Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава двенадцатая. Я проснулась в четыре часа голландского утра, готовая начинать день



Я проснулась в четыре часа голландского утра, готовая начинать день. Все попытки заснуть обратно провалились, так что я просто лежала с БИПАПом, качающим воздух вовнутрь и выталкивающим его наружу, наслаждаясь драконьим шумом, но думая о том, что лучше бы я сама управляла своими вдохами и выдохами.

Я перечитывала Высшее страдание, пока мама не проснулась и не перекатилась ко мне около шести утра. Она прижалась носом к моему плечу, и это было неудобно и слегка напоминало об Августе.

Отель принес к нам в комнату завтрак, который, к моему наслаждению, включал ветчину среди многих других противоречий конструкции американского завтрака. Платье, которое я планировала надеть на встречу с Питером Ван Хаутеном, было использовано для ужина в Оранжи, так что после того, как я приняла душ и заставила волосы лежать более-менее прямо, я потратила чуть ли не полчаса на обсуждение многочисленных преимуществ и недостатков доступных вариантов одежды с моей мамой. Наконец, я решила одеться как можно более похоже на Анну из ВС: конверсы и темные джинсы, и светло-голубая футболка.

На футболке был принт знаменитой сюрреалистической работы Рене Магритта[47], где он нарисовал трубку, а внизу курсивом написал Ceci n’est pas une pipe (Это не трубка).

— Я просто не понимаю эту футболку, — сказала мама.

— Питер Ван Хаутен поймет, поверь мне. В Высшем страдании есть чуть ли не семь тысяч отсылок к Магритту.

— Но это и есть трубка.

— Нет, это не так, — сказала я. — Это рисунок трубки. Понимаешь? Любое представление предмета по сути своей абстрактно. Это очень умно.

— Как ты так выросла, что понимаешь вещи, которые вводят твою старую маму в замешательство? — спросила мама. — Кажется, что только вчера я объясняла семилетней Хейзел, почему небо голубое. Ты тогда думала, что я гений.

— Так почему небо голубое? — спросила я.

— Потому что, — ответила она. Я рассмеялась.

По мере того, как время приближалось к десяти, я все более и более нервничала: волновалась перед встречей с Августом; волновалась перед встречей с Питером Ван Хаутеном; волновалась, что мой выбор одежды был не очень хорош; волновалась, что мы не найдем нужный дом, потому что все дома в Амстердаме выглядели одинаково; волновалась, что мы потеряемся и никогда не найдем дорогу обратно в Философ; волновалась волновалась волновалась. Мама все пыталась говорить со мной, но я не могла по-настоящему слушать. Я была готова попросить ее сходить наверх и проверить, что Август уже проснулся, когда он постучал.

Я открыла дверь. Он посмотрел на футболку и улыбнулся.

— Смешно, — сказал он.

— Не называй мои сиськи смешными, — ответила я.

— Я все еще здесь, — сказала мама. Но я заставила Августа покраснеть и достаточно вытолкнула его из игры, чтобы отважиться наконец взглянуть на него.

— Ты уверена, что не хочешь пойти? — спросила я маму.

— Я собираюсь в Рейксмюзеум[48] и Вонделпарк сегодня, — сказала она. — К тому же, я просто не понимаю эту книгу. Без обид. Поблагодари его и Лидевидж от нас, хорошо?

— Ладно, — сказала я. Я обняла маму, и она поцеловала меня в голову прямо над ухом.

Узкий белый дом Питера Ван Хаутена находился прямо за углом отеля, на Вонделстраат, лицом к парку. Номер 158. Август взял меня под руку, а другой рукой схватил кислородную тележку, и мы поднялись на три ступеньки к сине-черной лакированной входной двери. Мое сердце колотилось. Я стояла в одной закрытой двери от ответов, о которых я мечтала с того момента, как в первый раз прочла последнюю незаконченную страницу.

В доме раздавались басы, которые грохотали достаточно, чтобы сотрясать оконные рамы. Я подумала, а нет ли у Питера Ван Хаутена ребенка, которому нравится рэп.

Я схватилась за дверной молоток в форме львиной головы и настойчиво постучала. Ритм продолжал звучать.

— Может, он нас из-за музыки не слышит? — спросил Август. Он взялся за львиную голову и постучал в несколько раз сильнее.

Музыка прекратилась, сменившись шаркающими шагами. Скользнул приглушенный затвор. Еще один. Дверь со скрипом открылась. Пузатый мужчина с тонкими волосами, обвисшими челюстями и недельной бородой жмурился от солнечного света. На нем была светло-голубая мужская пижама, как в старых фильмах. Его лицо и живот были такими круглыми, а руки такими худыми, что он выглядел как шарик теста с четырьмя воткнутыми в него палками.

— Мистер Ван Хаутен? — спросил Август слегка сорвавшимся голосом.

Дверь захлопнулась. За ней я услышала, как заикающийся гнусавый голос крикнул: «ЛИИИ-ДЕ-ВАЙ!» (а до этого момента я произносила имя его ассистантки как «Лидевидж»).

Через дверь нам все было слышно.

— Они там, Питер? — спросила женщина.

— Там… Лидевай, там два подростковых явления за дверью.

— Явления? — спросила она с приятным голландским напевом.

Ван Хаутен стремительно ответил:

— Два фантома, призрака, упыря, пришельца, вне-земных явления, Лидевай. Как может человек, работающий над степенью по американской литературе, демонстрировать такие отвратительные способности к английскому языку?

— Питер, они не вне-земные существа. Это Август и Хейзел, молодые поклонники, с которыми вы переписывались.

— Они… что? Они… я думал, что они в Америке!

— Да, но вы пригласили их сюда, вы вспомните.

— Знаешь, зачем я уехал из Америки, Лидевай? Чтобы мне никогда больше не пришлось столкнуться с американцами.

— Но вы американец.

— Да, и это, кажется, неизлечимо. Но что касается этих американцев, вы должны велеть им сейчас же убраться, и сказать им, что произошла ужасная ошибка, что благословенный Ван Хаутен сделал риторическое предложение встретиться, не настоящее, что такие предложения всегда надо расссматривать символично.

Я думала, что меня вырвет. Я посмотрела на Августа, который пристально глядел на дверь, и увидела, как обвисают его плечи.

— Я этого не сделаю, Питер, — ответила Лидевай. — Вы должны встретиться с ними. Вы должны. Вам нужно с ними увидеться. Вам нужно увидеть, как важна ваша работа.

— Лидевай, вы сознательно ввели меня в заблуждение, чтобы это устроить?

Последовала долгая тишина, и наконец, дверь снова открылась. Он, словно метроном, качал головой от меня к Августу и обратно, все еще щурясь.

— Кто из вас Август Уотерс? — спросил он. Август неуверенно поднял руку. Ван Хаутен кивнул и сказал: — Ты уже разобрался с той чикулей?

После чего я в первый и единственный раз наблюдала взаправду потерявшего дар речи Августа Уотерса.

— Я, — начал он. — эм, я… Хейзел, ммм… Ну…

— Кажется, у этого парня какая-то задержка в развитии, — сказал Питер Ван Хаутен, обращаясь к Лидевай.

