Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Часть вторая 14 страница



Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я про­чел ее Ремизову, и он сказал: "Ответ кроткий"»13.

Это письмо — уже разрыв несомненный, на грани вызо­ва на дуэль.

После него никаких личных отношений между ними быть не могло, однако их спор был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике извест­но очень хорошо, а второе — почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».

Про «Двенадцать» написаны горы литературы и сущест­вует море толкований, но одну, вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Ско­рее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрез­вычайно информированного и не склонного к мистифика­циям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого пере­рыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую им­перскую столицу, Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» («А это кто? — Длинные воло­сы// И говорит вполголоса:// — Предатели!// — Погибла Россия!// Должно быть, писатель —//Вития...») — не кто иной, как Пришвин: так Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из "Балаганчика"».

«Статья была написана мной, — прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого в год деся­тилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и политические его взгляды к той поре изрядно переменились, — под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень до­садно, что Блок оказался способным расходовать себя на та­кие мелочи. И как глупо: это я-то "вития"!»14

Сюжет «Голубого знамени», впервые опубликованного 28 января 1918 года, довольно прост и имеет много общего


со знаменитой блоковской поэмой, особенно по части ан­туража: революционный, занесенный снегом город, грабе­жи, стрельба, а главный герой — провинциальный обыва­тель, который случайно оказался в Питере, попал под арест, сошел с ума и решил собрать под голубое знамя (противо­поставленное знамени красному) всех хулиганов, мародеров и пьяниц.

Герой отчасти автобиографический не по социальному статусу, а по мироощущению («Семен Иванович больше ничего не боится — Семен Иванович сам теперь как страх»), и, развивая его идеи, в разговоре с Левой Пришвин позднее сформулировал свою позицию в революционные годы: «Я за человека стою, у меня ни белое, ни красное, у меня голубое знамя (...) голубое, как небо над нами, и на голубом золотой крест (...) Мы будем действовать словом, не пулями, мы слова найдем такие, чтобы винтовки падали из рук, это очень опасные слова, нас могут за них замучить, но слова эти победят»15.

Неизвестно, читал ли Александр Блок этот рассказ, но позднее, когда Блока уже не было в живых, пораженный его безвременным, невысказанным уходом Пришвин («Говорят, что Блок расстался с жизнью с злобной радостью»16; «Мари­этта Шагинян мне рассказывала о Блоке ужасные вещи, будто бы Блок умер не от физических, а от духовных при­чин, что в последнее время его вокруг все убивало и никто из окружающих не понимал, что его убивало»17) не раз воз­вращался к поэме «Двенадцать», пытаясь понять ее смысл: «Наконец, я понял теперь, почему в «12-ти» впереди идет Христос, — это он, Блок, имел право так сказать: это он сам, Блок, принимал на себя весь грех дела и тем, сливаясь с Христом, мог послать Его вперед убийц: то есть Голгофа — стать впереди и принять грех на себя. Только верно ли, что это Христос, а не сам Блок, в вихре чувств закруженный, взлетевший до Бога...»18

Еще пять лет спустя, в перерывах между охотой При­швин писал о Блоке, и первая часть этой записи, опублико­ванная в восьмом томе последнего собрания сочинений пи­сателя, поклонникам Пришвина и Блока хорошо известна, а вторая, по-видимому, нет: «Блок для меня — это человек, живущий «в духе», редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими нату­рами. Это и плюс аристократизм стиха, в общем какая-то мучительная снежная высота, на которой я не бывал, не мо­гу быть, виновачусь в этом себе и утешаюсь своим долин­ным бытием без противопоставления.


Но мы встретились с Блоком в отношении к Октябрю. Горным своим глазом он разобрал в нем Интернационал, а я своим долинным путем понимал, что чем меньше жертв, тем лучше. Словом, я не чувствовал «музыки» революции, хотя верил и знал, что она была у немногих, знакомая мне музыка по моей юности»19.

А вот что было в Дневнике дальше и в восьмой том не вошло: «Блок был робким хлыстом, колебавшимся у края бездны: броситься или удержаться. В Октябре он, наконец, решился и бросился в эту бездну, чтобы умереть и воскрес­нуть царем-христом. Судьба его была подобна костромско­му нищему, который 30 лет обещал свое вознесение и, на­конец, собрался с духом, поднялся на колокольню, бросил­ся и обломал себе ноги (...)

