Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Г. В. Титова Мейерхольд и художник



Проблема «Мейерхольд и художник» в современной научной литературе представлена скорее как тема «Мейерхольд и художники». Рад ценных методологических моментов, наличествующих как в трудах биографов художников, с которыми работал режиссер, так и в исследованиях творчества самого Мейерхольда, парадоксально способствует дискретности наших представлений на сей счет. Исторически формировавшаяся системность подхода Мейерхольда к функции художника в драматическом театре то растворяется в конкретике его работы с тем или иным художником, то слишком жестко детерминируется рамками сменявших друг друга эстетических направлений.

Кажется, будто прав был Абрам Эфрос, заявивший в свое время, что история театра Мейерхольда есть история вечно изменчивой режиссерской личности, но не системы[14]. Кажется, что восторженные слова Вахтангова — «каждая его [Мейерхольда. — Г. Т. ] постановка — это новый театр»[15] — отражают действительное положение дел.

Театральная система режиссера определяется, на наш взгляд, индивидуальным преломлением фундаментальных сценических категорий — пространства и времени. Режиссерский театр впервые стал рассматривать мизансцену в хронотопе — не как простую группировку актеров, а как процесс воздействия сценического времени на сценическое пространство, — соединяя пластическое начало с временным (ритмическим и, шире, музыкальным). Пространству жизни (Станиславский) Мейерхольд противопоставил пространство игры. Потом возникли еще и другие «пространства» — пространство эмоции у Таирова, например. Во всех случаях в рамках специфического понимания пространства складывались структурообразующие начала методологии актерских школ режиссерского театра. Пространство театра Мейерхольда — одно из самых стройных, теоретически выверенных, укрепленных в театральной традиции и отвечающих духу и формам искусства XX века.

Проблема художника впервые встала перед Мейерхольдом в Студии на Поварской. Он встретился здесь с незнакомыми ему {78} прежде претензиями художника на самодостаточность своего участия в драматическом спектакле.

Постановочный канон раннего МХТ, повторенный Мейерхольдом в первый сезон самостоятельной работы (Херсон, 1902/03), отводил художнику строго функциональную роль. «Не раз, — свидетельствует В. А. Симов, — мне хотелось поярче блеснуть колоритом, но я сознательно подчинял свою живопись точным директивам режиссера»[16]. И хотя «мечтательная жизнь» Мейерхольда фиксировала как раз колористические удачи Симова («старый “жидовский квартал”, грязный, мрачный, с одной стороны, и полная поэзии и красоты площадь перед дворцом Порции с видом на ласкающее глаз море — с другой»[17]), художник взял на вооружение принцип «выдержанной декорации», определяемый единством режиссерского замысла.

Этот принцип подвергся в Студии на Поварской серьезному испытанию. Вот пример, наглядно показывающий остроту ситуации. Начав сезон в Драматическом театре В. Ф. Комиссаржевской (декабрь 1906 года), Мейерхольд обратился к Н. П. Ульянову с просьбой прислать разработанный им еще в Студии режиссерский план «Пелеаса и Мелисанды». «Когда мы беседовали с тобой по поводу постановки “Пелеаса”, я диктовал тебе “архитектурные” планы картин… и ты заносил их карандашом в карманный блокнот свой»[18]. Ответ Ульянова поражает тем, что художник искренне не понимает, о чем его просит режиссер. «При всем желании я не могу, однако, исполнить твою просьбу. Так как над “Пелеасом” я много работал и продолжаю работать до сих пор, то от прошлогодних замыслов, в сущности, ничего не осталось. Рисованные мною тогда наброски сами по себе ничего не представляют, в особенности без собранного материала к ним. Я совершенно не могу в сложившемся процессе этой работы выделить в настоящее время то немногое, что ты называешь “архитектурными планами картин”. “Пелеаса” я делаю для своих целей, и все, продуманное мной в этом отношении, я применяю в своих работах»[19].

Сегодня кажется непонятным, для каких таких «своих» целей может работать театральный художник. Но во времена первых шагов условного театра возникшая дилемма дисгармонии творцов была для Мейерхольда мучительной: он понял, что слиться до конца ни с художником, ни с композитором нельзя, потому что «каждый из них, естественно, тянул в свою сторону, каждый старался инстинктивно отмежеваться»[20].

{79} Слияние режиссера и художника, достигнутое Художественным театром, перестало устраивать Мейерхольда не только потому, что он порывал с жизнеподобием на сцене. Художник, беспрекословно выполняющий волю режиссера, уже не казался ему образцом для подражания. Он предлагал художнику равное партнерство в сценическом синтезе, считаясь с его правом на творческое самовыражение.

Однако молодые художники Студии инстинктивно хотели большего — признания своей исключительности в создании общего строя спектакля. Реализовать это стремление им не удалось. «Смерть Тентажиля», констатировал Мейерхольд, «репетировалась на фоне простого холста и производила очень сильное впечатление… Когда же актеры были перенесены в декорации, где было пространство и воздух, пьеса проиграла»[21].

По-настоящему новым в работе художников Студии было то, что они хотели передать через свои сценические «картины» собственное — художественно-образное — ощущение автора, увидеть пьесу в «цвете», найти ей и ее героям живописный эквивалент. Художники Студии были равно далеки как от жизненной теплоты, обжитости декорации В. А. Симова, так и от «эпошистости» и самодовлеющей красочной полнозвучности мирискусников. Декоративность «Смерти Тентажиля» (С. Ю. Судейкин и Н. Н. Сапунов), импрессионизм «Коллеги Крамптона» (В. И. Денисов) и стилизация «Шлюка и Яу» (Н. П. Ульянов) сближались в одном — художник отстаивал право творчески субъективной трактовки пьесы, отказываясь от обязательного для Симова и МХТ соблюдения авторской ремарки.

Режиссер также стремился к субъективной творческой свободе, но ему, в отличие от художников, приходилось считаться с двумя объективными слагаемыми театра — актером и зрителем.

Вот почему декоративные решения художников невозможно оценить вне режиссерской концепции. Сколь ни была сама по себе ошеломляюще красива декорация Ульянова к пьесе Г. Гауптмана «Шлюк и Яу», стилизованная, подобно «перламутровым симфониям» К. А. Сомова, в духе «века пудры», она не могла стать самодостаточной, как, может быть, хотелось художнику. Ведь на благоуханной кровати под роскошным балдахином должна была валяться грязная туша пьяного Яу.

Думается, откройся Студия на Поварской, Мейерхольду удалось бы скорректировать художника, сделать видимой для зрителя парадоксальную связь оформления с разработанной им партитурой сценических движений актера. И все-таки примат художника в Студии был очевиден хотя бы потому, что художник не организовывал пространство для игры, а просто о ней не думал, заполняя пространство {80} собой, предлагая актеру проецироваться на живописное панно в качестве дополняющей краски.

С. Ю. Судейкин и Н. Н. Сапунов, устроившие бунт против макета, провозгласившие принцип живописного панно, еще не обладали никакими регалиями, были влюблены в пьесу Метерлинка, но театра не знали совсем. Бунт против макета, представлявшего тогда игрушечную модель жизнеподобной обстановки, воодушевил и Мейерхольда, захваченного возможностью разом покончить с ненавистным «натурализмом». «Вертя в руках макет, мы вертели в руках современный театр. Мы хотели жечь и топтать макеты, это мы уже близились к тому, чтобы топтать и жечь устаревшие приемы натуралистического театра»[22]. Но бунт не был театральной революцией, как казалось устроившим его Сапунову и Судейкину. «На самом деле, — верно замечал Н. Д. Волков, — это означало, что молодым живописцам, не владевшим техникой заполнения сценического трехмерного пространства, было гораздо легче представить декорацию сначала как картину и потом, написав эскиз, указать расположение полотен и планировочных мест»[23].

Пиррова победа художника заключалась в нетеатральности «принципа панно». Но сами по себе панно отличались декоративной театральностью. Живопись художников была новым словом на сценической площадке, чего не скажешь о технике актерской игры.

Как известно, Мейерхольд пришел в Студию специально для подтягивания наличной техники актера к достижениям новейшего искусства. Но он недооценил глубины разрыва между реалистической школой Станиславского и принципиально новым живописным языком.