Питер, — прикрикнула она.

— Ну, — сказал Питер Ван Хаутен, протягивая мне руку, — это в любом случае удовольствие, встретить настолько онтологически невозможных существ.

Я пожала его опухшую руку, а затем он протянул руку Августу. Интересно, а что значит онтологически. Неважно, мне все равно нравится. Мы с Августом вместе были в Клубе невозможных существ: мы и утконосы с их клювами.

Конечно, я надеялась, что Питер Ван Хаутен будет вменяемым, но мир – не фабрика по исполнению желаний. Самое важное было то, что дверь была открыта, и я переступала порог, чтобы узнать, что случается после конца Высшего страдания. Этого было достаточно. Мы последовали за ним и Лидевай вовнутрь, мимо огромного дубового стола с всего лишь двумя стульями, в жутковато стерильную гостиную. Она была похожа на музей, за исключением того, что на пустых белых стенах не было картин. Если не учитывать диван и одно кресло, оба из черной кожи и стали, комната казалась пустой. Потом я заметила два больших черных пакета для мусора, полных и завязанных, за диваном.

— Мусор? — пробормотала я, вроде бы, достаточно тихо, чтобы не услышал никто, кроме Августа.

— Почта от поклонников, — ответил Ван Хаутен, садясь в кресло. — Восемнадцать лет. Не могу открыть. Слишком страшно. Ваши послания стали первыми, на которые я ответил, и смотрите, к чему это меня привело. Я, честно говоря, нахожу существование читателей в целом непривлекательным.

Это объясняло, почему он ни разу не ответил ни на одно мое письмо: он их и не читал. Почему он вообще их хранил, стоящими в этой строгой и иначе бы пустой гостиной. Ван Хаутен забросил ноги на тахту и скрестил тапочки. Он указал на диван. Мы с Августом сели рядом друг с другом, но не слишком.

— Не хотели бы вы позавтракать? — спросила Лидевай.

Я начала говорить, что мы уже поели, но Питер перебил меня:

— Для завтрака чересчур рано, Лидевай.

— Ну, они из Америки, Питер, так что в их телах сейчас уже вторая половина дня.

— Тогда для завтрака слишком поздно, — сказал он. — Как бы то ни было, вторая половина дня в теле или нет, нужно насладиться коктейлем. Вы пьете скотч? — спросил он меня.

— Пью ли я…эм, нет, спасибо, — сказала я.

— Август Уотерс? — спросил Ван Хаутен, кивая в сторону Гаса.

— Эмм, нет, не нужно.

— Тогда только мне, Лидевай. Виски с водой, пожалуйста. — Питер обратил свое внимание к Гасу, спрашивая: — Знаешь, как в этом доме подают скотч с водой?

— Нет, сэр, — сказал Гас.

— Мы наливаем скотч в стакан и вызываем в мозгу мысль о воде, а затем мы смешиваем реальный виски с абстрактной идеей воды.

Лидевай сказала:

— Может, сначала немного завтрака, Питер?

Он посмотрел на нас и театрально прошептал:

— Она думает, что у меня проблемы с выпивкой.

— И я думаю, что солнце взошло, — ответила Лидевай. Однако она повернулась к бару в гостиной, дотянулась до бутылки с шотландским виски и налила полстакана. Она принесла его ему. Питер Ван Хаутен хлебнул, а затем выпрямился в кресле.

— Такой прекрасный напиток заслуживает лучшей позы, — сказал он.

Я осознала свою собственную посадку и немного подобралась на диване. Я поправила канюлю. Папа всегда говорил мне, что можно оценивать людей по тому, как они относятся к официанткам и ассистенткам. По этой мерке Питер Ван Хаутен был, возможно, самым противнейшим из кретинов.

— Так вам нравится моя книга, — сказал он Августу после еще одного глотка.

— Да, — сказала я, говоря за Августа. — И да, мы — ну, то есть Август, — он сделал встречу с вами своим Желанием, чтобы мы смогли приехать сюда, чтобы вы смогли рассказать нам, что случается после конца Высшего страдания.

Ван Хаутен ничего не ответил, просто сделал долгий глоток из своего стакана.

Через минуту Август сказал:

— Ваша книга вроде как соединила нас.

— Но вы не вместе, — заметил он, не смотря на меня.

— Вроде как почти соединила нас, — сказала я.

Теперь он повернулся ко мне.

— Ты специально оделась, как она?

— Как Анна? — спросила я.

Он просто продолжал смотреть на меня.

— Вроде того, — сказала я.

Он сделал еще один большой глоток, затем поморщился.

— У меня нет проблем с выпивкой, — объявил он необоснованно громким голосом. — У меня с алкоголем Черчиллевские отношения: я могу стрелять шутками и управлять Англией, и делать все, что захочу. Вот только не пить. — Он взглянул на Лидевай и кивнул на стакан. Она взяла его, затем пошла к бару. — Только идея воды, Лидевай, — проинструктировал он.

— Ага, ясно, — сказала она с практически американским акцентом.

Прибыла вторая порция. Позвоночник Ван Хаутена снова выпрямился в уважение. Он сбросил тапочки. У него были уродливые ноги. Он практически разрушил весь образ авторитетного гения. Но у него были ответы.

— Ну, эм, — сказала я, — во-первых, мы хотим поблагодарить вас за вчерашний ужин и…

— Мы оплатили им ужин вчера? — спросил Ван Хаутен у Лидевай.

— Да, в Оранжи.

— А, ну да. Поверьте мне, когда я скажу, что вам стоит благодарить не меня, а Лидевай, с ее исключительным талантом тратить мои деньги.

— Нам это было в удовольствие, — сказала Лидевай.

— Ну, все равно спасибо, — сказал Август. Я услышала раздражение в его голосе.

— Ну вот он я, — сказал Ван Хаутен через какое-то время. — Какие у вас вопросы?

— Эм, — сказал Август.

— Он казался таким умным в письмах, — сказал Ван Хаутен Лидевай, имея в виду Августа. — Возможно, рак устроил плацдарм в его голове.

— Питер, — сказала Лидевай практически в ужасе.

Я тоже ужаснулась, но было что-то приятное в этом парне, таком гадком, что он отказывался относиться к нам с почтением.

— У нас на самом деле есть вопросы, — сказала я. — Я говорила о них в письме. Не знаю, помните ли вы.

— Нет.

— Его память противоречива, — сказала Лидевай.

— Если бы только моя память могла противоречить, — ответил Ван Хаутен.

— Так, наши вопросы, — повторила я.

— Она употребляет королевское «мы», — сказал Питер, ни к кому в особенности не обращаясь. Еще глоток. Я не знала, каков скотч на вкус, но если он хоть каплю похож на шампанское, я могу представить, как он может пить так много, так быстро, так рано утром. — Ты знакома с парадоксом Зенона о черепахе?

