летящая походка, тонкая талия и се­ребряные запястья. Внутри сохранились стойкость, несгиба­емость, чувство ответственности. Жизнь требовала от нее полной самоотдачи: переводы, деньги, книга, передачи Се­реже и Але, постоянная забота о здоровье Мура, хозяйство... Цветаева справлялась, она была необходима близким, и это давало ей силы преодолевать невозможное.

В январе 1941 года в Бутырской тюрьме приняли вещи для Али, это означало, что ее готовят к этапу в лагерь, а 27 янва­ря в «окошке» сказали, что Аля «выбыла», и дали довольно неопределенный адрес, который позже уточнился: Коми АССР, Железнодорожный район. Поселок Железнодорож­ный. Почтовый ящик 219/Г. Цветаева не решается пока пи­сать письма, не зная, будут ли они доходить до адресата; по­чему-то тогда казалось, что открытки проходят цензуру легче. В открытках она повторяется, раз за разом сообщает самое важное о Сергее Яковлевиче: передачу приняли, значит, пока — жив, о Муре и о себе. И в каждой — перечень вещей, ко-

торые она хочет отправить дочери в лагерь: «Мы для тебя со­бираем уже полтора года». Только 3—4 апреля Ариадна Сер­геевна получила первые открытки от Марины Ивановны и Мура и написала им большие письма. Она радуется, «что, тьфу тьфу не сглазить, наладилась» их переписка. Трудно счи­тать, что она наладилась; почта работала по своим законам: первые открытки Али, отправленные еще из Москвы, вообще пропали; цветаевская от 3 февраля дошла до Али лишь 3 ап­реля. Правда, 10 марта Муля Гуревич получил письмо от Али и в нем письмецо к матери и брату. За четыре месяца Цвета­ева и Мур получили всего три письма. И тем не менее воз­можность переписываться была огромным событием: живые родные голоса, хотя и сильно ограниченные цензурой.

Какой активной, уверенной предстает Цветаева в пись­мах к дочери! Как пытается показать, что у них все в поряд­ке: и комната на два года, и переводческая работа («На жизнь — нарабатываю»), и Мура любят и любили во всех школах, и книга, хотя пока и не принята — о рецензии Зе­линского, конечно, не упоминается — но войдет в план сле­дующего года... Она уверяет Алю, что их с Муром дела идут хорошо, она «старается» и уже стала членом писательского профсоюза. Она умалчивает, что могла бы быть членом Со­юза писателей... Но ее приняли в группком литераторов при Гослитиздате, для которого она делала переводы и внутрен­ние рецензии, и это огромное событие — Цветаева наконец получила официальный советский статус.

Письма Али тоже бодрые: и в кино она ходит, и радио слушает, и в Москве (читай — в тюрьме) «в смысле условий... мне было неплохо — идеальная чистота, белье, хорошие постели, довольно приличное питание, врачебная помощь, и главное — чудесные книги». Ну санаторий высшего разряда да и только! Сотни тысяч людей таким же наивным обма­ном пытались поддержать своих близких на воле.

Начались деятельные заботы о посылке Але вещей и «продовольствия», как выражалась Марина Ивановна. У нее с лета было насушено много овощей, богатых витаминами и предотвращающих цингу. Для Али сшили зимнее пальто, приготовили непромокаемую и теплую обувь, есть и краси­вые платья, можно прислать браслет и бусы, синюю испан­скую «шаль с бахромой, которая тем хороша, что и шаль и одеяло». Аля дипломатично напоминает: «Мама, Вы пишете о вещах — мне жаль, если пришлете хорошее, свое. Всегда есть шансы, вернее мельшансы*, что они пропадут». Цвета-

! Malchance (фр.) — неудача.