«Артисты, изучившие условные жесты, о которых грезили прерафаэлиты, — свидетельствовал В. Я. Брюсов, — в интонациях по-прежнему стремились к реальной правдивости разговора, старались голосом передать страсти и волнения, как они выражаются в жизни»[24]. Иными словами, актеру было легче достичь новизны пластического рисунка роли, чем преодолеть бытовой подход к ней от себя. «Мне не нужны эти их (актеров) темпераменты, эти их голоса. В монтировочной книге я даю ряд бликов, но никто не хочет их осуществлять»[25]. Выкрикнуто про провинцию, куда Мейерхольд снова погрузился в 1906 году, но характеризует общую ситуацию актера в столкновении с новым (в широком смысле слова) театром. Техника актера, организующая весь состав его биофизической субстанции, не обладает универсальностью лексики, обеспечивающей беспрепятственный переход из одной эстетической системы в другую. Счастливые исключения не отменяют правил конкретной актерской {81} школы. Мейерхольд сразу оценил проблему («школа при театре — яд для актеров», «школа должна стоять самостоятельно, в ней не должны учить тому, как принято теперь играть», «школа должна быть поставлена так, чтобы из нее родился театр»[26]), но создать свою школу ему удалось только много лет спустя.

Оставалось соперничать с художником в овладении новым театральным языком. Уже в Студии Мейерхольд обнаружил замечательную способность «рисовать» актером. «В движениях, — писал Брюсов, — было больше пластики, чем подражания действительности, иные группы казались помпейскими фресками, воспроизведенными в живой картине»[27]. В выразительной характеристике Брюсова неточное слово «воспроизведенными» позволило впоследствии противникам условного театра искажать суть его методологии. Так, А. Я. Таиров, отрицая «изобразительный» подход условного театра, находил подкрепление своим филиппикам в указанном пассаже Брюсова, курсивом прописывая слово «воспроизведенными»[28]. Между тем участница опытов Мейерхольда в Студии на Поварской В. П. Веригина утверждала, что режиссер «никогда не брал поз и группировок» прямо «с картин». Он всего лишь «насыщал ими свое воображение и, обладая большой фантазией, давал изумительный рисунок в том стиле, из которого исходил и который считал подходящим для данного автора. Когда я увидела картину “Мадонна на земляничной грядке” (неизвестного среднерейнского мастера в музее в Золотуре), — продолжает она, — у меня сейчас же появилась мысль о Тентажиле и сестре Игрене, хотя в “Смерти Тентажиля” не было такой мизансцены и таких поз»[29].

Иными словами, Мейерхольд занимался тем же, что и художники, — стилизацией, которая, по его мнению, является не «точным воспроизведением стиля эпохи или данного явления», а методом, способным «выявить внутренний синтез данной эпохи или явления, воспроизвести скрытые характерные их черты, какие бывают в глубоко скрытом стиле какого-нибудь художественного произведения»[30]. По мнению Мейерхольда, со стилизацией «неразрывно связана идея условности, обобщения и символа»[31].

Стройность определений, сделанных в 1907 году, связана с практическим опытом режиссера, умевшего, еще до Студии на Поварской, работать без художника.

Рецензенты первой условной постановки Мейерхольда — «Снега» С. Пшибышевского — ничего не говорили о его художнике. И «ультрафиолетовый снег», и погружение сцены в «египетскую {82} тьму»[32] справедливо были поставлены в вину режиссеру, а не художнику М. А. Михайлову. Именно в адрес Мейерхольда в зале раздавались «свист и насмешливые возгласы»: «Чего ж ты не выходишь? Испугался, небось, совестно! Ну, ну же, выходи!»[33] Судя по описанию А. М. Ремизовым «Снега», поставленного в Херсоне, Мейерхольд уже здесь сочетал «в тоне, красках и пластике символику драмы с ее реальным сюжетом»[34]. Но «публика недоумевала, делала вид, что все понимает, или тупо гадливо морщила узкий лоб; после долго смеялась: “Надо прежде море укротить ха… ха… ха”»[35]. И в Херсоне (декабрь 1903 года), и в следующем году — в Тифлисе — «Снег» был единственным спектаклем Товарищества, принятым публикой в штыки. Неприемлемым для зрителя оказалось стремление режиссера вызвать у него «то или иное настроение, не связанное с бытовыми и житейскими впечатлениями»[36]. Это выводило публику из привычного созерцательного равновесия, ей не нравилось, что шаблонный набор сценических тривиальностей (любовный треугольник, «роковая» героиня и т. д.), любезный ее сердцу, подавался автором и режиссером необычно, что он представал каким-то непонятным и требовал другого восприятия.

Обдумывая законы этого восприятия в системе условных взаимоотношений «двух главных основ театра — лицедея и зрителя»[37], отчасти опробованной в Театре-студии, Мейерхольд летом 1906 года познакомился с книгой Г. Фукса «Театр будущего». Н. Д. Волков верно заметил, что «Фукс помог своими стройными тезисами оформить собственные мысли Мейерхольда и дал ему возможность осознать все те шаги, которые Мейерхольд делал отчасти бессознательно в своих исканиях новых режиссерских путей»[38].

Фукс впервые повернул мысли Мейерхольда от задач оформления к проблеме самой сценической площадки. «Самое большое, что можно было дать на сцене в панорамном ящике, — писал Фукс, — было дано мейнингенцами. Нынешнее высшее развитие театральной механики и идущий наряду с нею последовательный натурализм довели до абсурда современную сцену… Вся сцена в виде панорамного ящика, с ее кулисами и софитами, с горизонтами и заставками, с ее рамповым светом и натяжным потолком, вся она ни к чему… Мы возимся с аппаратом, который исключает всякое развитие настоящего современного искусства. А потому долой этот натяжной потолок, освещение рампы, долой заставки, горизонты, софиты, кулисы и ватное трико! Долой эти ложи и всю панорамную сцену! Весь этот {83} мишурный мир из парусины, проволок, картона и фольги давно уже созрел для гибели»[39].

Но если Фукс утверждал, что сценическое зрелище должно представляться зрителю «как замкнутое в себе целое, законченное красочно и ритмически довлеющее себе»[40], то Мейерхольд, незамедлительно реализовавший в Полтаве идею просцениума, добился противоположного эффекта. «Отсутствие занавеса в некоторых пьесах, например, “Каин” [драма О. Дымова. — Г. Т. ], — писал полтавский рецензент, — делает из сцены какую-то трибуну»[41].

Глубоко своеобразно истолковывал Мейерхольд и многие другие идеи Фукса — о господствующем колорите, создающем настроение всей пьесы или отдельной картины; об ориентации на античные рельефы и великих тречентистов — вообще на старых мастеров, избегавших иллюзии перспективной глубины; о непревзойденном умении японского театра давать ритмическую колоритность, красочный аккомпанемент психологическому развитию пьесы; об актере, которому следует не забывать танцевальные, т. е. пластико-музыкальные истоки своего искусства.

Книга Фукса дала Мейерхольду толчок к внутренней перестройке структуры театрального зрелища, которая становилась у него осознанно архитектонической. «Если раньше, — справедливо замечал Н. Д. Волков, — Мейерхольд добивался настроения путем погашенного света (“Снег”) или путем чисто живописных средств (“Смерть Тентажиля”, “Шлюк и Яу”, “Комедия любви”), то теперь его внимание было обращено к вопросам архитектоники, танцевального ритма, новой организации сценического пространства»[42].

Малоизученный полтавский период деятельности Товарищества Новой драмы (лето 1906 года) характерен активной творческой проверкой названных принципов. Подмостки полтавского театра оказались удобными для реализации идеи просцениума, ставшей основоположной в театропонимании Мейерхольда. Просцениум, по мнению очевидца, обеспечивал актерам «более тесное общение со зрителями, которые психологически становились как бы участниками спектаклей. Труппа играла без декораций (некоторые сцены шли в “сукнах”), а иногда без занавеса, и такое приближение исполнителей к зрителям не вызывало технических затруднений»[43].