— У нас есть вопросы о том, что случается с персонажами после конца книги, особенно с мамой…

— Ты неправильно полагаешь, что мне необходимо услышать твой вопрос, чтобы ответить на него. Ты знакома с философом Зеноном? — Я слегка покачала головой. — Печально. Зенон был досократным философом, который обнаружил сорок парадоксов в точке зрения на бытие, высказанной Парменидом — конечно же, ты знаешь Парменида, — сказал он, и я кивнула, что знаю Парменида, хотя это было не так. — Слава Богу, — сказал он. — Зенон специализировался на разоблачении неточностей и излишних упрощений Парменида, что было несложно, так как Парменид был поразительно неправ везде и всегда. Парменид значим в точности так же, как значимо иметь знакомого, который с большой вероятностью выбирает не ту лошадь каждый раз, когда ты берешь его с собой на скачки. Но Зенон более всего известен… подожди, просвяти-ка меня о степени твоей осведомленности о шведском хип-хопе.

Я не могла понять, шутит ли Питер Ван Хаутен. Через пару секунд Август ответил за меня:

— Осведомленность ограничена, — сказал он.

— Конечно, но предположительно вы знакомы с плодотворным альбомом Fläcken от Afasi och Filthy.

— Нет, — сказала я за нас двоих.

— Лидевай, немедленно включи ”Bomfalleralla”. — Лидевай подошла к плееру, немного крутанула колесико и нажала кнопку. Рэп загрохотал со всех направлений. Песня была совершенно обыкновенной, вот только слова были на шведском.

Когда она закончилась, Питер Ван Хаутен выжидающе посмотрел на нас, раскрыв свои крохотные глаза настолько, насколько это было возможно.

— Ага? — спросил он. — Ага?

Я сказала:

— Простите, сэр, но мы не говорим по-шведски.

— Ну, конечно же нет. И я тоже. Кто, блин, вообще говорит по-шведски? Важно не то, какой вздор произносят голоса, а то, что голоса чувствуют. Вам, несомненно, известно, что существует только две эмоции: любовь и страх, - и что Afasi och Filthy перемещаются между ними с легкостью, которую просто так не найти в хип-хопе за пределами Швеции. Мне включить еще раз?

— Вы шутите? — сказал Гас.

— Прошу прощения?

— Это какое-то представление? — он взглянул на Лидевай и спросил: — Да ведь?

— Боюсь, что нет, — ответила Лидевай. — Он не всегда… обычно…

— Ох, заткнись, Лидевай. Рудольф Отто[49] сказал, что если вы не столкнулись с непостижимым, если вы не пережили иррациональную встречу с mysterium tremendum [50] , то тогда его работы не для вас. И я говорю вам, мои юные друзья, что если вы не слышите бравый ответ Afasi och Filthy страху, тогда моя книга не для вас.

Позвольте мне еще раз подчеркнуть это: песня была самым обыкновенным рэпом, только на шведском.

— Эмм, — сказала я. — Так насчет Высшего страдания. Мама Анны в конце книги готовится…

Ван Хаутен прервал меня, стуча стаканом по столику, пока Лидевай не наполнила его снова.

— Ну что ж, Зенон наиболее известен благодаря своему парадоксу о черепахе. Предположим, что ты соревнуешься в беге с черепахой. У черепахи десятиметровая фора. За то время, которое ты потратишь на то, чтобы пробежать эти десять метров, черепаха, возможно, пройдет один метр. А затем, пока ты пробежишь это расстояние, она пройдет еще чуть-чуть, и так бесконечно. Ты быстрее, чем черепаха, но никогда ее не поймаешь; ты можешь только сократить отставание.

Конечно, ты можешь просто обогнать черепаху, не обращая внимания на вовлеченную механику, но вопрос о том, как ты вообще способен на это, оказывается невероятно сложным, и никто не мог его решить, пока Кантор[51] не показал, что некоторые бесконечности больше, чем другие.

— Хм, — сказала я.

— Предполагаю, что я ответил на ваш вопрос, — уверенно сказал он, а затем щедро отхлебнул из стакана.

— Не совсем, — сказала я. — Нам интересно, что в конце Высшего страдания

— Я отрекаюсь от всего, что связано с этой гнилой книгой, — сказал Ван Хаутен, обрывая меня.

— Нет, — сказала я.

— Извини?

— Нет, это неприемлемо, — сказала я. — Я понимаю, что история заканчивается на полпути, потому что Анна умирает или становится слишком больна, но вы обещали, что скажете нам, что случается со всеми остальными, и именно поэтому мы здесь, и нам, мне нужно, чтобы вы все рассказали.

Ван Хаутен вздохнул. После еще одного глотка он сказал:

— Хорошо. Чья история тебя беспокоит?

— Мамы Анны, Голландца с тюльпанами, хомячка Сизифа, то есть, просто… что случается со всеми.

Ван Хаутен закрыл глаза и выдохнул, надув щеки, затем взглянул на открытые деревянные балки, пересекающие потолок.

— Хомячок, — сказал он через секунду. — Хомячка забирает к себе Кристина, — она была одной из друзей Анны до болезни. Это имело смысл. Кристина и Анна играли с Сизифом в нескольких сценах. — Его забирает Кристина и он живет у нее пару лет после конца истории и спокойно умирает в своем хомячьем сне.

Теперь мы куда-то продвигались.

— Круто, — сказала я. — Просто класс. Хорошо, теперь насчет Голландца с тюльпанами. Он мошенник? Он женится на маме Анны?

Ван Хаутен все еще пялился на потолочные балки. Он сделал глоток. Стакан был снова почти пуст.

— Лидевай, я так не могу. Не могу. Я не могу. — Он направил свой пристальный взгляд на меня. — Ничего не случается с Голландцем. Он не мошенник или не-мошенник; он Бог. Он очевидно и недвусмысленно представляет собой метафору Бога, и вопрос о том, что с ним происходит, это интеллектуальный эквивалент вопроса о том, что происходит с бесплотными глазами доктора Ти Джей Эклбурга в Великом Гэтсби. Поженятся ли они с мамой Анны? Мы говорим о романе, дорогое дитя, а не об историческом предприятии.

— Конечно, но вы все равно должны были подумать о том, что случается с ними, я хочу сказать, как с персонажами, то есть, независимо от их метафорического значения.

— Они — выдумка, — сказал он, снова стуча стаканом. — Ничто с ними не происходит.

— Вы пообещали, что расскажете мне, — настояла я. Я напомнила себе быть напористее. Мне нужно было удерживать его одурманенное внимание на моих вопросах.

— Возможно, но я находился под ложным впечатлением, что ты неспособна на трансатлантический перелет. Я пытался… предоставить тебе какое-то утешение, полагаю, и я думал, что у меня получится. Но если быть совершенно честным, ребяческая идея о том, что у автора романа есть какой-то особенный взгляд на героев книги… это нелепо. Тот роман был создан из каракуль на полях, дорогуша. Персонажи, населяющие его, не обладают жизнью за пределами этих почеркушек. Что с ними случилось? Все они прекратили свое существование, как только роман закончился.

— Нет, — сказала я. Я толчком встала с дивана. — Нет, я это понимаю, но невозможно не представить для них будущего. Вы – самый подходящий для этого человек. Что-то случилось с мамой Анны. Она либо вышла замуж, либо нет. Она либо переехала в Нидерланды с Голландцем с тюльпанами, либо нет. У нее либо были еще дети, либо нет. Мне нужно знать, что с ней случится.

Ван Хаутен сжал губы.