ева хочет поехать на свидание в лагерь, и «если бы не Мур (хворый) я бы сейчас собралась...». Вероятно, она надеется на лето: каникулы и легче будет устроить, чтобы Мур не ос­тавался один. Пока же Муля Гуревич (они с Алей считают себя мужем и женой, хотя он женат и у него есть сын) пы­тается получить разрешение на свидание: «Муля нам неиз­менно-предан и во всем помогает, это золотое сердце. Со­бирается к тебе». Переписка с Алей определенно меняет жизнь Цветаевой и Мура, она сокращает расстояние между ними, создает иллюзию совместности. Понимая, как важно это после полутора лет полной неизвестности друг о друге, Цветаева хочет посвятить дочь не только в события, но и в подробности их жизни, вплоть до расписания их с Муром обычного дня. Она рассказывает о новой для себя работе — ведь до сих пор ей не приходилось переводить с подстроч­ников; как много сил требуется, чтобы из плохого подстроч­ника сделать хорошие стихи, и как она не может позволить себе небрежности. Мур рассказывает о школе, о занятиях и отношении к нему соучеников, о школьных «девицах», о книгах, которые читает, о музыке, которую слушает, о пла­нах на будущее... Несмотря на страшные обстоятельства, разделяющие Марину Ивановну и Алю, — или благодаря им? — кажется, что они по-новому сблизились, ушло что-то, что стояло между ними в те два месяца, которые они прове­ли рядом на воле. Возможность переписываться приносит надежду и на встречу. Пройдя все мытарства, уже живя в ла­гере, Аля так и не может поверить в случившееся, до по­следней минуты она ожидала если не оправдания, то гораз­до более мягкого приговора. Муля ищет адвоката, который взялся бы хлопотать о пересмотре дела А. С. Эфрон; Цвета­ева узнает в НКВД, что восьмилетний срок Алиного приго­вора включает в себя те полтора года, которые она провела под следствием, и утешает, что до освобождения осталось «не восемь лет, а шесть с половиной, это мне сказали на Кузнецком».

В начале мая 1941 года у Цветаевой запросили открыткой вещи для Сергея Яковлевича; это могло означать, что след­ствие по его делу завершено, приговор вынесен и его тоже готовят к отправке в лагерь. 5 мая Цветаева и С. Д. Гуревич отнесли «целый огромный, почти в человеческий рост, ме­шок, сшитый Зиной* по всем правилам, с двойным дном, боковыми карманами и глазками для продёржки, всё без единой металлической части». Зимние вещи не взяли, но то,

* 3. М. Ширкевич.

что многое другое удалось передать, сильно поддерживало Цветаеву. 10 мая приняли и передачу...

Правда, месяца за два до начала войны перед Цветаевой вновь замаячил «квартирный вопрос». Во-первых, прибли­жался следующий взнос за квартиру — где и как доставать огромную сумму в 5000 рублей? Во-вторых, испортились отношения с соседями, которые всячески ее притесняли и скандалили на кухне: «Ругань, угрозы и т. п. Сволочи! Все эти сцены глубоко у меня на сердце залегают. Они называ­ли мать нахалкой, сосед говорил, что "она ему нарочно вредит", и т.п. <...> Мать вчера плакала и сегодня утром плакала из-за этого, говоря, что они несправедливы, о здравом смысле и т. п.<...>» Цветаева — плачет! Заступить­ся за нее было некому, Мур уговаривал «уступать сволочам и жить без скандалов», но она не могла мириться с неспра­ведливостью. Цветаева готова была переехать в другое мес­то, но по многим причинам это было нереально; она наде­ется уехать с Муром на дачу, чтобы избавиться от соседей хотя бы на лето.

Мур много занимался и хорошо сдал весенние экзамены, мать была им довольна. 18 июня они провели в Музее-усадьбе Кусково с А. Е. Крученых и Л. Б. Либединской, ос­матривали Шереметевский дворец, катались на лодке, Мур искупался... Бродили по парку... По дороге вместе сфотогра­фировались у уличного фотографа — это последняя фото­графия Цветаевой. На одной она написала: «Дорогому Алек­сею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую кра­соту здесь. Кусково, озеро и остров, фарфор. В день двухле­тия моего въезда. 18 июня 1941 года. М. Ц».

А для Либединской — только что, в Кусково, сочиненное двустишие: «Хороший дом,/ Хочу жить в нем...»230 Наступил, казалось, период не совсем устойчивого, но всё же равнове­сия. И может быть, она бы еще пожила...

Субботний вечер 21 июня 1941 года Цветаева провела у Н. Г. Яковлевой в Телеграфном переулке в компании моло­дых литераторов. Читали стихи, читала и Цветаева стихи и «Повесть о Сонечке»; пили чай, говорили и спорили о сти­хах... Возвращались под утро, а утром «22 июня — война, — записала Цветаева, — узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару».