Художником полтавских спектаклей был К. К. Костин, который так же, как и М. М. Михайлов, ранее оформлявший спектакли Товарищества, никак не отмечен прессой, обращавшей тем не менее самое пристальное внимание на внешний образ спектаклей. Из сохранившихся описаний очевидно, что провинциальная критика расценивала этот образ как плод именно режиссерских усилий. Так, {84} «Привидения» Г. Ибсена, ставившиеся Мейерхольдом не в первый раз, выглядели в Полтаве неожиданно. Декорацией служил колонный зал, а на просцениуме стоял рояль, «сидя за которым Мейерхольд — Освальд вел последнюю сцену»[44]. Трактуя пьесу в символическом ключе, Мейерхольд впервые применил здесь колористический подход к характеристике героев, использованный потом в «Гедде Габлер». «Освальд все три действия был одет во все черное, платье Регины же горело ярко-красным цветом» — только «маленький фартучек подчеркивал ее положение прислуги»[45].

При постановке «Чуда святого Антония» М. Метерлинка (под названием «Сумасшедший») был использован гротескный подход, повторенный Вахтанговым в спектакле 1921 года, хотя последний скорее всего даже не знал об этом спектакле Мейерхольда. Здесь была подчеркнута гротескная марионеточность «неживых людей», последовательно проведенная в мизансценах, позах и движениях актеров. И хотя актеры по-прежнему отставали, сбиваясь на старые приемы игры, водевильность тона, шаржированную прямолинейность вместо гротескной двойственности, Мейерхольду, по мнению рецензента, удалось ярко оттенить «правду святого Антония и непосредственность Виржини» «окаменелыми выступами мертвых очертаний других действующих лиц»[46].

В уже упоминавшемся «Каине» О. Дымова вообще не было «обстановки», но зато, по свидетельству актрисы, служившей в Полтаве, «ярко развертывалась трагедия человеческих душ»[47].

Постановочный план «Крика жизни» А. Шницлера сам Мейерхольд позднее комментировал так: «В инсценировке [т. е. постановке. — Г. Т. ] этой пьесы был сделан опыт дать преувеличенные масштабы сценической обстановки. Громадный диван, тянувшийся (параллельно рампе) через всю сцену, слегка, конечно, сокращенную, должен был своей тяжеловесностью, массивом своих давящих форм изобразить intйrieur, в котором всякий вошедший мог показаться как бы стиснутым и уничтоженным чрезмерной властью вещей»[48]. (Принцип «дивана» был потом повторен — удачно — Н. Н. Сапуновым в «Гедде Габлер» и — неудачно — В. Е. Егоровым во мхатовском «Росмерсхольме» режиссера Вл. И. Немировича-Данченко.) В постановке «Крика жизни» так же, как в «Чуде святого Антония», действие строилось на ритмическом контрапункте запланированных контрастов исполнения. «Приемы гротеска во всем, где страсти достигают высшего напряжения. Опыт эпически-холодного рассказа со сцены, почти бесстрастного, без подчеркивания в нем отдельных деталей для усиления соседних с ним страстных сцен. Так {85} называемые на языке сцены “переходы” или предшествуют речам актера, или их завершают»[49].

В спектаклях, поставленных за два летних месяца, поражает активность режиссера в поисках нового сценического языка, смелое, но обдуманное, целенаправленное экспериментаторство. Местная пресса по достоинству оценила изменившееся художественное лицо Товарищества. «В. Э. Мейерхольд не копирует. Он ищет новых путей и стремится создать новую школу театрального искусства. В Художественном театре стремились к изумительно фотографической передаче всех деталей, стремились воплотить реальную правду на сцене. В. Э. Мейерхольд стремится достигнуть художественной правды. Эта художественная правда достигается не тщательным воспроизведением всех деталей, а несколькими смелыми мазками, чем подчеркивается и усиливается то впечатление, которое по замыслу художника должно всецело захватить зрителей. Мейерхольд принципы импрессионизма воплощает на сцене. <…> Нельзя сказать, чтобы поиски новых путей были всегда удачны, но они всегда интересны»[50]. Конкретная характеристика критиком методологии МХТ («фотографическая передача»), как и сведение сценической лексики Мейерхольда только к «импрессионизму», требует уточнения. Но попытка определить своеобразие поисков Мейерхольда через аналогию с новейшей живописью свидетельствует о том, что критик, скрывшийся под псевдонимом «Профан», был излишне скромен в оценке своего профессионального уровня.

Сезон на Офицерской принято считать реализацией концепции театрального символизма, начатой на Поварской. Или — Неподвижным театром, изобразительным аналогом которого является живописное панно, взывающее к «двухмерности» актера.

Между тем принцип декоративного панно был (и то с оговорками) применен на Офицерской дважды — в «Гедде Габлер», стилизованной Сапуновым в духе символистских представлений о Красоте, и в «Сестре Беатрисе», оформленной Судейкиным. Только в этих спектаклях сознательно проводилась идея живописного созвучия драматургии, перенесенная из Театра-студии, но и в них «чистого» символизма не было. Стиль модерн, в котором была выполнена декорация «Гедды Габлер», придавал жилищу Красоты характер гротесковой двусмысленности, противопоказанной самодостаточным духовным ценностям символизма. В стилизованной (под мастеров раннего Возрождения) живописи Судейкина неожиданно появились черты, предвосхитившие некоторые подходы художественного авангарда, чуждого туманам символизма, — «декорация {86} больше походила на внутренний вид готического собора», но в нее «введены были контрфорсы, типичные для наружного вида собора»[51].

(«Мы видим собор, — писал позднее и по другому поводу Казимир Малевич, раскрывая аналитичность методологии авангарда, — с одной стороны, но он красив с другой, третьей, снаружи так же красив, как и внутри»; «мы знаем, что в самоваре есть труба и решетка, мы знаем, что в соборе — алтарь, арки»[52]).

Мейерхольд был связан с символизмом генетически — существом мечтательной жизни, о которой уже упоминалось и которая была плодоносящей почвой творчества. Отблески символизма мерцают на «Маскараде», «Зорях», «Ревизоре», «Пиковой даме»…

Но конкретное воплощение символизма на сцене, оказалось, затрудняет неумолимый ход режиссера к собственно театральной субстанции. Символизм не предлагал театру новой методологии (зритель больше не приглашался «“в гости к сестрам Прозоровым”, но он должен был воспринимать как реальность сказочный замок или подводное царство»[53]). Инстинктивно чувствуя это, Мейерхольд стремится к другому подходу, методологически символизму чуждому («прием выражения должен быть зодческий в противовес прежнему, живописному»[54]). Связь с символизмом просматривается только на уровне общих мировоззренческих постулатов. Точнее — постановочные подходы ищутся разные, но одинаково уводящие от сугубой живописности.

«Строительное» начало отчетливо видится в оформлении В. И. Денисовым «Вечной сказки» С. Пшибышевского. «План, который был нарисован режиссером, — пояснял Мейерхольд в 1912 году, — вылился из приемов детского театра. На стол высыпается груда кубиков разных размеров, лесенок, колонн четырехугольных и круглых. Надо построить из этого материала сказочный дворец»[55]. По мысли режиссера, «чудная архитектура» «Вечной сказки» — позади двух тронов, установленных на специальной площадке анфас к зрителю, и двух узких крыльев лестниц, уходящих от боков площадки вверх, рисованные на холсте четырехгранные колонны образовывали узкие длинные окна и большую входную дверь во дворец — как бы создавались «нервной торопливостью ловких рук ребенка-строителя»[56]. Новаторское соединение в одной декорации интерьера и экстерьера было настолько необычным, что потребовало, как видим, позднейшего разъяснения своих «несообразностей».

{87} В «Балаганчике» Мейерхольд с Сапуновым отказываются от неглубокой полосы сцены, на которой организовывалось действие предыдущих спектаклей, открывают в глубину всю коробку, превращая ее в бездонное синее пространство, посреди которого ставят легкое зданьице маленького театра, оставляя перед ним свободную площадку-просцениум, где появляется автор, «как бы служа посредником между публикой и тем, что происходит на маленькой сцене»[57].