— Сожалею, что не могу потакать твоим детским капризам, но я отказываюсь жалеть тебя так, как ты к этому привыкла.

— Мне не нужна ваша жалость, — сказала я.

— Как все больные дети, — сдержанно ответил он, — ты говоришь, что тебе не нужна жалость, но одно твое существование зависит от нее.

— Питер, — сказала Лидевай, но он продолжал говорить, развалившись в кресле, и слова округлялись в его пьяном рту:

— Больные дети неизбежно становятся пленниками: вы обречены проживать ваши дни, как ребенок, каким вы были до диагноза, ребенок, который верит в жизнь после конца романа. И мы, родители, мы сожалеем об этом, так что мы платим за ваши лекарства, за ваши кислородные машины. Мы даем вам еду и питье, хотя маловероятно, чтобы вы прожили достаточно долго…

— ПИТЕР! — закричала Лидевай.

— Вы — побочный эффект, — продолжил Ван Хаутен, — эволюционного процесса, которому едва ли не наплевать на отдельные жизни. Вы — провалившийся эксперимент мутации.

— Я УВОЛЬНЯЮСЬ! — крикнула Лидевай. В ее глазах стояли слезы. Но я не злилась. Он искал самый жестокий способ сказать правду, но, конечно же, я уже ее знала. Я провела годы, уставившись в потолок от моей комнаты до реанимации, так что я уже давно нашла самые ранящие варианты понимания моей болезни. Я сделала шаг к нему.

— Послушай, кретин, — сказала я, — прекрати рассказывать мне о болезни что-либо, чего я уже не знаю. Мне от тебя нужна единственная вещь, до того, как я навсегда уйду из твоей жизни: ЧТО СЛУЧАЕТСЯ С МАМОЙ АННЫ?

Он слегка поднял свой обрюзгший подбородок по направлению ко мне и пожал плечами.

— Я могу рассказать тебе о том, что с ней случается, не больше, чем я мог бы рассказать о том, что происходит с рассказчиком у Пруста, или с сестрой Холдена Колфилда, или с Гекльберри Финном после того, как он в спешке исчезает.

— ХЕРНЯ! Полная херня! Просто скажи мне! Придумай что-нибудь!

— Нет, и я буду благодарен, если ты не будешь ругаться в моем доме. Это недостойно леди.

Я все еще не была в полной мере зла, но я была очень сосредоточена на том, чтобы получить то, что мне пообещали. Что-то внутри меня закипело и я ударила по пухлой руке, держащей стакан с виски. Остатки скотча расплескались по территории его лица, стакан оттолкнулся от носа и красиво пролетел по воздуху, опустившись с сокрушительным треском на старинный пол из цельного дерева.

— Лидевай, — спокойно сказал Ван Хаутен, — не соизволишь ли ты подать мне мартини. С намеком вермута.

— Я уволилась, — сказала Лидевай через секунду.

— Не глупи.

Я не знала, что делать. Вежливость не сработала. Злость — тоже нет. Мне нужен был ответ. Я прошла весь этот путь, сперла Желание Августа. Мне нужно было знать.

— Ты когда-нибудь задумывалась хоть на мгновение, — сказал он невнятно, — почему тебя так заботят твои глупые вопросы?

— ТЫ ОБЕЩАЛ! — крикнула я, а в голове раздавалось эхо беспомощного рыдания Айзека в ночь разбитых трофеев. Ван Хаутен не ответил.

Я все еще стояла над ним, ждала, что он что-то скажет, когда я почувствовала руку Августа на своем предплечьи. Он подтолкнул меня по направлению к двери, и я пошла за ним, пока Ван Хаутен разглагольствовал перед Лидевай о неблагодарности современных подростков и смерти вежливого общества, а Лидевай, практически истеря, ответила ему криком на скорострельном голландском.

— Прошу извинить мою бывшую ассистентку, — сказал он. — Голландский — не столько язык, сколько недомогание гортани.

Август вытолкнул меня из комнаты и через дверь в позднее весеннее утро и падающие с вязов конфетти.

★★★

Для меня не существовало такого понятия, как срочное бегство, но мы спустились по ступеням, Август держал мою тележку, и направились обратно к Философу по ухабистому тротуару из сплетенных прямоугольных кирпичей. Я начала плакать впервые после тех качелей.

— Эй, — сказал он, тронув меня за талию. — Эй. Все хорошо. — Я кивнула и утерла лицо тыльной стороной ладони. — Он придурок. — Я снова кивнула. — Я напишу для тебя эпилог, — сказал Гас. Это заставило меня плакать еще сильнее. — Напишу, — сказал он. — Точно. Лучше любого дерьма, которое написал бы этот пьянчуга. Его мозг похож на плавленный сыр. Он даже не помнит, как книгу написал. Я могу написать в десять раз больше, чем он. Будет кровь, и кишки, и самопожертвование. Высшее страдание встречается с Ценой рассвета. Тебе понравится. — Я продолжала кивать с натянутой улыбкой, и затем он обнял меня, прижимая к мускулистой груди своими сильными руками, и я немного повсхлипывала в его футболку, но затем успокоилась достаточно, чтобы говорить.

— Я потратила твое Желание на эту кретинскую рожу, — сказала я ему в плечо.

— Хейзел Грейс. Нет. Предположим, что ты действительно потратила мое единственное Желание, но не на него. А на нас.

За нами я услышала быстрый стук высоких каблуков. Я обернулась. Это была Лидевай, догоняющая нас, подводка бежала по ее испуганному лицу.

— Возможно, мы должны посетить Дом-музей Анны Франк, — сказала Лидевай.

— Я никуда не пойду с этим монстром, — сказал Август.

— Он не приглашен, — сказала Лидевай.

Август все держал меня в руках, словно стараясь защитить.

— Не думаю, что… — начал он, но я перебила его.

— Мы должны пойти. — Мне все еще нужны были ответы от Ван Хаутена. Но это не все, чего я хотела. У меня осталось только два дня в Амстердаме с Августом Уотерсом. И я не позволю какому-то унылому старику их испортить.

Лидевай вела неуклюжий серый Фиат, двигатель которого издавал звуки, похожие на голос взволнованной девчушки четырех лет. Пока мы ехали по улицам Амстердама, она постоянно и чрезмерно извинялась.

— Я очень сожалею. Нет никаких оправданий. Он очень болен, — сказала она. — Я думала, что встреча с вами поможет ему, если он увидит, что его работа повлияла на настоящие жизни, но… мне очень жаль. Это очень, очень стыдно.

Ни я, ни Август ничего не сказали. Я сидела позади него. Я протянула руку между бортом машины и его сиденьем, ища его руку, но не смогла ее нащупать. Лидевай продолжила:

— Я продолжала работать на него, потому что верю в то, что он гений, и потому что оплата хорошая, но он стал монстром.

— Думаю, он неплохо нажился на этой книге, — сказала я через какое-то время.

— О, нет, нет, он из Ван Хаутенов, — сказала она. — В семнадцатом веке его предок придумал смешивать какао-порошок с водой. Некоторые Ван Хаутены переехали в Соединенные Штаты давным-давно, и Питер их потомок, но он переехал в Голландию после своего романа. Он — позор для великой семьи.