В тот же день на митинге московских писателей войну провозгласили «народной» и «священной». Повсеместно де­монстрировался небывалый взрыв официального патрио­тизма. В. К. Звягинцева говорила мне: «Когда грянула вой­на, я первые дни встретила со страшной силы патриотиз-

мом, выступала по два раза на призывных пунктах, орала не своим голосом...» Газеты наполнились победными и при­зывными стихами, статьями, очерками. Все «орали не сво­им голосом». Цветаева встретила войну с ужасом. Казалось, война гналась по пятам именно за ней, за Муром: они едва убежали от нее из Парижа, теперь она нагоняла их в Рос­сии. Немецкие войска уверенно продвигались в глубь стра­ны. Победные стихи в газетах и песни по радио звучали иронией над реальностью. На пятый день войны «Правда» сообщала о репетициях Краснознаменного ансамбля крас­ноармейской песни и пляски, разучивавшего «новые бое­вые песни».

«Если завтра война» —

так мы пели вчера, А сегодня — война наступила. И когда подошла боевая пора — Запеваем мы с новою силой...231

Песенное пустословие могло только усилить страх. Хозя­евам в Елабуге запомнилась фраза Цветаевой: «Такие побед­ные песни поют, а он все идет и идет». Он — немец, враг — мог отнять единственное, что у нее еще остава­лось, — сына.

Сын

Дети, сами пишите повесть Дней своих и страстей своих.

Чем больше я узнаю о Георгии Эфроне, тем сильнее крепнет во мне убеждение, что никто не знал и не понимал его так хорошо, как мать. Материалы, появившиеся за по­следнее десятилетие, полностью поменяли мое представле­ние о сыне Цветаевой: свидетельства о его неприятном ха­рактере, эгоизме, грубости — лишь шелуха, из которой вы­ступают трагическое лицо и судьба одареннейшего мальчи­ка, которому жизнь не дала состояться.

Мур родился в непростой семье: мать — поэт, одержи­мый стихиями, отец — человек, всецело отдавшийся поли­тике; эмиграция — бедность, отсутствие стабильности, жизнь между двумя языками... Он и рос необычным: физи­чески и умственно развивался, значительно опережая свер­стников. Главным действующим лицом его детства была мать. Они буквально не расставались: она была дома, забо-

тилась о нем, проводила с ним время, читала ему, учила русскому языку, отводила и приводила из школы, брала по своим делам, в гости к своим знакомым... Может быть, под­сознательно она пыталась заменить ему собою весь мир. Товарищей-ровесников у него практически не было. Он с малолетства на равных общался со взрослыми: мог вме­шаться в разговор, перебить, начать спорить. Это ошараши­вало, казалось странным и у многих вызывало неприязнь. Впрочем, судя по цветаевским записям, реплики Мура бы­вали и умны, и к месту. По-настоящему трагичным для мальчика.оказалось внутреннее расхождение родителей, ко­торые — сознательно? неосознанно? — разрывали его: мать стремилась вырастить его русским гуманистом, отец — со­ветским патриотом.

Учился он отлично, французский выучил сам, в девять лет по своей инициативе с увлечением штудировал учеб­ник по высшему курсу французской грамматики; в школе получал похвалы и награды. Он вырос двуязыким, знал и немецкий, а годам к десяти увлекся английским и начал читать американские детские журналы. Как позже отме­тила Цветаева: «филологическое чутье у него — непогре­шимое».

Ко времени отъезда из Франции Мур свободно чувст­вовал себя в русской и французской литературах и исто­рии, увлеченно следил за прессой и разбирался в между­народной политике. Отношения с точными науками были сложнее («И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой», — писал Мур сестре в 1942 году), но он не собирался заниматься ими в будущем. Он делал успехи в рисовании, ему удавались ка­рикатуры и шаржи; он думал, что это станет его профес­сией.

Стремление в Советскую Россию, которую Мур вслед за отцом и Алей воображал раем, страной-идеалом, поддержи­валось неприятием «буржуазной» Франции, культивиру­емым Сергеем Яковлевичем («Французов презирает», — с удовлетворением сообщал он сестре Елизавете Яковлевне, когда мальчику было четыре года). Получая письма Али и отца из Москвы, Мур уже не видел жизни вне ее. Цветаева безуспешно старалась противостоять этой тяге: ее понима­ние ситуации разбивалось об уверенность сына в правоте отца.

В давние парижские времена, пытаясь представить себе будущее Мура, Цветаева писала «Стихи к сыну». Был январь 1932 года, Муру не исполнилось и семи лет. Решалась судь-

ба семьи: Сергей Яковлевич уже подал прошение о совет­ском паспорте. Может быть, этими стихами Цветаева хоте­ла заклясть судьбу, заглушить свое «нет!» отъезду? Уверить самое себя в том, что все будет хорошо?