«“Театрик”, — комментировал свой замысел Мейерхольд, — имеет свои подмостки, свой занавес, свою суфлерскую будку, свои порталы и падуги. Верхняя часть “театрика” не прикрыта традиционным “арлекином”, колосники со всеми веревками и проволоками у публики на виду; когда на маленьком “театрике” декорации взвиваются вверх, в настоящие колосники театра, публика видит все их движение»[58].

Сценически претворяя древний прием «театра в театре», Мейерхольд не только оттеняет его присущей поэтике Блока романтической иронией, но и начинает «Балаганчиком» ту линию публичного «раздевания» театра, разрушения сценической иллюзии, обнажения приема, которая уводила его от символизма и вела к конструктивизму. Прав был Н. Д. Волков, утверждавший, что «когда впоследствии, уже в 1920‑х годах, Мейерхольд стал безжалостно обнажать сценическую коробку, он, в сущности, только более резко и жестоко использовал тот прием, который впервые показал в “Балаганчике”, правда, в смягченном сапуновскими декорациями виде»[59]. Такие демонстративные приемы спектакля, как оттаскивание автора с просцениума за кулисы с помощью привязанной к нему веревки или показ зрителю рук бутафоров, держащих железки с пылающим бенгальским огнем, подчеркивали театральность представления, были сознательно направлены на выведение зрительского восприятия из привычного плена иллюзорности. Единственной реальностью «Балаганчика» становились Поэзия и Театр, образуя тем самым первоначальную формулу мейерхольдовского спектакля.

Не менее радикальны и новы были постановочные подходы Мейерхольда в других спектаклях театра на Офицерской. В «Жизни Человека» режиссер, самостоятельно оформивший спектакль, впервые сознательно использовал «архитектуру света» (первая попытка имела место в херсонском «Снеге»). «Затянув всю сцену серой мглой, — писал он, — и освещая лишь отдельные углы сцены и только из одного источника света (угловая лампа за диваном, лампа под зеленым абажуром над круглым столом, люстры, лампы в сцене пьяниц, как над бильярдами), нам удалось создать резкий контраст между темнотою, чернотою вокруг (в каких-то больших комнатах, которые лишь в фантазии зрителей, где рисуются, конечно, и окна, {88} и потолки, и двери, но лишь в фантазии зрителя), с одной стороны, и освещенными углами комнат, с другой стороны.

Освещены лишь аксессуары ([вещи] на сцене показаны лишь крупные и в несколько уродливо увеличенном масштабе): диваны, круглые столы, колонны, золотые кресла, книжный шкаф, буфет и т. п.»[60] «Понятно, — пояснял Мейерхольд в “Примечаниях к списку режиссерских работ”, — облики людей нужно было лепить четко, как скульптуру, и гримы давать резко очерченными; актерам невольно пришлось повторять в фигурах ими представляемых людей то, что любили подчеркивать в портретах Леонардо да Винчи и Ф. Гойя»[61].

Смелой новизной отличался постановочный план «Пробуждения весны» (художник В. И. Денисов). Декорация была выстроена по вертикали и поделена на «этажи». «Действие, — писал рецензент, — попеременно происходило то на самих подмостках… то — под подмостками, так что головы актеров оказывались в уровень с полом… то… в бельэтаже сцены, в какой-то неудобоопределимой геометрической фигуре с лестницами направо и налево… то, наконец, на самом верху сцены»[62]. Иными словами, для многоэпизодной пьесы (восемнадцать картин) ставилась одна установка. Эта поразительная по тем временам находка впоследствии вошла в арсенал многих режиссеров и стала незаменимой в оформлении пьес экспрессионистского толка. Сам Мейерхольд использовал ее в спектакле «Озеро Люль». Переключение зрительского внимания к той или иной части установки «Пробуждения весны» производилось с помощью света. «Среди полнейшего мрака, — писал С. Ауслендер, — вдруг открывается освещенный уголок: кровать, стул. Короткий диалог окончен. Снова минутный мрак — лесная поляна наверху сцены, так все 18 картин как световые тени на темной стене»[63].

Некоторые из постановочных новаций Мейерхольда в театре на Офицерской встретили сопротивление власть предержащих. Как явствует из письма к Мейерхольду Ф. Ф. Комиссаржевского (апрель 1907 года), идея «круглого театра», которую режиссер хотел испробовать при постановке пьесы Ф. Сологуба «Дар мудрых пчел», оказалась нереализованной потому, что «устройство сценического представления в середине зала», а следовательно — размещение части зрителей на сцене — «запрещено»[64]. Не решился Мейерхольд выплеснуть сценическое действие в зрительный зал и при постановке другой пьесы Ф. Сологуба — «Победа смерти» (последний спектакль Мейерхольда в театре на Офицерской). «Сцена, — писал режиссер, опять же самостоятельно оформивший этот спектакль, — {89} была во всю ширину покрыта ступенями, параллельными линии рампы. Оставалось только опустить их вниз, в партер. Театр испугался этого, оставшись на полпути в стремлении своем перешагнуть черту рампы»[65]. Адепт «соборного» театра Г. И. Чулков, описывая свои впечатления от постановки, сожалел, что «условия наших дней, данной культуры» не позволили Мейерхольду продолжить «лестницу до зрительного зала, завершив трагическую игру в круге зрителей»[66].

Особое место в закреплении новой техники сценической композиции заняла проблема, которую Мейерхольд позднее назвал одним из основных свойств гротеска, а именно — «преодоление быта в быте»[67]. Она встала перед режиссером уже в первом спектакле на Офицерской — в «Гедде Габлер». Игнорируя бытовые ремарки пьесы, Мейерхольд с Сапуновым отказались от изображения на сцене зафиксированного в них интерьера профессорского дома. Это впечатляюще описал А. Р. Кугель.

«Фон, на котором происходит драма, — утверждал он, — должен быть мещански-душный. Может быть, откуда-нибудь, из-за второго или третьего плана, сверкает край свободной, сказочно-прекрасной красоты, как молния, как золотой луч идеала. Мейерхольд же, повесив гобелены а la Сомов, поставив диваны, покрытые белоснежной шкурой, сделав многостворчатое, как в великолепной оранжерее, окно с вьющимися тропическими растениями, стилизовал не ту обстановку, в которой Габлер живет, а ту, которой она в мечтах своих уже якобы достигла. Пьеса стала поэтому совершенно непонятной, перевернутой; идеал стал действительностью. Вышло броско и крикливо, а смысл-то улетучился. Вот образчик правильной художественной идеи, поставленной вверх ногами»[68].

Судя по приведенному описанию, под «правильной художественной идеей» Кугель понимал, может быть, чуть сгущенный, но обязательно бытовой подход к «Гедде Габлер», игнорируя символистскую ауру пьесы Ибсена. Мейерхольд против бытового подхода к «Гедде Габлер» протестовал еще во времена ее постановки в Художественном театре, когда, предвкушая успех спектакля, Станиславский говорил: «После этой пьесы все светские дамы будут носить платья и прическу, как у М. Ф.»[69] «Если светские дамы, присутствующие на представлении, — писал тогда Немировичу-Данченко возмущенный Мейерхольд, — не ужаснутся, а, напротив, станут подражать ей, нас не поблагодарит за это Ибсен»[70].

{90} Теперь, глядя на Гедду — Комиссаржевскую, можно было только, подобно Ю. Беляеву, вскрикнуть: «зеленая, зеленая», но подражать ей, «загадочной, как глубина оникса»[71], дамам из зала, одетым в роскошные туалеты, которым могла бы позавидовать Гедда М. Ф. Андреевой, вряд ли пришло бы в голову. Неужели они захотели бы поменять свои изысканные светские туалеты («белый суконный туалет с entre-deux из белых кружев», «черный муслиновый туалет от Дусе, отделанный перламутровыми пальетками и кружевами “блонд” на голубом фоне»[72] и т. д.) на «очень стильный», но очень странный, стилизованный наряд героини спектакля?

Не говоря о том, что трактовка Кугелем пьесы Ибсена и смысла ее центрального образа отнюдь не бесспорна (критик, в отличие от режиссера, кажется, не чувствовал, что тоска Гедды о прекрасном вовсе не идеальна), погружение Гедды режиссером в обстановку, уже достигнутую ею «в своих мечтах», могло и не «переворачивать» содержание пьесы, а универсализировать ее смысл путем остранения.