Блок был таким же романтиком, как и я, как и другие «природные Оптимисты». Но мы разнимся с ним в отноше­нии к «первородному греху», к дьяволу и злу вообще. Блок глуповат и слеп в отношении к дьяволу. Нужно же, в конце концов, понимать умному романтику, что и дьяволу необхо­димо жить и договор с ним необходим. (...) Блок пошел в Октябрь каким-то несчастным путем и хотел обмануть само­го сатану, якшаясь с низшими. Революция шла честно, а Блок нечестно и за то пострадал»20.

Но еще через много лет: «Боже мой! я, кажется, только сей­час подхожу к тому, что сказал Блок в «Двенадцати». Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понимал, как медленно душа моя опознает современность»21.

«Есть люди, от которых является подозрение в своей ли неправоте, или даже в ничтожестве своем, и начинается борьба за восстановление самого себя, за выправление сво­ей жизненной линии. Такой для меня Блок»22.

Однако вернемся в восемнадцатый год. До победы слов было очень далеко, и оптимистичный, преодолевающий трагедию тон содержится в дневниковых записях восемнад­цатого года гораздо реже трагичного, если не сказать безыс­ходного.

Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно как никогда: «Бледная, как ваты клочок, висит над Невою луна, и душа моя такая же бледная при зареве русского по­жара: не светится больше, и никто больше не заметит ее, по­тому что она не нужна, и не сегодня-завтра меня заставят колоть лед или продавать газеты»23.


Революция для него ассоциируется теперь не столько с апокалипсисом, сколько с ветхозаветным образом семи то­щих коров, что пожрали тучных: «Вы хотели всех уравнять и думали, что от этого равенства загорится свет братства лю­дей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец то­щего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее»24.

Снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе подлинное религи­озное чувство — приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, — с ощущения богооставленности.

«Господи, неужели ты оставил меня, и если так, стоит ли дальше жить и не будет ли простительным покончить с со­бой и погибнуть так вместе с общей погибелью?

Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я сле­пой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина»25.

Революционная Россия для Пришвина — спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинствен­ному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опро­кинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но ут­верждение (отчасти именно из-за страха перед суицидом, мотив которого встречается в Дневнике вплоть до 1940 года) и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход ви­делся ему не в настоящем и не в прошлом («Мы не спасе­ны прошлым страданием, с прошлым оборвана всякая связь, и пропасть, открытая, непереходимая»26), а в буду­щем, в мечте. Идея опять же утопическая и типично модер­нистская, но было именно так: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, — идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.

«Русский народ гонят хлев чистить, очень много накопи­лось навозу.

Я верю, что вычистить необходимо, и очень хочу одного, чтобы хоть дедушкой из хлева на ребят посмотреть»27.

Быть может, из этого желания и проистекала пришвинская противоречивость. С одной стороны, революция для него — катастрофа, революция «есть именно момент нару­шения творчества»28, с другой — «Революция — творческий акт, субъект которого есть народ»29, но главное — независи-


мо от творческого или нетворческого содержания — рево­люция «нарушила в России равновесие гражданского без­различия, и каждый почувствовал на себе бремя родного безвластия»30.

В 1918 году Пришвин очень чутко реагировал на то, что эта катастрофа окружена обыденным, неизменившимся те­чением внешней жизни, круговоротом природы, и контраст между миром природы и миром людей становится одной из важнейших тем для него в эти годы.

«Что ненавистно, так это соловьи в разоренных усадьбах Тургеневского края: ведь прилетят проклятые и запоют как ни в чем не бывало, и будет расцветать черемуха, вишня, си­рень...»31; «Не верьте же, писатели, соловьям и ландышам наступающей весны — это обман! Сохраните это на свадьбу наших наследников, мы же теперь ляжем в могилу с тем, что видели в щелку: человеческая связь истории, наконец, об­рывается, и благоуханные ландыши потом вырастают на трупе человека, будто бы раз и навсегда спасенного и бес­смертного»32.

И поразительно, как это признание перекликается с бунинской «Деревней» и размышлениями ее главного героя: «И непонятно было: все говорят — революция, революция, а вокруг — все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию...»

Наряду с ужасами революции — красота Божьего мира, и этот контраст становится для обоих авторов осознанным ху­дожественным приемом, который они неоднократно ис­пользуют, но Бунин все же академичнее, строже: «Вчера ве­чером, когда мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидел грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету. Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного на­слаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в не­бе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы»33.

Бунин внутренне логичен, целен и непротиворечив — «Окаянные дни» не столько памятник эпохи, сколько лич­ный манифест, политически просчитанная программа, в высшей степени тенденциозная со всеми вытекающими плюсами и минусами книга — в ней нет кружения мысли, нет растерянности, внутреннего смятения, которые неиз­бежно отражаются в любом дневнике, и в пришвинском в


том числе, здесь выхвачено и художественно отобрано толь­ко самое нужное, убийственно точное, чтобы прозвучало «во весь голос».

«Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вредней­шее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов»34.

Пришвин, проходя по улице, увидел барышню, из быв­ших, торгующую мылом «Метаморфоза», и это нелепое на­звание невероятным образом его задело.

«И проходя мимо колющих лед* сестер милосердия, я спрашивал себя: — Ну, в чем метаморфоза, кто во что пре­вратился и что из этого вышло?

Разворовано общее добро, унижена женщина, затоплен грязью и брошен правительством прекраснейший город, со­зданный на крови русского народа, — в этом метаморфоза?»35

Здесь, безусловно, полемика с Серебряным веком, с Бло­ком, с самим собой — с тем декадентским мироощущением, которое революцию призывало, звало, торопило, ведя речь об очистительном огне, светлом апокалипсисе и преображе­нии мира.

И дальше писатель определяет свое кредо: «Я не хочу го­ворить о достижении в области мирового строя, в этом я ма­ло понимаю, и я не политик по природе, я живу и думаю в области неделимого простого, человеческого. И я хочу как русский писатель иметь право потом сказать так же твердо и просто народу, как говорит Анатоль Франс, описывая хвост перед лавочкой времен Великой французской революции»36.

Сравнение не самое корректное, поскольку А. Франс не был свидетелем революции и его роман «Боги жаждут» (1912, русский перевод — 1917), на который ссылался При­швин, был создан больше чем век спустя после описыва­емых в нем событий, но для этой высшей правды При­швин, называвший себя «писателем побежденного бессло­весного народа без права писать даже»37, вел дневник, хра­нил его как зеницу ока, боялся, знал, на что идет, риско­вал — но свой долг выполнял, и хлебнуть из мирской чаши страдания и унижения ему пришлось куда больше, чем его знаменитому соседу.

* Колют лед и у Бунина: «На Петровке монахи колют лед. Прохо­жие торжествуют, злорадствуют: — Ага! Выгнали! Теперь, брат, заста­вят!» (Окаянные дни)


Весной восемнадцатого года, когда с помощью Фриче, которого Бунин некогда спас от высылки из Москвы за ре­волюционную деятельность, академик покинул новую ста­рую столицу и перебрался в Одессу (Пришвин об этом знал, на что указывает его письмо к Ремизову, написанное в июне 1918 года), свое последнее пристанище на Русской земле, Пришвин отправился из Петербурга в Елец по «бесконечно­му мучительному пути из адской кухни в самый ад, где му­чаются люди»38; и кто еще из крупных, уже заявивших о се­бе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?

В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной сто­роны — восставшие мужики, с другой — бывшие помещики.

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастби­ще, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вече­ром непременно ставлю на окна доски из опасения выстре­ла какого-нибудь бродяги»39.

Но в эти же весенние дни, от соседки Любови Александ­ровны (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марь­ей Моревной), ему довелось выслушать обвинение, что раз­гром ее имения — дело его рук.

«— Как моих?

— Ваших! ваших! — крикнула она.

— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают
контрреволюционером.

— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»

И чуть дальше — очень важное: «Я подумал: "Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном де­реве с большевиками"»40.

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда — пришвинская позиция меж двух станов, только совсем иная, чем у Волошина.

«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на про­езжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит»41.

Все происходившее вокруг и впрямь было похоже на сек­тантское безумие десятых годов, охватившее на сей раз не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холод­ной головой взирал на кипение стомиллионного крестьян­ского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, ску-


чающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому — все без исключения стали ее участни­ками, даже верстовые столбы.

«Прошлый год мы сеяли под золотой дождь слов социа­листов-революционеров о земле и воле, и у нас были смут­ные мечты, что народ-пахарь создаст из этого что-то реаль­ное. Теперь в коммунистической стране надежд на землю и волю нет никаких»42.

И чуть далее: «Самое ужасное, что в этом простом наро­де совершенно нет сознания своего положения, напротив, большевистская труха в среднем пришлась по душе нашим крестьянам — это торжествующая середина бесхозяйствен­ного крестьянина и обманутого батрака»43.

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиоз­ным, чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенци­ей, интеллигенция Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь — Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аваддон, «князь тьмы», которому присягнул русский народ»44.

Или вот суждение из этой же серии, почти афористичес­кое: «Рыбу ловят на червяка, птицу на зерно, волка на мя­со, медведя на мед, а мужика ловят на землю»45.