Бог видит — побожусь! — Не будешь ты отбросом

Страны своей.

Но не могла же она не понимать, что слова, взятые мною в эпиграф, не более чем риторический прием, ибо самосто­ятельного выбора у ее сына не было. Отец с раннего детст­ва соблазнял его обществом будущего, «самым свободным, самым справедливым» в мире. Он вовлекал Мура в полити­ку: чтение коммунистической газеты «Юманите», демонст­рации Народного фронта, ресторанчики, где собирались коммунисты. Аля все свои помыслы устремляла в ту же сто­рону. И даже мать прокричала:

Езжай, мой сын, в свою страну, — В край — всем краям наоборот!

Впрочем, вряд ли она читала Муру эти стихи...

Муру было четырнадцать с половиной лет, когда его меч­та осуществилась: они приехали в Советский Союз. Он ка­зался взрослым мальчиком: не по возрасту крупный и не по возрасту много прочитавший, знающий, думающий. Тем не менее он был еще ребенком: с заимствованными представ­лениями о реальности и зависимостью от старших. Ему предстояло взрослеть и найти себя в незнакомом мире, в ко­торый он так рвался.

«Общество будущего» сразу ощетинилось своей беспо­щадной сущностью. Уже оставшись один, в письме из таш­кентской эвакуации к сестре в северный лагерь Мур размыш­ляет о своих сознательно — после детства — прожитых го­дах: «До 1939-го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино. Я жил только ими и ку­пался в этих трех элементах. <...> Все-таки годы 37-ые — 39-ые — самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью застав­ляла меня трепетать и радоваться». — Напомню, что речь идет о времени, когда Аля и Сергей Яковлевич были уже в Москве, а Мур оставался во Франции вдвоем с матерью, и жажда перемен воплощалась для него в мечту о Советском

Союзе. — «Конечно, была мечта о "норвежском домике"*, но она — я теперь это вижу — существовала лишь как спо­соб окунуться в более новое, в более интенсивное, в более интересное; на деле мечта оказалась тягчайшим испытанием и мое представление о счастье продолжает быть связанным — для меня — с 37—39 годом. Потом были испытания, муче­ния, встречи, отдельные радости, но прежнего удовлетворе­ния уже не было...»232

Вместе с матерью Муру довелось пережить все «испы­тания и мучения», которые выпали на их долю: обыски, аресты, чувство отщепенства, бегство из Болшева, ощуще­ние бездомности. Не знаю, сказали ли Муру об аресте тет­ки Анастасии Ивановны, но 27 августа он присутствовал при обыске и аресте Али. Что думал он в эту ночь, одев­шись и молча следя за происходящим? 28 августа Мур на­чал вести дневник. Чем родители объясняли случившееся? Ошибка?.. Несправедливость?.. Обещал ли ему Сергей Яковлевич, что будет добиваться правды и Алю выпус­тят?.. Через полтора месяца на глазах Мура арестовали са­мого отца, меньше чем еще через месяц — Николая Анд­реевича Клепинина. Тогда-то мать с сыном и бежали из зачумленного болшевского дома. Можно лишь удивляться, что это не добило их окончательно. Муру помогал его воз­раст, подсознательное ощущение своей «каменной сте­ны» — матери. Цветаеву держало, заставляло жить и дейст­вовать чувство ответственности за семью, которую «нель­зя оставить в беде».

До «бегства» Мур успел поучиться в 7-м классе болшев­ской школы — первой из пяти за два его советских учебных года. В альманахе «Болшево» напечатана беседа с соучени­цами Мура по этой школе. Вероятно, время в чем-то транс­формировало более чем сорокалетней давности воспомина­ния; существенно главное: они запомнили этого «новенько­го», пробывшего у них около двух месяцев, — он резко от­личался от болшевских ребят. Мур был выше и выглядел крепче одноклассников, а одет был совсем не «по-нашему»: все носили пионерскую форму, а у него «брюки с напуском, на пуговицах чуть ниже колен. На ногах кожаные краги, что меня очень удивляло. Ботинки на толстой подошве. Куртка со множеством замков, кармашков, в которых было множе­ство ручек». Похоже, никому в семье не приходило в голо­ву одеть его менее заметно. Но если бы даже Мур был в пи­онерской форме, он все равно выделялся бы из толпы со-

Мур имеет в виду Советский Союз.