Признавая в этой поздней статье о Мейерхольде его «Ревизора» (1926) глубоко соответствующим авторской поэтике, Кугель, справедливо акцентировавший здесь неизменность основ художественного мировоззрения Мейерхольда, мог бы задуматься над тем, что перевод действия «Ревизора» в «столичный» масштаб и показ «скотинства в изящном облике» есть метод, впервые использованный в «Гедде Габлер».

В этом смысле наиболее проницательным критиком мейерхольдовского спектакля оказался, на наш взгляд, Ю. Д. Беляев. «Опыт с “Геддой Габлер”, — писал он, — поразил своей смелостью. Режиссер совершенно выбросил из пьесы быт и символически стилизовал Ибсена. За такое обращение ему больше всего и досталось. Но идеи не могли умертвить ни холодное равнодушие публики, ни горячие отповеди рецензентов. Идея, однажды пущенная в мир, зажила таинственной жизнью флюида и так или иначе беспокоила воображение. Спрашивали: “Этак, пожалуй, скоро Островского и Гоголя будут символизировать?” Но отчего же, в самом деле, не попробовать символизировать “Грозу” или “Ревизора”?!»[73]

Символизировать в логике процитированного отрывка означает остранить бытовой ряд пьесы.

Особенно наглядно новизна методологии условного театра была явлена при постановке сугубо бытовой пьесы С. С. Юшкевича «В городе». Мейерхольд сам вряд ли выбрал бы эту пьесу — она досталась театру на Офицерской из бытового репертуара социально ориентированного театра В. Ф. Комиссаржевской в «Пассаже».

{91} «Автор, — писал П. М. Ярцев, в самом названии своей статьи зафиксировавший проблему, — ставил во главу угла, как он выражался, “щупальцы большого города”, неумолимо, неуклонно удушающие им изображенную еврейскую семью»[74]. Но, наметив в духе новой драмы трагический конфликт человека и мира, Юшкевич задавил его бытом. Бытовое воспроизведение среды — атмосферы городской улицы, местечкового колорита в изображении персонажей — поглотило все внимание драматурга. Мейерхольд, переведя пьесу в «трагическую плоскость», стремился превратить «город» в то страшное чудовище, на безжалостные щупальца которого автор всего лишь намекал. Город становился символом зла, своего рода трагическим фатумом. «Для этого, — писал Ярцев, — он предположил город в публике, создал примитивную, условную обстановку жилья (эскиз комнаты), выдвинул часть картины за раму, направлением блестящих досок пола, уходящих на публику, создал тот путь, по которому город неумолимо увлекает всех этих людей на страдания и преступления, и за условным сукном первой кулисы дал почувствовать страшный порог, за которым город»[75].

Режиссер последовательно отказывался от мелочных бытовых аксессуаров, превращавших пьесу Юшкевича в этнографические зарисовки. Так, чаепитие II акта шло без самовара. «Вместить самовар, — язвительно иронизировал А. Р. Кугель, — “идеалистическое” воображение господина Мейерхольда отказывается, но чашки принимает. Эта классификация посудины до чашки и блюдечка (театр “идеалистический”) и до самовара (театр “реалистический”) представляется мне — не осудите — символом всего режиссерского дерзания»[76]. Однако позиция здравого смысла, которой придерживался Кугель в оценке спектаклей на Офицерской, мало годилась для понимания происходивших не только на этой сцене, но и во всем новейшем искусстве перемен. Всячески подчеркивая абсурдность мейерхольдовских затей, критик не хотел задуматься над тем, что режиссер искал способ сценически выразить абсурдность современного бытия. Чаепитие с чашками, но без самовара — острый прием остранения быта, частная, но проницательная находка, число которых со временем у режиссера многократно умножится.

Позднее Кугель смягчил интонацию оценки спектакля «В городе», но смысл ее сохранил. «В пьесе Юшкевича душа тяготеет к мещанскому уюту, к дешевому “ситцевому” благополучию, ко всем этим ничтожным вещам, которые закладывать героиня пьесы считает величайшим для себя оскорблением. Мейерхольд же показал голые стены, т. е. как раз не то, что есть, а то, что могло бы быть, если бы не было того, что есть»[77]. Внешне логичное рассуждение {92} критика, повторяющее суть его претензии к постановке «Гедды Габлер», охраняющее авторские права драматурга, вызывает, тем не менее, странное чувство. Что защищал Кугель? «Ситцевое» благополучие героини пьесы? Или он считал, что «голые стены» хуже характеризуют пустоту жизни, чем исчерпывающий мещанский ассортимент? Но ведь, судя по этой статье, критик уже видел «Мандат» (1925), в котором метод изображения пугающей пустоты мещанской жизни, впервые использованный при постановке пьесы Юшкевича, достиг абсолютного совершенства.

В «Мандате» не было даже «голых стен», вообще не было никакого «помещения», куда мог бы укрыться от социального катаклизма человек, страшащийся жизни. Ни привычных для мещанина «углов», ни намека на павильон… Конструктивистская методология зрелого Мейерхольда позволила ему с помощью монтажа реальных вещей — сундуков, граммофонов и пр. — поставить намертво прикрепленного к ним несчастного «собственника» посреди оголенной сцены, как посреди пустого мира. Даже пол уходил у него из-под ног — движение двух кольцеобразных кругов-тротуаров, положенных на планшет, выносило на сцену персонажей пьесы Н. Р. Эрдмана, представителей своеобразного люмпен-буржуазиата, судорожно вцепившихся в «свои» стулья, обнимающих «свои» граммофоны. Говоря о «Мандате», Кугель проницательно акцентировал мистическую суть вещей, олицетворяющую «вечный обман и вечное свинство»[78], не задумываясь над тем, что подобная трактовка могла быть достигнута только последовательным остранением быта, а не погружением в него. Остранением, которое и было намечено в спектакле «В городе».

Здесь так же, как спустя почти двадцать лет в «Мандате», персонажи появлялись на сцене из ниоткуда: «В маленькую комнату из неведомого коридора, задрапированного серым сукном и похожего на пропасть, выходили и входили актеры»[79]. Современным критикам казалось курьезным то, что сегодня воспринимается как привычная театральная условность: неполный набор элементов бытового интерьера («комната с окнами, но без дверей»); стул, неожиданно вынесенный за пределы комнаты — в «какое-то межпланетное пространство», а именно на просцениум; и главное — выход актера за пределы интерьера («на этом стуле — одна сидя на нем, а другая опираясь на него — ведут свою сцену Соня и Эва»[80]).

Высоко оценивая режиссерское новаторство Мейерхольда, проявленное при постановке этой пьесы, К. Л. Рудницкий полагал, что неуспех спектакля был обусловлен «вопиющим… разладом между драмой и постановочными идеями Мейерхольда»[81]. Иными {93} словами, склонялся к точке зрения Кугеля. Между тем сам автор, по свидетельству В. П. Веригиной, был польщен тем, что его пьесу пытались «вытянуть в трагический план». Говоря о пьесе, в которой она играла роль Эльки, актриса не без оснований замечает, что если бы пьеса игралась как бытовая, ее «фальшь была бы особенно заметна»[82]. Так или иначе, неуспех спектакля был, на наш взгляд, предопределен неподготовленностью публики и большей части критики к смелой новизне разрешения проблемы быта на сцене, к тем методам его остранения, которые использовались здесь впервые.

Проблема качественного изменения восприятия стояла перед всем новым искусством. «Глаз» надо было изменить не только художнику, но и зрителю или, как сегодня говорят, «реципиенту». «Когда критик, — писал Р. Якобсон, — видя подобные картины [футуристов. — Г. Т. ], недоумевает: что, мол, это значит, не понимаю (а что он, собственно, собирается понимать?), он уподобляется басенному метафизику: его хотят вытащить из ямы, а он вопрошает: веревка вещь какая? Коротко говоря: для него не существует самоценного восприятия. Он предпочитает золоту кредитки как более литературные (осмысленные) произведения»[83].