Мотор взревел. Лидевай переключила передачу и мы взлетели на мост через канал.

— Обстоятельства, — сказала она. — Обстоятельства сделали его таким жестоким. Он не злой человек. Но сегодня, я не думала… когда он сказал эти ужасные вещи, я не могла поверить. Мне очень жаль. Очень, очень жаль.

Нам пришлось припарковаться в квартале от Дома Анны Франк, и затем, пока Лидевай стояла в очереди, чтобы купить нам билеты, я села на траву, прислонившись спиной к маленькому деревцу, и смотрела на плавучие дома в канале Принсенграхт. Август стоял надо мной, катая мой кислородный баллон ленивыми кругами и просто смотря, как крутятся колеса. Я хотела, чтобы он сел рядом со мной, но я знала, что сесть ему будет тяжело, и еще тяжелее встать обратно.

— Все хорошо? — спросил он, смотря на меня. Я пожала плечами и протянула руку к его бедру. Это был протез, но я подержалась за него. Он взглянул на меня.

— Я хотела… — сказала я.

— Я знаю, — сказал он. — Я знаю. Очевидно, мир — это не фабрика по исполнению желаний. — Это заставило меня слегка улыбнуться.

Лидевай вернулась с билетами, но ее тонкие губы были сжаты в волнении.

— Нет лифта, — сказала она. — Мне очень, очень жаль.

— Все хорошо, — сказала я.

— Нет, там много ступеней, — сказала она. — Крутых ступеней.

— Все хорошо, — снова сказала я. Август попытался возразить, но я его перебила: — Все хорошо. Я смогу.

Мы начали с комнаты, где проигрывали видео о евреях в Голландии, и о нашествии нацистов, и о семье Франк. Затем мы поднялись наверх, в дом над каналом, где было производство Отто Франка. Ступени были крутые, и для меня, и для Августа, но я была сильной. Вскоре я смотрела на знаменитый книжный шкаф, который скрывал Анну Франк, ее семью и еще четырех людей. Книжный шкаф был наполовину открыт, и за ним виднелись еще более крутые ступени, только на одного человека в ширину. Рядом с нами была куча посетителей, и я не хотела задерживать процессию, но Лидевай сказала: «Не могли бы все проявить терпение, прошу вас», и я начала свой путь наверх, пока она несла за мной мой баллон, а Август шел последним.

Там было четырнадцать ступеней. Я все думала о людях за мной — в основном это были взрослые, говорящие на разных языках, — и чувствовала смущение или типа того, мне казалось, что я призрак, который одновременно утешает и пугает живых, но наконец я это сделала и оказалась в жутковато пустой комнате, прислоняясь к стене и чувствуя, как мой мозг говорит моим легким, все в порядке, в порядке, успокойтесь, все хорошо, и как мои легкие отвечают мозгу о Боже, мы здесь умираем. Я даже не видела, как Август поднялся по лестнице, но он подошел ко мне и вытер лоб рукой, как бы говоря фух, и сказал: «Ты просто чемпион».

Через пару минут возле стены я смогла направиться в следующую комнату, которую Анна делила с дантистом Фрицем Пфеффером. Она была крошечной и лишенной всякой мебели. Никак нельзя было понять, что здесь кто-то жил, вот только рисунки, вырезанные Анной из газет и журналов, все еще висели на стенах.

Другая лестница вела в комнату, где жила семья Ван Пельс. Она была еще круче и длиннее — восемнадцать ступеней, и, в принципе, это была приукрашенная версия стремянки. Я вошла на порог и посмотрела наверх, и поняла, что не смогу, но также я знала, что это мой единственный путь.

— Давай вернемся, — сказал за мной Гас.

— Я в порядке, — быстро ответила я. Это глупо, но я все думала, что я должна ей – я хочу сказать, Анне Франк, — потому что она была мертва, а я нет, потому что она сидела тихо и держала ставни запертыми, и делала все правильно и все равно умерла, и поэтому я должна подняться по ступеням и увидеть остаток мира, в котором она жила все те годы до того, как пришло гестапо.

Я начала карабкаться по ступенькам почти на четвереньках, как сделал бы маленький ребенок, сначала медленно, чтобы иметь возможность дышать, но потом быстрее, потому что я знала, что дышать не смогу, и хотела добраться до верха, пока не отключусь. Темнота посягала на мое поле зрения, в то время как я толкала себя наверх, по восемнадцати ступеням, чертовски крутым. Наконец, я достигла вершины лестницы, почти ослепленная и чувствующая тошноту, а мышцы в руках и ногах кричали от недостатка кислорода. Я практически уронила себя возле стены, задыхаясь в водянистом кашле. На стене надо мной была прикручена пустая стеклянная рама, и я уставилась через нее на потолок, стараясь не потерять сознание.

Лидевай присела возле меня, говоря: «Ты на вершине, это все», и я кивнула. Я смутно осознавала, что все взрослые, стоящие вокруг, с беспокойством смотрят на меня; что Лидевай тихо говорит сначала на одном языке, затем на другом, потом на третьем с разными посетителями; что Август стоит надо мной, держа руку на моей голове и гладя меня по волосам.

Через долгое время Лидевай и Август подняли меня на ноги, и я увидела, что защищала стеклянная рама над моей головой: это были карандашные отметки на обоях, измеряющие рост всех детей, живших здесь, сантиметр за сантиметром, пока они не перестанут расти.

От этого места мы покидали дом Франков, но все еще были в музее: длинный узкий коридор демонстрировал фотографии всех восьми жителей пристройки и описывал, как, и где, и когда они умерли.

— Единственный член всей семьи, который пережил войну, — сказала нам Лидевай, показывая на отца Анны, Отто. Ее голос был приглушен, будто мы были в церкви.

— Вообще-то, он не пережил войну, — сказал Август. — Он пережил геноцид.

— Правда, — сказала Лидевай. — Я не знаю, как можно жить без своей семьи. Я не знаю.

Когда я читала о всех семерых, кто умер, я подумала о том, как Отто Франк перестал быть отцом, и о том, как он остался с дневником вместо жены и двух дочерей. В конце коридора огромная книга, больше, чем любой словарь, содержала имена ста трех тысяч погибших в Холокосте в Нидерландах. (Только пять тысяч депортированных голландских евреев, сообщала табличка на стене, выжили. Пять тысяч Отто Франков.) Книга была открыта на странице с именем Анны Франк, но что меня задело, так это то, что прямо под ее именем было четыре Арона Франка. Четыре. Четыре Арона Франка без музеев, без исторических отметок, без никого, кто бы их оплакивал. Я решила про себя, что буду помнить и молиться за четырех Аронов Франков так долго, пока я буду на этой земле (может, некоторым людям нужно верить в нормального всемогущего Бога, чтобы молиться, но не мне).

Когда мы дошли до конца коридора, Гас остановился и спросил:

— Ты в порядке? — Я кивнула.

Он указал на фотографию Анны.

— Самое худшее — то, что она практически выжила. Она умерла за пару недель до освобождения.