Исторически Пришвин уподоблял происходящее в Рос­сии петровским преобразованиям, и этот сюжет впоследст­вии получил развитие в «Осударевой дороге». Но там, где в будущем писатель попытается найти выход, примирение и оправдание происходящего в Советской России, в 1918 году он видел такую же непереходимую черту между народом и властью, как между народом и собой (что и позволило ему в дальнейшем попытаться понять обе правды).

«Великая революция. Дела Божьи, конечно, и там рево­люция наша, может статься, имеет великое значение народ­ное, а здесь, на суде жизни текущей, можем ли мы назвать великим событие, бросившее живую человеческую душу на истязание темной силы?

Был великий истязатель России Петр, который вел стра­ну свою тем же путем страдания к выходам в моря, омыва­ющие берега всего мира. Однако и его великие дела темне­ют до неразличимости, когда мы всматриваемся в до сих пор незажившие раны живой души русского человека.

Великий истязатель увлек с собою в это окно Европы мысли лучших русских людей, но тело их, тело всего наро­да погрузилось не в горшие ли дебри и топи болотные? Не


видим ли мы ежедневно, как тело народа мучит пытками эту душу Великого Преобразователя»46.

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. 25 мая 1918 года Елецкий СНК по­становил «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам, Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан» (Советская газета, Елец, 1918. 28 мая. № 10. С. 1. Указано Е. В. Михайловым47).

Шли расстрелы «бывших», расстрелы обывателей на ули­цах Ельца, обыски, аресты, доносы. Молодой человек гулял с барышней за городом возле кладбища и по дороге сорвал ветку сирени. А на кладбище недавно были похоронены рас­стрелянные контрреволюционеры, и находившиеся там сол­даты вообразили, что парочка намеревается возложить на могилы цветы.

Молодого человека арестовали и матери его объявили, что он будет расстрелян. Потом разобрались и выпустили, а она ходила по городу и всех спрашивала: «Скажите, пожа­луйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?»48

Вокруг рушились основы мироздания, началось светопрес­тавление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божьего на зем­ле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции — и той не было, одна какофо­ния, и на Пришвина напало такое отчаяние, что, признавался он, «вспоминая того богоискателя, теперь начинаю тоже что-то понимать из его веры, как он явился на свет и, сочувствуя страданиям людей, я понял, почему он так презирал того Хри­ста, которого все называли и который никого не спасает...

Христос неспасающий»49.

Тот богоискатель — это, конечно же, вечный оппонент Мережковского и мучитель Пришвина Вас. Вас. Розанов, который незадолго до своей кончины написал в Сергиевом Посаде одну из самых страшных книг, вообще на русском языке существующих — «Апокалипсис нашего времени», и вслед за ним его гимназический ученик повторял в Ельце: «Очень может быть, что Евангельское слово и есть самый страшный губитель жизни»50.

Он пытался противиться этому отчаянию: «Боже, дай мне дождаться первого проблеска света (...) свет нужен, дай, Гос­поди, увидеть свет!»51 — искал опору и попутно оставлял горькие свидетельства происходящего вокруг: «Преступле­ние Ленина состоит в том, что он подкупил народ простой русский, соблазнил его»52.


«Русский народ создал, вероятно, единственную в исто­рии коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма»53.

Революция — это ад, но, в отличие от Бунина, который ставил на этом утверждении точку, Пришвин искал даже в тех условиях положительный ответ на вопрос о смысле ис­тории. И если автор «Окаянных дней» восклицал: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь се­бя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого прокля­тия теперешним дням»54 — Пришвин, точно знакомый с его мыслями, в самые черные дни русской смуты возражал: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воз­действия»55; «Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! ес­ли это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно»56.

Более того: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой; все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет: — Да воскреснет Бог!»57

Этим и можно объяснить, что еще в начале 1918 года рез­ко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государ­ственного и гражданского мышления и одновременно с этим следствием дореволюционного деспотизма (в привер­женности к духовному наследию русских либералов При­швин был исключительно последователен) писатель, начи­ная с момента трудноуловимого и зыбкого, быть может, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.

Это очень тонкий и чрезвычайно важный, имеющий пер­спективу исследования, развития, момент, и связан он был и с личными обстоятельствами (домашним воспитанием, марксистским прошлым, дружбой с Н. Семашко), и с сек­тантством, которому знаток сектантства уподоблял больше­визм, считая русских коммунистов духовными и действен­ными продолжателями начатого хлыстами дела: «Нужно со­брать черты большевизма, как религиозного сектантства»58; «партия большевиков есть секта, в этом слове виден и раз­рыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время «интернационал», как претензия на универсальность»59, и имея перед собой не только отрица-


тельный, но и условно-положительный опыт сектантства (секта Легкобытова, о чем он еще в 1915 году писал: «Лег­кобытов не дождался будущего и объявил «воскресение» — так и марксисты объявляют воскресение»60).