Это показывает, какие сложные проблемы предстояло еще решить Мейерхольду в дальнейшем, как непросто было конструктивно спаять автора, актера и зрителя — тем более, что работа режиссера в театре на Офицерской проходила при постоянных нападках критики «на новый режиссерский театр», от которого она стремилась «лицемерно оградить… то автора, то актера, то зрителя»[84].

Только с художником в театре на Офицерской у Мейерхольда сложились принципиально новые отношения. Именно в этих отношениях образуется определенная системность. Все художники работают по планам Мейерхольда, никто уже не задается вопросом, что такое режиссерский план. Противникам Мейерхольда, говорящим о засилье художника в театре на Офицерской, следовало бы переадресовать свои упреки режиссеру. Постановочный план режиссера теперь определяет все компоненты структуры сценического действия. Показателен фрагмент из переписки Мейерхольда с Ф. Ф. Комиссаржевским, который загодя (летом 1907 года) пошел в атаку на режиссера. «Нужно написать, — указывал он Мейерхольду, — новую декорацию для “Беатрисы” <…> судейкинские двери в фоне и за ней боскет, все это было крайне нелепо и безграмотно»[85]. Ответ Мейерхольда — ответ режиссера, осознавшего функциональную роль художника: «Пусть декорация не задалась Судейкину, но ведь идея моей инсценировки родилась с движением линий и световых пятен, именно вот такой декорации, хотя и не идеально выполненной. {94} Вы описываете новую декорацию для “Беатрисы” в таком движении линий и световых пятен, каковая исключает возможность вместить в нее мои группировки, а главное, движение моих сестер. <…> Если вам кажется искусственным, на мой взгляд, самый живописный момент второго акта, вы, очевидно, мыслите всю “Беатрису” в ином рисунке, в иной инсценировке. Мою инсценировку, которую я изменить не могу, вижу при условии такого движения декорации [далее приложен чертеж. — Г. Т. ]»[86]. Другими словами: хотите другой декорации — становитесь режиссером сами.

В некоторых случаях Мейерхольд сам реализует свои «планы», т. е. выступает в качестве художника («В городе», «Жизнь Человека», «Победа смерти»). Это принципиально, потому что, в отличие от провинции, где он поступал таким же образом вынужденно, на Офицерской Мейерхольд окружен группой профессиональных, по-новому мыслящих художников. Видимо, идея «театра без художника», понимаемая, разумеется, метафорически, уже посетила сознание Мейерхольда.

Проблема соответствия мастерства актера новизне постановочных принципов театра на Офицерской — это прежде всего проблема «Комиссаржевская и условный театр». Она изучена скорее в более общем плане — Комиссаржевская и режиссерский театр.

Принято считать, что сезон с небольшим работы Мейерхольда у В. Ф. Комиссаржевской был как бы запрограммирован историей для открытого столкновения уходящего в прошлое актерского театра с набиравшим силы театром режиссерским; что хотя, заключая творческий союз, и Комиссаржевская, и Мейерхольд искренне стремились к гармоническому содружеству, исход сезона показал: конфликт режиссера и актрисы был прямым следствием иллюзорности их союза. По большому счету это, конечно, так.

Однако Мейерхольд заключил союз не с Ермоловой или Савиной, а с Комиссаржевской. Он высоко ценил новизну ее актерской индивидуальности, во многом отвечавшей духу его собственных поисков. В актерских созданиях Комиссаржевской была тяга к символистской обобщенности, к воплощению духовного континуума, а в ее технике имелись основания для нового мастерства («дар естественной координации телесного аппарата», музыкальное строение роли, «разнообразие модуляций и интонировки» в голосоведении[87]). Но ее «индивидуальная», по словам Мейерхольда, техника была направлена на поглощение роли актерской личностью, она не играла, а пребывала на сцене. Это свойство Комиссаржевской — ее абсолютная самодостаточность — роднило актрису с каноном символизма, но отличало от условного театра. Главное его требование к актеру — выполнение заранее обозначенной партитуры роли, игра и наслаждение игрой, передача этого наслаждения от игры зрителю {95} — абсолютно чуждо Комиссаржевской. Она не хотела быть «марионеткой», предпочитая быть «сомнамбулой», но ни марионетке, ни сомнамбуле не дано испытать «радость метаморфозы».

Выполнявшая поначалу все указания Мейерхольда как послушная ученица, Комиссаржевская мало-помалу впадала в растерянность. Она не имела успеха не только в спектаклях Мейерхольда (за исключением «Беатрисы»), но и в старых, коронных своих ролях. Наиболее показательна здесь Нора («Кукольный дом»).

Возобновляя «Нору», Мейерхольд заботился лишь о том, чтобы несколько разрядить быт, дать актрисе целиком сосредоточиться на передаче внутреннего мира героини. Но зал на представлении был «удручающе малолюден», и пресса, а потом и сама актриса обвинили в этом режиссера. В пространном письме к Мейерхольду (июль 1907 года), исполненном явного и скрытого недовольства итогами прошедшего сезона, она, в частности, писала: «Необходимо изменить колорит комнаты и сделать ее теплой и больше ничего. <…> Впечатление должно получиться очень теплого, уютного мягкого гнездышка, изолированного от настоящего мира»[88]. Иными словами, актриса возвращалась на исходные позиции: снова привычный бытовой павильон и никаких отступлений от авторской ремарки. В письме об этом сказано прямо: «Помните, при постановке “Гедды Габлер” я говорила, что ее ремарки всегда должны точно выполняться. Теперь я совершенно определенно говорю, что правды в моих словах было тогда больше, чем я сама это предполагала. Каждое слово ремарки Ибсена есть яркий свет на пути понимания его вещи»[89]. Комментируя это высказывание, Н. Д. Волков справедливо замечал: «Защита артисткой ремарки у Ибсена была фактически ограничением свободы режиссерской интерпретации»[90]. Однако это не дает ответа на вопрос, чем же лучше для актрисы, практически никогда не обращавшей внимания на оформление сцены, живущей своей ролью вне быта, требуемый ею от Мейерхольда бытовой павильон? Ответ может быть таким. Привычное пренебрежение обстановкой ее, обстановку, подразумевало и в необходимых случаях давало поддержку и опору. Жить ролью вне быта и играть вне быта (как того требовала сценография указанных спектаклей) — принципиально разные вещи. В условной сценографической среде «жить» было невозможно.

Творческие контакты Мейерхольда с художником в последующее — предреволюционное — десятилетие (1907 – 1917 годы) на первый взгляд кажутся отходом от завоеванных ранее позиций. {96} Работа в императорских театрах с выдающимся живописцем А. Я. Головиным, зрелищная нарядность большинства спектаклей, как бы открывающих «потайные двери в страну Чудес»[91], далеки от строгой функциональности прежних опытов. Еще более они не похожи на аскетическую целесообразность грядущего конструктивизма. Это обстоятельство побудило М. Г. Эткинда переосмыслить сложившуюся точку зрения на гармоничность союза Мейерхольда с Головиным. По мнению Эткинда, только признав «тормозящий» характер этого содружества в движении Мейерхольда по пути новейшей художественной методологии, можно объяснить быстроту перехода режиссера на ультрасовременные позиции после Октября. «В противном случае, — утверждал Эткинд, — режиссеру вряд ли хватило бы года, чтобы преодолеть немалое эстетическое расстояние, отделяющее головинские декорации к “Маскараду” (1917) от оформлявших “Мистерию-буфф” В. В. Маяковского и К. С. Малевича»[92].

Рецензируя книгу С. Онуфриевой о Головине, Эткинд отказывается признать содержательной формулу исследовательницы «Театр Мейерхольда — Головина», противопоставляя работе режиссера «на парадных сценах русского театра» студийные эксперименты доктора Дапертутто, где, по его мнению, «независимо от направленности» художников, царили «лаконизм и строгая экономичность», где готовилась платформа для революционного взрыва живописной декоративности и куда Головин не допускался.