ветских школьников. Его жизненный опыт оказался не­сравнимо сложнее и богаче, чем у них. Он был взрослее од­нолеток. Речь идет об уверенности в себе, независимости, о чувстве внутренней свободы и собственного достоинства. Кто из его соучеников посмел бы не согласиться с учите­лем? Для Мура это было естественно, скорее всего, он да­же не понимал, что нужно вести себя по-другому. Когда учитель поставил ему четверку, Мур «встал и очень спокой­но — у нас никто так не делал — сказал: "Немецкий я знаю хорошо. И то, что вы мне поставили четверку, считаю со­вершенно неправильным" <...> И вот это умение защищать

свою правоту меня поразило!» — сказала одна из его одно­классниц233.

Домой Мур никого не приглашал и сам ни к кому не хо­дил и не рассказывал о своей семье и прошлом. Ребята счи­тали его «иностранцем», даже его прекрасный русский язык отличался от того, на котором говорили они. После уроков он вместе с попутчиками шел до определенного места, а по­том сворачивал к поселку «Новый быт». Но во время пере­мен в школе держался дружелюбно, спокойно и поражал всех рисунками, которые приносил из дома или рисовал тут же в классе, окруженный восхищенными ребятами. Это бы­ли главным образом карикатуры на антифашистскую тему. Еще в Париже Цветаева отметила, что в рисунке Муру луч­ше всего удается гротеск. Как он учился, выпало из памяти соучениц, но «колоритная, очень русская» речь запомни­лась. О тяжких испытаниях, которые обрушились на их со-классника, ребята не догадывались. По-настоящему дружен и близок Мур был только с Митей Сеземаном: давним това­рищем, мальчиком одной с ним культуры, воспитания, об­щих интересов и — судьбы.

Зиму в Голицыне Мур проболел — краснуха, свинка, грипп, воспаление легких — естественная реакция орга­низма на катаклизмы, разрушившие семью. Он изменил­ся внешне: черты лица стали более определенными и твердыми, а сам он, по выражению Цветаевой, «худой и прозрачный, слабый». Но то, что он почти не ходил в школу, а учился дома, дало ему возможность обдумать и оценить происшедшее. Мур уезжал из Голицына более взрослым, чем был полгода назад. Ему шел шестнадцатый год...

В Москве жизнь относительно стабилизировалась: ком­ната на Покровском бульваре, школа, где у него появились приятели и знакомые девушки. «В школе ко мне относятся очень хорошо — я играю видную роль в классе, — сообщает

он сестре. — Имею успех у местных кокеток и с успехом ос­трю. Состою членом МОПР'а»*.

Цветаева с удовлетворением отмечает, что во всех шко­лах Мура любят и что по части русского языка и литерату­ры он считается абсолютным авторитетом. Литература стала его основным интересом, книги с детства были его страс­тью. В Москве он сделался завсегдатаем Библиотеки ино­странной литературы, бегал по книжным и букинистичес­ким магазинам — продавал прочитанные и покупал нужные ему книги. Желая доставить сыну радость, Цветаева прино­сила ему книгу или... пирожное. Теперь Мур связывает свое будущее с литературой. И хотя он совсем по-мальчишески пишет, что «окончательно охладел к призванию художни­ка», — об окончательности говорить было рано, была жажда узнавать, видеть, слышать — впитать как можно больше, чтобы потом воплотить это во что-то свое. Это должно бы­ло радовать Цветаеву.

Цветаевой и Муру было нелегко друг с другом. Семь лет назад, размышляя о своей семье, она пришла к трагическим выводам: «Семья? Даровитый, самовольный, нравом и ухватками близкий, нутром, боюсь (а м<ожет> б<ыть> — лучше?) новый, — трудный — Мур.

Вялая, спящая, а если не спящая — так хохочущая, идил­лическая, пассивная Аля — без больших линий и без едино­го угла.

С<ережа> рвущийся.

Вырастет Мур (Аля уже выросла) — и эта моя нужность отпадет. Через 10 лет я буду совершенно одна, на пороге старости. С прособаченной — с начала до конца — жизнью». Что беспокоило ее в подрастающем сыне? Ей казалось, что, может быть, в нем недостаточно развито «нутро» — ду­шевная восприимчивость и отклик. Но пригвожденная к собственной неизбывной душевной боли, Цветаева задается вопросом: а может быть, без такого «нутра» — лучше? Легче будет для него жизнь? И не находит ответа...





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 310 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.014 с)...