Лидевай отошла на пару шагов, чтобы посмотреть видео, и я схватила Августа за руку, пока мы шли в следующую комнату. Это было помещение со скошенным потолком, и там хранилось несколько писем, которые писал Отто Франк в течение месяцев поисков своих дочерей. На стене в середине комнаты было включено видео, в котором Отто Франк говорил по-английски.

— Где-нибудь остались нацисты, которых я мог бы поймать и подвергнуть правосудию? — спросил Август, когда мы склонились над витринами, читая письма Отто и рвущие душу ответы, что нет, никто не видел его детей после освобождения.

— Думаю, они все мертвы. Но я бы не сказала, что у нацистов монополия творить зло.

— Точно, — сказал он. — Вот чем мы должны заняться, Хейзел Грейс: собрать команду и стать парой калечных виджиланте[52], с ревом проносящихся по миру, исправляя несправедливость, защищая слабых, избавляя людей от опасности.

И хотя это была его мечта, не моя, я приняла ее. Он ведь потворствовал моему желанию.

— Наше бесстрашие будет нашим секретным оружием, — сказала я.

— Рассказы о наших подвигах будут жить, пока будет звучать человеческий голос, — сказал он.

— И даже после, когда роботы воскрешат в памяти абсурдность человеческой жертвенности и сострадания, они вспомнят нас.

— Они будут механически смеяться над нашей бравой недальновидностью, — сказал он. — Но что-то в их железных сердцах будет стремиться жить и умереть, как мы: героями.

— Август Уотерс, — сказала я, глядя на него и думая, что нельзя целоваться в Доме Анны Франк, а потом думая, что Анна Франк, конечно же, целовалась с кем-нибудь в Доме Анны Франк, и что, возможно, больше всего ей бы хотелось, чтобы ее дом стал местом, где молодые и неизлечимо разбитые сердца утопают в любви.

«Должен сказать, — произнес Отто Франк с акцентом, — что я был очень удивлен глубоким мыслям, которые были у Анны».

А потом мы целовались. Моя рука отпустила кислородный баллон и легла на его шею, а он потянул меня за талию так, что я встала на цыпочки. Как только его разжатые губы встретились с моими, я начала задыхаться как-то совсем по-новому и очень волнительно. Пространство вокруг нас исчезло, и на какое-то странное мгновение мне очень нравилось мое тело; это разрушенное раком нечто, которое я таскала за собой годами, внезапно стало стоящим страданий, стоящим трубок в груди, и венозных катетеров, и его бесконечных отступлений перед опухолями.

«Эта Анна отличалась от той, которую я знал как мою дочь. Она никогда не демонстрировала таких чувств», — сказал Отто Франк.

Поцелуй длился бесконечно, пока Отто Франк продолжал говорить из-за моей спины:

«И мое заключение таково, — сказал он, — раз я был в очень близких отношениях с Анной, то я могу сказать, что большинство родителей не знают по-настоящему своих детей».

Я вдруг поняла, что мои глаза закрыты, и открыла их. Август смотрел на меня, его голубые глаза были так близко, как никогда раньше, а за ним толпа людей в три ряда окружила нас. Они злятся, подумала я. Они в ужасе. Эти подростки со своими гормонами обжимаются прямо напротив видео, передающего сломленный голос бывшего отца.

Я оттолкнулась от Августа, и он легко чмокнул меня в лоб, пока я глазела на свои кеды. А потом они стали хлопать. Все эти люди, взрослые, просто начали аплодировать, а кто-то прокричал «Браво!» с европейским акцентом. Август улыбаясь поклонился. Смеясь, я сделала легкий реверанс, который был встречен новым всплеском аплодисментов.

Мы спустились вниз, позволив всем взрослым пройти перед нами, и прямо перед входом в кафе (где, слава Богу, мы попали в лифт, который отвез нас на нижний уровень к магазину сувениров) мы увидели страницы дневника Анны, а еще ее неизданную книгу цитат. Эта книга была открыта на странице с цитатами Шекспира. Она написала: «Кто столько тверд, что выше обольщений[53]?».

Лидевай довезла нас обратно до Философа. На улице моросил дождь, и мы с Августом стояли на кирпичном тротуаре, медленно промокая.

Август: «Тебе, наверное, нужно отдохнуть».

Я: «Я в порядке».

Август: «Хорошо». (Пауза.) «О чем ты думаешь?».

Я: «О тебе».

Август: «Что обо мне?».

Я: «Что прекрасней - / произнесенное / или недосказанное? / Свист дрозда / или миг тишины / после[54]?».

Август: «Черт, ты так сексуальна».

Я: «Мы можем пойти в твою комнату».

Август: «Не самая худшая идея».

Мы вместе втиснулись в крошечный лифт. Каждая поверхность, включая пол, была зеркальной. Нам пришлось потянуть дверь, чтобы закрыться, и затем старая машина медленно и со скрипом повезла нас на второй этаж. Я устала, вспотела и беспокоилась, что вообще выглядела и пахла ужасно, но даже несмотря на это, я поцеловала его в том лифте, а потом он оттолкнулся от меня, указал на зеркала и сказал:

— Гляди, бесконечные Хейзел.

— Некоторые бесконечности больше, чем другие, — протяжно сказала я, подражая Ван Хаутену.

— Что за хренов клоун, — сказал Август, и за все это время, пока мы говорили, и даже дольше, мы едва дотянулись до второго этажа. Наконец, лифт шатаясь остановился, и Август толкнул зеркальную дверь. Когда она была открыта наполовину, он содрогнулся от боли и на секунду отпустил ее.

— Ты в порядке? — спросила я.

Через секунду он сказал:

— Да, да, просто дверь, наверное, тяжелая. — Он толкнул еще раз и открыл ее. Он, конечно, пустил меня вперед, но я не знала, в какую сторону идти по коридору, поэтому я просто осталась стоять рядом с лифтом, и он тоже там стоял, все еще со скривившимся лицом, и я снова спросила:

— Все хорошо?

— Просто потерял форму, Хейзел Грейс. Все отлично.

Мы просто стояли в том коридоре, и он не показывал мне дорогу к своей комнате, и я не знала, где она, и пока патовая ситуация продолжалась, я уверилась в том, что Август пытался найти способ не спать со мной, и в том, что мне не стоило вообще предлагать эту идею, что это было не лучшее поведение для леди, а следовательно, вызвало его отвращение, и теперь он стоял тут, смотря на меня, не моргая, и пытался вежливо вытащить себя из ситуации. А потом, после того, как прошла вечность, он сказал:

— Это над моим коленом, немного сужается, а потом просто кожа. Там отвратительный шрам, но он похож на…

— Что? — спросила я.

— Я о своей ноге, — сказал он. — Просто чтобы ты была готова на случай, если увидишь ее или…

— Ох, переступи через себя, — сказала я и прошла те два шага, которые отделяли нас. Я поцеловала его, сильно, прижимая к стене, и продолжала целовать, пока он нащупывал ключ от комнаты.

Мы заползли на кровать. Моя свобода была ограничена кислородом, но даже несмотря на это, я смогла залезть на него, и снять его футболку, и ощутить пот на его коже под ключицей, когда я прошептала, «Я люблю тебя, Август Уотерс», и как только он услышал это, его тело подо мной расслабилось. Он потянулся ко мне и попытался снять мою футболку, но она запуталась в трубке. Я засмеялась.