Это противопоставление двух сфер деятельности Мейерхольда канунного десятилетия искусственно. Конечно, в сравнении с постановочным арсеналом, доступным Головину (он мог для одного спектакля приготовить «дюжину занавесов», «любое количество бутафории, десяток костюмов для каждого героя»[93]), студийные опыты были строго экономичны. Но эстетически большинство из них было родственно спектаклям «большого стиля», их отличала та же красочная декоративность. Не случайно для студийных экспериментов Мейерхольд приглашает М. В. Добужинского («Петрушка», «Последний из Уэшеров» в театре «Лукоморье», 1908), а из прежних своих художников продолжает сотрудничать только с Н. Н. Сапуновым и С. Ю. Судейкиным, т. е. с наиболее талантливыми живописцами. Не случайна и эстетическая близость «Дон Жуана», оформленного Головиным, и «Шарфа Коломбины», оформленного Сапуновым. Двойственность художественной жизни режиссера не означала двойственности его художественного лица. «Многое, — утверждал Н. Д. Волков, — и в том числе “Дон Жуан”, могло бы носить подпись Дапертутто. И часто в работах на императорской сцене сквозило {97} новое театропонимание, нашедшее свое теоретическое выражение… в статье “Балаган”»[94].

Трудно поколебать Эткинду и утвердившееся представление об эстетическом взаимовлиянии, взаимодополнении, взаимодействии, характерном для содружества Головин — Мейерхольд. Из того, что самый факт их совместной работы был предопределен официальным положением художника (Мейерхольд «художника не выбирал» и был в императорских театрах всего лишь штатным режиссером, в то время как Головин — главным декоратором, что означало по тем временам — хозяином сцены), не вытекала, как кажется Эткинду, творческая зависимость режиссера от художника. Мейерхольд отнюдь не отбывал службу при Головине, стремясь убежать в Студию. Кстати, двери ее для Головина закрыты не были. Правда, художник не оформил ни одного спектакля доктора Дапертутто, но это может быть объяснено любыми причинами, кроме творческих. Головин был в курсе всех мейерхольдовских экспериментов, делал костюмы для Студии на Бородинской, по его эскизу была выполнена обложка журнала «Любовь к трем апельсинам». Сотрудничая с Головиным, Мейерхольд никогда не занимался «сознательным торможением… присущей ему инерции новаторства»[95]. Художник стремился к новому не меньше режиссера — он первый протянул руку Мейерхольду.

Союз Мейерхольда с Головиным — исторически неколебимый факт эпохи театрального традиционализма, повлекшего за собой стилизацию пышной зрелищности театра старинных эпох. Творческая индивидуальность Головина, совпавшая с эстетическими требованиями времени, сыграла немалую роль в своеобразном культе декоративности, на десятилетие определившем внешность мейерхольдовского спектакля. Но Головин отнюдь не всегда понимал под оформлением «только сценическую живопись, хотя диапазон возможных решений уже в 1910‑е годы был довольно широк — от Гордона Крэга до А. А. Экстер и В. Е. Татлина»[96]. Конечно, Головин не собирался становиться Крэгом или Татлиным, да и не смог бы этого сделать, если бы даже захотел. Но что такое «Татлин», он понимал очень даже хорошо. Узнав о сотрудничестве Мейерхольда с Татлиным (начавшиеся съемки фильма по роману Ф. Сологуба «Навьи чары» летом 1917 года), он писал режиссеру: «Рад сочетанию Мейерхольд — Татлин: вероятно, оригинально вышло, хотелось бы посмотреть»[97]. Привести свою художественную индивидуальность в соответствие с требованиями новой театральной методологии Головин пожелал вполне сознательно.

Связь между мейерхольдовским традиционализмом и последовавшим за ним конструктивизмом скрыта мощной декоративной {98} завесой, но она существует. Традиционалистский период деятельности Мейерхольда был не топтанием на месте с целью закрепления мастерства, не вынужденной остановкой, отвлекшей режиссера от его главного пути, а развитием конструктивных основ его режиссуры. А «живописность» Головина стала не помехой, а новым, сложным условием работы, в которой архитектонический подход к оформлению действия оставался определяющим.

История творческих взаимоотношений Головина с Мейерхольдом не знает ни одного конфликта. Художник не только с готовностью принимал все предложения режиссера — он, видимо, потому и заключил с ним союз, что нуждался в театральной идее, т. е. в конструктивном преломлении своей живописной стихии. Если тезис А. Онуфриевой о нерасчленимости «художественной и режиссерской сторон» всех спектаклей Головина — Мейерхольда излишне категоричен, то контраргумент Эткинда («Головин как бы остановился на той стадии реформы декорационной структуры спектакля, с которой Мейерхольд начинает»[98]) просто ошибочен. Концепция сценического действия и роли в нем художника сложилась у Мейерхольда до контакта с Головиным и на Головина, несомненно, повлияла.

А. И. Бассехес в статье 1945 года о Головине по понятным соображениям не упоминал имени Мейерхольда, но охарактеризованные им принципы оформления сценического действия могли сложиться только в контакте с Мейерхольдом. «Все богатство и разнообразие театральных картин Головина покоится на прочном основании простой и ясной планировки. Головин определяет пространство и архитектонику сценической среды в полном соответствии с композицией спектакля. Иногда он довольствуется только первым планом, в других случаях раскрывает сцену на всю глубину. Но каждый раз выбор приема подсказывается глубоким и трезвым расчетом. <…> Он один из первых “обыграл” пол сцены, придал ему рельеф, ввел новые “планировочные места”, но пользовался этим средством обогащения мизансцен очень осторожно и всегда оправданно.

Свободная, незатесненная сцена, минимум вещей, пратикаблей, строгое разграничение ее пространства на зрительные и игровые планы — вот те условия, в которых расцветает щедрая головинская красота. Так неожиданно Головин предстает перед нами как логик, как мастер сценической архитектоники»[99]. Здесь все верно, кроме слова «неожиданно». Превращение театрального живописца Головина в мастера сценической архитектоники происходило под последовательным воздействием методологии Мейерхольда.

В содружестве с Головиным Мейерхольду удалось приблизиться к идеалу декоративного убранства трехмерного сценического {99} пространства; художник, в свою очередь, приучился «мыслить не категориями живописи, а категориями театра, чувствовать театральный свет, сценические планы, связь театрального спектакля со зданием и т. д., и т. д.»[100].

Хотя на императорской сцене Мейерхольд по-прежнему не мог заниматься подготовкой своего актера и разработкой основ актерского мастерства, он вместе с Головиным отнюдь не забывал о главном «лице» театра: режиссура Мейерхольда и сценография Головина были поставлены подножием для игры актера. Этой цели служил выдвинутый вперед просцениум, который Головин использовал почти во всех спектаклях. Действуя в интересах актера, Головин обычно уводил живопись в глубь сцены. Архитектонический подход, подсказанный Мейерхольдом, проявился прежде всего в том, что постоянным масштабом оформления Головина стало «живое тело человека». Человеку-актеру подчинялись на Александринской сцене и изготовляемые в мастерских театра по эскизам Головина предметы бутафории и реквизита. Игра актера с вещью, которую обычно считают следствием театрального конструктивизма, впервые развернулась в спектакле «Дон Жуан» и уже потом была продолжена в учебных занятиях Студии на Бородинской.

В то же время Головин еще до союза с Мейерхольдом сложился как театральный живописец. По глубокой мысли А. И. Бассехеса, заслуга Головина была в том, что он «инсценировал светлое письмо новых живописцев»[101]. Театральность живописи Головина — главное, что обеспечило прочность его союза с Мейерхольдом.

Открытые в постановке «Балаганчика» содержательные глубины театральности надолго предопределили поиски режиссером контакта сценической традиции с современностью. Отныне театральность ставится во главу угла методологии Мейерхольда.

Он первым в русском театре стал толковать «театральность» по аналогии с «живописностью», «музыкальностью», «скульптурностью», «архитектурностью» и т. д. Его «стихийное, всеобъемлющее чувство Театра», свойственное ему, как «зоркость присуща орлу, а гончей — нюх»[102], всегда умело укладываться в аналитическое русло, сообщая открытиям Мейерхольда характер эстетической закономерности.