«Все равно — град видимый товарищей или невидимый град православных, ворота в этой обители верующих узкие и войти в них можно только поодиночке, один за другим, и не у всех сразу, а у всех по имени спросил Архангел про­пуск»61.

И наконец, неслучайно в «Кащеевой цепи» большевик Ефим Несговоров повторяет в разговоре с Алпатовым точь-в-точь те самые слова, которые произносил некогда «комму­нист» П. М. Легкобытов.

«Людям нужно пуп отрезать от неба, чтобы они были на земле и чтобы знали одно: Бог на земле»62.

«Мы с тобой акушеры, мы должны человеку пуповину от Бога отрезать»63.

Насколько был Пришвин в своем уподоблении РСДРП(б) и религиозных сект прав, сказать трудно — ис­торические аналогии и сравнения зачастую характеризуют не объективное положение вещей, а наше представление о них — то, о чем Пришвин говорил применительно к «Чер­ному арабу» и творческому методу его создания. Но, быть может, оттуда и берет начало или же получает развитие булгаковская, вернее, даже гётевская мысль: «В конце кон­цов, конечно, большевики, творя зло, творят добро (Легко­бытов, прежде чем достиг своей коммуны, мысленно раз­рушил государства всего мира, нынешние большевики только выполняют малую функцию того человека. Мереж­ковскому Легкобытов казался демоническим существом — почему? Смотря на Легкобытова — видишь источник воли матроса)»64.

Или такое, неожиданно ласковое: «Хорошие ребята, чув­ствуешь такую же тягу, как у пропасти, хочется броситься, чтобы стать их царем, как у сектантов "Нового Израиля", когда они предлагали броситься в "Чан"»65.

Вряд ли эти мысли можно считать подкоммуниванием (тем более что как раз к коммуне Пришвин относился рез­ко и однозначно отрицательно и грубовато писал о ней: «Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!»66), скорее — здесь видение исторической преемственности и исторической ответствен­ности. И хотя Пришвин очень долго не принимал револю­ционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи поэта, высказанные в статье «Интеллигенция и революция»,


были ему созвучны: «Это мы были «коммунистами», наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы — они исчезли.

Коммунисты — образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа»67.

«Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком»68.

«Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или На­дежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуман­ным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупос­тей?»69 — последняя запись вообще ценна тем, что букваль­но предсказала ту роль, которую отвел себе в советском об­ществе Пришвин в более поздние годы.

Он, правда, членом РКП (б), ВКП (б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как «коммунистической» по содержанию, возможно, имел в виду именно эти соображе­ния очеловечения нового строя (оволения, так сказать).

Однако при всех своих неуверенных и осторожных по­пытках понять правду коммунистов в восемнадцатом году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под их властью то ярче, то тусклее процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет.

В ту же пору, определяя собственное место в новой жиз­ни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветст­вовавшим (о его позиции подробнее в главе «Шкраб»), При­швин писал: «Я не примкнул к ним оттого, что видел с са­мого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.

У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор — их верховный води­тель, и что было верное, например, «царство Божие на зем­ле», то все замызгано. Между тем все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь»70.

В этих словах отчетливо проявляется и восприятие рево­люции человеком «начала века», своеобразным — возвращая автору его любимый образ — сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, со­вершенно противохристианская, опорочена, и в то же время это мировосприятие человека исторически ответственного.

«Русская и германская революция — не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-госу­дарственной жизни»71.


«Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может»72.

«Революция — освобождение зверя от пут сознания»73. «Состояние смуты у нас органически необходимо»74.

Поразительно и другое: эти противоречивые мысли при­ходили к нему сначала в Москве — не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю сопри­коснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного ве­ка — Гершензоном, Вяч. Ивановым и другими, а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Се­машко, как Пришвин начинал поддаваться обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягча­лось, просветлялось в его душе (весной 1922 года, накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: «Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенци­ей: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе»75) - Уже в июле 1918 го­да, после очень жестких высказываний о революционной эпохе неожиданно написал: «Что бы там ни говорили в га­зетах о гражданской войне и все новых и новых фронтах, в душе русского человека сейчас совершается творчество ми­ра, и всюду, где собирается теперь кучка людей и затевает­ся общий разговор, показывается человек, который называ­ет другого не официальным словом «товарищ», а брат»76.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 318 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...