★★★

— Как ты это каждый день делаешь? — спросил он, пока я распутывала футболку и трубки. Ко мне вдруг пришла идиотская мысль, что мои розовые трусы не подходили к фиолетовому лифчику, как будто мальчики вообще обращают внимание на такие вещи. Я залезла под покрывало и с пинками освободилась от джинсов и носков, а затем смотрела на танец ватного одеяла, пока под ним Август снял сначала джинсы, а потом ногу.

★★★

Мы лежали на спине, все было скрыто покрывалом, и через мгновение я дотянулась до его бедра и позволила своей руке проложить путь до культи, где была толстая кожа в шрамах. Секунду я подержалась за край. Он вздрогнул.

— Больно? — спросила я.

— Нет, — сказал он.

Он перевернулся на бок и поцеловал меня.

— Ты такой классный, - сказала я, все еще держа руку на его ноге.

— Я начинаю думать, что у тебя фетиш — ампутированные конечности, — ответил он, все еще целуя меня. Я рассмеялась.

— Мой фетиш — Август Уотерс, — объснила я.

Все предприятие была полностью противоположно тому, что я раньше себе представляла: медленное, спокойное, тихое, и не то чтобы мне было больно, но и особенного экстаза я не испытала. Была куча проблем с презервативом, к которому я особенно не присматривалась. Мы не сломали изголовье кровати. Не кричали. Честное слово, это, возможно, было самое долгое время, проведенное нами молча.

Только один момент совпал с типичным: после всего, когда я держала голову у Августа на груди и слушала, как бьется его сердце, он сказал:

— Хейзел Грейс, я буквально не могу держать глаза открытыми.

— Неверное использование буквальности, — сказала я.

— Нет, — сказал он. — Я. Так. Устал.

Его лицо отвернулось от меня, мое ухо осталось прижатым к его груди, слушая, как его легкие входят в ритм сна. Через какое-то время я встала, оделась, нашла фирменную ручку Отеля Философ и написала ему любовную записку:


Глава тринадцатая

Следующим утром нашего последнего целого дня в Амстердаме мы с моей мамой и Августом прошли полквартала от отеля до Вонделпарка, где обнаружили кафе в тени Национального Голландского музея кино. После латте — который, как нам объяснил официант, голландцы называли «неправильный кофе», потому что в нем больше молока, чем кофе, — мы сели в кружевной тени огромного каштана и пересказали маме нашу встречу с великим Питером Ван Хаутеном. Мы сделали историю смешной. Я верю, что в этом мире ты можешь решать, как рассказывать грустные истории, и мы остановили выбор на юморе: Август шлепнулся в кресло в кафе, изображая плюющегося словами Ван Хаутена, язык которого заплетался, и даже двинуться в кресле он не мог; я встала, чтобы играть себя, полную буйства и мужественности, кричащую:

— Вставай, толстый уродливый старикашка!

— Ты назвала его уродливым? — спросил Август.

— Просто подыграй, — сказала я ему.

— Й…а не урод. Это т-ты уродливая, тр-убчатая девч-ч-чонка.

— Трус! — прогрохотала я, и Август рассмеялся, разрушив игру. Я села. Мы рассказали маме о Доме Анны Франк, оставив в стороне поцелуи.

— Вы потом вернулись к Ван Хаутену? — спросила мама.

Август даже не дал мне времени покраснеть.

— Не, мы просто посидели в кафе. Хейзел развлекала меня диаграммами. — Он взглянул на меня. Боже, он просто великолепен.

— Звучит мило, — сказала она. — Слушайте, я пойду прогуляюсь. Дам вам двоим время поболтать, — сказала она Гасу, подчеркивая эту фразу. — А позже мы могли бы покататься по каналам на лодке.

— Эмм, хорошо, — сказала я. Мама оставила пять евро под блюдцем и поцеловала меня в макушку, прошептав: «Я люблю люблю люблю тебя», на два «люблю» больше, чем обычно.

Гас указал на тени пересекающихся и расходящихся ветвей, лежащие на бетоне.

— Красиво, м?

— Ага, — сказала я.

— Это отличная метафора, — пробормотал он.

— Да? — спросила я.

— Негативный образ всего, что разносится по ветру и соединяется вновь, — сказал он. Перед нами проходили сотни людей, бегущих трусцой, едущих на велосипедах и роликах. Амстердам был городом, предназначеным для движения и активности, городом, который предпочитал не ездить на машине, и неизбежно я почувствовала себя исключенным из него. Но Господи, это было прекрасно: ручей, пробивающий себе путь вокруг огромного дерева, цапля, неподвижно стоящая на кромке воды, ищущая еду среди миллионов покачивающихся на поверхности вязовых лепестков.

Но Август этого не замечал. Он был слишком занят наблюдением за подвижными тенями. Наконец, он сказал:

— Я мог бы смотреть на это целый день, но нам нужно идти в отель.

— У нас есть время? — спросила я.

Он грустно улыбнулся.

— Если бы, — сказал он.

— Что не так? — спросила я.

Он кивнул по направлению к отелю.

Мы шли молча, Август на полшага впереди меня. Я слишком боялась спросить, есть ли у меня причина бояться.

В общем, есть такая штука под названием Пирамида потребностей Маслоу. Если вкратце, этот Авраам Маслоу знаменит благодаря своей теории о том, что некоторые потребности должны быть удовлетворены до того, как у тебя появятся другие. Пирамида выглядит так:

Как только твоя потребность в пище и воде удовлетворена, ты переходишь на следующий уровень, к потребностям в безопасности, и затем выше, и выше, но штука в том, что, согласно Маслоу, пока ты испытываешь физиологические потребности, ты не способен даже беспокоиться о безопасности или социальных нуждах, не говоря уже о “саморазвитии”, это когда ты начинаешь, типа, творить искусство и размышлять над моралью и квантовой физикой.

По Маслоу, я застряла на втором уровне пирамиды, так как была неспособна чувствовать себя защищенной в плане здоровья и, следовательно, неспособна достичь любви, уважения, искусства и всего другого, что, конечно же, полное дерьмо: стремление заниматься искусством и размышлять над философскими проблемами никуда не уходит, когда ты болен. Эти стремления просто видоизменяются.

Пирамида Маслоу, казалось, подразумевала, что я была менее человечной, чем остальные, и большинство людей, казалось, с ним соглашались. Но не Август. Я всегда думала, что он был способен на любовь ко мне только из-за своей бывшей болезни. Лишь сейчас я вдруг поняла, что она, возможно, все еще была с ним.

Мы вошли в мою комнату, в Кьеркегор. Я уселась на кровать, ожидая, что он присоединится ко мне, но он сел на корточки в пыльное цветастое кресло. Это кресло. Сколько ему было? Лет пятьдесят?

Я почувствовала, как в горле твердеет комок, пока я смотрела, как он вытаскивает из пачки сигарету и засовывает ее между губ. Он откинулся на спинку кресла и вздохнул.

— Прямо перед тем, как ты оказалась в реанимации, я начал чувствовать боль в бедре.