Путь Мейерхольда от стилизации (символистский театр) к гротеску (традиционализм), включающему стилизацию в свой амбивалентный состав только в снятом виде, — это не просто исторически обусловленная смена театральных одежд, но неуклонное стремление к ядру театральности. Ибо, по убеждению Мейерхольда времен его программной статьи «Балаган» (1912), символистская стилизация неизбежно схематизировала реальность, обедняла ее, «сводя {100} богатство эмпирии к типически единому», в то время как гротеск — «метод строго синтетический», «без компромиссов пренебрегая всякими мелочами, создает (в “условном неправдоподобии”, конечно) всю полноту жизни»[103]. В связи с последовательным движением к существу театральности декоративность стилизованного оформления, характерная для ряда прежних опытов Мейерхольда, превращается теперь из живописной в театральную, т. е. в функциональную.

Театральность отныне проявляется во всех компонентах мейерхольдовского спектакля: в трактовке драматургического текста, композиции действия, принципах актерской игры и оформления. Не случайно А. А. Блок, относившийся в то время к Мейерхольду весьма скептически, а к театральности, которая, по его мнению, и замкну на режиссера на решении своих самоцельных задач, — крайне отрицательно, был так поражен спектаклем «Виновны — невиновны?», посвященным памяти А. Стриндберга (1912, Териоки, художник Ю. М. Бонда). Оказалось, что театральность вовсе не помеха проникновению в мощные духовные пласты драмы, что именно с помощью театральности в современном яснее означилось вечное. «Впервые услышав этот язык [Стриндберга. — Г. Т. ] со сцены, — писал поэт матери, — я поразился: простота доведена до размеров пугающих: жизнь души переведена на язык математических формул, а эти формулы, в свою очередь, написаны условными знаками, напоминающими зигзаги молний на очень черной туче»[104]. Признавая театральный язык спектакля адекватным авторскому («в те годы Стриндберг говорил исключительно языком молний»), ошеломленный Блок не в силах поверить, что Мейерхольд, чья постановка «Дон Жуана» ему «страшно не понравилась»[105], способен понять «молнию воли» Стриндберга. И тем не менее он констатирует: «Режиссер (Мейерхольд) и декораторы (с помощью режиссера), по-видимому, это если не поняли, то почувствовали, и потому — все восемь картин на сцене, не ярко освещенной, — задний фон — сине-черный занавес, сквозь который просвечивают беспорядочные огни. Иногда появится на нем красное пятно; все время мелькают на нем то бутылки с вином (парижское кафэ), то лоснящийся цилиндр и узкий сюртук героя, которого математика Рока загоняет в ужасное; то битая морда сыщика или комиссара; то красное манто кокотки и отсвечивающий рубином крест у нее на груди; вдруг среди кафэ, в сценическом положении, почти нелепом, проскальзывают черты софокловой трагедии; полицейский комиссар вдруг неожиданно и нелепо начинает напоминать вестника древней трагедии.

{101} Ничего, кроме сине-черного и красного. Таковы Софокл и Стриндберг»[106].

В этом описании показательно поразительное по глубине проникновение Блока в суть мейерхольдовской театральности — поэт зримо передает гротеск спектакля, синтезирующий современную лексику, близкую экспрессионизму, с контурами классической трагедии; яркость со строгостью; изощренную выразительность (декоративность) детали с простотой (функциональностью) общей архитектоники действия.

Мейерхольд считал художника Юрия Бонда, ставившего с ним «Незнакомку» Блока в Тенишевском училище (1914), «родоначальником театрального конструктивизма» «еще задолго до того, как появилось это слово»[107]. Конкретно имелся в виду мост во втором «видении» блоковской пьесы, который возводился на глазах у зрителя слугами просцениума из двух сдвигающихся половин «на свободной от театральных элементов площадке»[108].

Указанием на строительное начало сценографии «Незнакомки» Мейерхольд, как и его сотрудники по ТИМу, подтверждал куда более наглядную связь с конструктивизмом, чем А. Я. Таиров, приписывавший конструктивизм кубистке А. А. Экстер (руководитель Камерного театра находил «зародыш конструктивизма» в оформленном ею «Фамире-кифарэде», 1916[109]). «Кубизм, — говорил Мейерхольд в 1936 году, отвечая на вопросы американского профессора Джиллетта, — был реакцией против натурализма, одним из тех средств, при помощи которых художники стремились порвать с натурализмом.

Кубизм и конструктивизм не имеют общего между собой. Кубизм — течение в живописи, конструктивизм — в архитектуре и театре. Однако конструктивизм в архитектуре — это не совсем то, что конструктивизм в театре»[110].

Итоговое высказывание Мейерхольда демонстрирует исторически сложившуюся глубину его связи с конструктивизмом; действительно, кубизм мог дать театру всего лишь новую оформительскую лексику, конструктивизм — органичную для сцены методологию. И все же Мейерхольд, на наш взгляд, напрасно искал начало театрального конструктивизма в каком-то конкретном своем спектакле дооктябрьских лет, даже таком подходящем по многим параметрам, как «Незнакомка» 1914 года, ибо ее главная, по определению Е. А. Зноско-Боровского, «теоретическая мысль», ошеломившая {102} современников «резкой необычностью», была для Мейерхольда давно состоявшимся открытием. То, что «все в театре есть искусство», а потому «ничто не может происходить невидимо для зрителя»[111], было блестяще продемонстрировано еще в «Балаганчике» 1906 года. Дело другое, что в спектаклях ни 1906 года, ни 1914‑го новизна постановочного решения, воплощающего новую концепцию театра, еще не преломилась в технологии актерского мастерства, а, следовательно, считать подобную новизну театральным конструктивизмом можно было только условно, так сказать, впрок.

Близким конструктивизму оказалось историческое становление в целом театральной методологии Мейерхольда; родственной была типология сценического действия, отстаивавшаяся в ходе подчас разнонаправленных исканий режиссера. К конструктивизму его привел не мост из «Незнакомки», а представление о любом мосте как конструкции запечатленного движения. «Когда вы смотрите на мост, — говорил он, — то вы видите как бы запечатленный в металле прыжок, то есть процесс, а не статику. Напряжение, выраженное в мосте, — это главное в нем, а не тот орнамент, которым украшены его перила. То же и мизансцена»[112]. К конструктивизму привела Мейерхольда логика творческого развития, параллельная тем художественным процессам, которые вызвали к жизни новый метод. В этом смысле и «возведение» моста в «Незнакомке» было, конечно, явлением не случайным; ведь и вправду трудно не заметить знаменательного совпадения в том, что постройка моста (в ходе сценического действия!) состоялась одновременно с созданием В. Е. Татлиным первой серии «контррельефов».

Непосредственная работа с Татлиным над уже упоминавшимся фильмом «Навьи чары» выявила, однако, разнонаправленность целевой установки Мейерхольда и собственно конструктивизма. Сохранилось интересное воспоминание Татлина о причине его размолвки на съемках с Мейерхольдом: «Вещь эта [роман Ф. Сологуба. — Г. Т. ], — говорил художник корреспонденту газеты “Советское искусство” в 1934 году, — мрачная и насквозь мистическая, была уже тогда глубоко чужда мне. Результаты такого моего отношения к материалу не замедлили сказаться. Мейерхольд просил сделать для постановки мистическое “странное дерево”. Я трактовал по-своему и построил огромную корабельную мачту со всеми подобающими морскими атрибутами — снастями и наблюдательными вышками. Карабкайся по мачтам, то есть по дереву, играй на здоровье. Но Мейерхольд, увидев дерево-мачту, пришел в ужас»[113].

Воспоминание о «мистических» склонностях Мейерхольда звучало не ко времени, тем более что вопрос, отчего «пришел в ужас» {103} Мейерхольд, Татлин оставил открытым. Попытаться ответить на него для нас важно потому, что, судя по описанию, художник предложил Мейерхольду конструктивистское решение в подлинном смысле слова, а режиссер, впервые столкнувшись с таким подходом к оформлению, по каким-то мотивам его отверг.

Интонация Татлина, намекающая на осторожную «старорежимность» Мейерхольда, может быть отвергнута с порога. Никакие страхи, понятные в положении режиссера императорских театров, не могли остановить жгучего интереса Мейерхольда к новому. Сам факт сотрудничества с Татлиным подтверждает это лучше всего остального. Представить себе Мейерхольда, «пришедшего в ужас» от смелости художника, очень нелегко.





Дата публикования: 2015-03-29; Прочитано: 902 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.026 с)...