— Нет, — сказала я. Меня накрыла с головой растущая паника.

Он кивнул.

— Так что я пошел на ПЭТ. — Он замолчал. Вырвал сигарету изо рта и сжал зубы.

Большая часть моей жизни была посвящена овладению умением не плакать перед людьми, которые меня любят, поэтому я знала, что делал Август. Ты сжимаешь зубы. Глядишь в потолок. Говоришь себе, что если они увидят тебя плачущим, им будет больно, и ты будешь не чем иным, как Печалью в их жизнях, а ты не должен стать совершенной печалью, так что ты не будешь плакать, и все это ты произносишь про себя, глядя в потолок, а затем сглатываешь, хотя твое горло не хочет закрываться, глядишь на человека, который любит тебя, и улыбаешься.

Август блеснул своей кривоватой улыбкой и сказал:

— Я засветился, как рождественская елка, Хейзел Грейс. В груди, левом бедре, печени, везде.

Везде. Это слово на какое-то время повисло в воздухе. Мы оба знали, что это значило. Я встала, протащила свое тело и тележку по ковру, который был старше, чем Августу никогда не стать, и опустилась у кресла, положив голову ему на колени и обняв за талию.

Он теребил мои волосы.

— Мне так жаль, — сказала я.

— Прости, что не сказал тебе, — произнес он спокойным голосом. — Твоя мама, наверное, знает. То, как она на меня посмотрела. Моя, должно быть, сказала ей. Мне следовало рассказать тебе. Это было глупо. Эгоистично.

Я, конечно, знала, почему он ничего не сказал: по той же причине, по какой я не хотела, чтобы он видел меня в реанимации. Я не могла сердиться на него ни секунды, и только теперь, когда я любила гранату, я поняла всю глупость попыток спасти других от моего неминуемого разрушения: я не могла разлюбить Августа Уотерса. И я не хотела этого делать.

— Так нечестно, — сказала я. — Это просто чертовски нечестно.

— Мир, — сказал он, — это не фабрика по исполнению желаний, — а затем сломался, всего на секунду, беспомощным рыданием, как ударом грома без молнии, с такой ужасной свирепостью, которые непривычные к страданию люди приняли бы за слабость. Потом он притянул меня к себе и, держа лицо в паре сантиметров от моего, пообещал: — Я буду бороться. Я буду бороться ради тебя. Не смей беспокоиться обо мне, Хейзел Грейс. Я в порядке. Я найду способ болтаться рядом и надоедать тебе еще долгое время.

Я плакала. Но даже тогда он был сильным и прижимал меня к себе так крепко, что я видела жилы на его руках, обнимающих меня. Он сказал:

— Мне жаль. Ты будешь в порядке. Я буду в порядке. Обещаю, — и улыбнулся своей кривоватой улыбкой.

Он поцеловал меня в лоб, и я почувствовала, как его грудь слегка опала.

— Думаю, я все-таки получил свою гамартию.

Через какое-то время я потащила его к кровати, и мы лежали там рядом, пока он рассказывал, что они начали проводить паллиативную химию, но он отказался от нее, чтобы поехать в Амстердам, несмотря на то, что его родители были в ярости. Они пытались остановить его прямо тем утром, когда я услышала, как он кричит, что его тело принадлежит ему.

— Мы могли бы перенести поездку, — сказала я.

— Нет, не могли бы, — ответил он. — Это все равно не работало. Я чувствовал, что не срабатывает, понимаешь?

Я кивнула.

— Полная хрень все это лечение, — сказала я.

— Они попробуют что-нибудь еще, когда я вернусь домой. У них всегда есть новые идеи.

— Ага, — сказала я, сама будучи экспериментальной подушечкой для иголок.

— Я вроде как обдурил тебя, заставив поверить, что ты влюбляешься в здорового человека, — сказал он.

Я пожала плечами.

— Я бы с тобой то же самое сделала.

— Нет, не сделала бы, но мы не можем все быть такими же классными, как ты, — он поцеловал меня, а потом поморщился.

— Болит? — спросила я.

— Нет, просто… — он долго смотрел на потолок, а потом произнес: — Мне нравится этот мир. Мне нравится пить шампанское. Мне нравится не курить. Мне нравится звук голландского языка. А теперь… Мне даже сразиться не дают. Мне не дано ни единой битвы.

— Тебе приходится сражаться с раком, — сказала я. — Это твоя битва. И ты будешь продолжать ее, — сказала я ему. Я ненавидела, когда люди пытались подготовить меня к битве, но я все равно делала это с ним. — Ты… ты… проживешь твою лучшую жизнь сегодня. Теперь это твоя война. — Я почувствовала к себе отвращение за убогие слоганы, но что еще мне оставалось?

— Война какая-то, — сказал он примирительно. — С чем я воюю? С моим раком. А что такое мой рак? Это я. Опухоли состоят из меня. Они состоят из меня с такой же вероятностью, как мой мозг и мое сердце состоят из меня. Это гражданская война, Хейзел Грейс, с предопределенным победителем.

— Гас, — сказала я. Я не могла больше ничего сказать. Он был слишком умен для утешения, которое я могла предложить.

— Хорошо, — сказал он. Но это была неправда. Через пару секунд он сказал: — Если пойти в Рейксмюзеум, который я очень хотел посетить — но кого мы обманываем, никто из нас не способен вынести поход в музей. Неважно, я посмотрел на коллекцию в Интернете перед тем, как уехать. Если бы ты туда пошла, и, надеюсь, когда-нибудь ты это сделаешь, ты бы увидела множество картин с мертвыми людьми. Ты бы увидела Иисуса на кресте, и парня, которого закололи в шею, и людей, тонущих в море, и умерших в битве, и целый парад мучеников. Но. Ни одного. Единственного. Ребенка. С раком. Никого, кто умирал бы от чумы, или от оспы, или от лихорадки, от чего угодно, потому что в болезни нет славы. Нет значимости. Нет чести в смерти от чего-то.

Авраам Маслоу, я представляю тебе Августа Уотерса, чья экзистенциональная любознательность превосходит любопытство любого откормленного, окруженного любовью, дышащего здоровьем. Пока большинство людей продолжали вести основательно не осознанные жизни безобразного потребления, Август Уотерс изучал коллекцию Рейксмюзеума на расстоянии.

— Что? — спросил Август через какое-то время.

— Ничего, — сказала я. — Просто… — Я не могла закончить предложение, не знала, как. — Просто я очень, очень люблю тебя.

Он улыбнулся половиной рта в паре сантиметров от меня.

— Эти чувства взаимны. Я не предполагаю, что ты способна забыть об этом и относиться ко мне так, будто я не умираю.

— Я не думаю, что ты умираешь, — сказала я. — Я думаю, что у тебя легкий приступ рака.

Он улыбнулся. Юмор висельника.

— Я на американских горках, которые идут только вверх, — сказал он.

— И это моя привилегия и ответственность доехать с тобой до самого верха, — сказала я.

— Будет ли в данный момент абсолютно нелепо попытаться поцеловать тебя?

— Попытаться нельзя, — сказала я. — Можно только сделать.





Дата публикования: 2015-02-18; Прочитано: 318 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.071 с)...