Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Петр Николаевич Краснов



Белая свитка

Белая свитка

Часть первая

ОТЦЫ

День в санатории доктора Грюнделя начинался рано: в шесть часов утра. Ровно в шесть, внизу, в чистых подвальных комнатах, окружавших просторную кухню, выложенных по стенам кафельными пестрыми плитками и с кафельным же, рубчатым в клетку полом кремового цвета, трепетно и нудно звонил тонким серебряным звоном будильник.

Золотистоволосые, крепкие, здоровые горничные просыпались молчаливо, – доктор Грюндель требовал в санатории полную тишину, – они, одевшись в модные, короткие платья до колен, надевали белые, в плойку чепцы и передники и спешили на кухню. Полные икры в черных чулках подрагивали, и мягко шевелились мускулы голых рук под розовой, бархатистой кожей. Здоровье и радость точно шли вместе с ними.

В четверть седьмого по асфальтовой дорожке, влажной от росы, к кухонному крыльцу, оставляя змеиный след, подкатывал на велосипеде булочник с большою корзиною маленьких булочек и румяных хрустящих «хернхен»‑подковок. На кухню, звеня ключами на поясе, спускалась фрейлейн Шален, старая барышня, экономка, и крепкой суровой ниткой резала на кухонном столе блестящее, покрытое водяными слезами сливочное масло, приготовляя аккуратные, ровные порции для гостей санатория.

Горничные: Марихен, высокая, румяная и красивая, Софихен с приветливыми, милыми, влекущими глазами, малютка Анна и коротышка Лизхен составляли на длинном столе деревянные подносы с чашками, тарелками, кофейниками, сливочниками, сахарницами и раскладывали булочки, масло и варенье по номерам, – куда одну, куда две порции.

На газовой плите мерно и ровно, с легким гулом, горели прозрачно огни, и кухня наполнялась запахом кофе и поджариваемых в масле сухарей.

Фрейлейн Шален посматривала на черную доску с номерами. В дверях, просительно поглядывая на фрейлейн, вертелся соседний черный такс. Он вилял длинным, прямым и тонким хвостом. Пускать собак на землю санатория было строго запрещено старым доктором Грюнделем. «Боже упаси: собаки – зараза». Фрейлейн Шален, горничные и сам такс отлично это знали. Но доктор просыпается в семь часов, а прием от восьми. В утренние часы, когда в верхних этажах царил еще сон, такс был дорогим гостем на кухне.

В половине седьмого, – подносы еще не были готовы и кофе не кипел, – раздался долгий, настойчивый звонок и выпрыгнула цифра. Звонили госпожи Костриц, две толстые дамы, не могшие помириться с тем, что воды надо пить натощак, и начинавшие день ранним завтраком.

Красивая Марихен сидела у двери на корточках, выпятив полные, круглые ноги, и заставляла такса служить и просить лапками. Такс торопился схватить из ее розовых пальцев кусок поджаренного сухаря. Она ударяла его по мордочке. Софихен со страданием на добром веснушчатом лице смотрела на такса и на Марихен и жалобно говорила:

– Hauen ist verboten[1].

– Марихен, – сказала фрейлейн Шален, – одиннадцатый звонил. Несите фрыштык…

Марихен гибко выпрямилась на сильных ногах и стала наливать кофе в кофейник.

Зазвонил снова колокольчик. На черном глянцевом фоне выскочила белая цифра пять.

– Это русский, что приехал вчера… Софихен, не забудьте передать ему Anmeldungsblatt[2], – сказала фрейлейн Шален. – Впрочем, я сама ему принесу и покажу, что писать.

Софихен, бросив таксу кусок сахара и потрепав его за длинные шелковые уши, пошла за подносом.

– Господину генералу чай, – сказала фрейлейн Шален. – Господин доктор сказал: жидкий.

Софихен с подносом стала подниматься по лестнице. В санатории царила ничем не нарушаемая тишина. В большой приемной, куда выходили двери некоторых номеров и куда упирался высокий коридор, пол был сплошь застлан мягким коричневым толстым бобриком. В мутном свете, проникавшем через одно окно, заслоненное густыми кустами цветущей сирени, виднелся стол с вазою, где сладко пахли ландыши. Под ландышами были аккуратно разложены свежие газеты и иллюстрированные журналы. Оранжевая «Die Woche» с коричневыми буквами и пахнущая красками свежая «Illustrierte Zeitung» с изображением Гинденбурга в парадной форме на какой‑то церемонии лежали наверху.

В приемной была утренняя прохладная сырость и, казалось, притаились по темным углам печальные думы ожидавших приема больных. За высокими белыми без портьер дверями чуть слышались ритмичные движения и точно всплески голого тела. Доктор Грюндель делал свою утреннюю гимнастику. В углу, у окна, за маленьким столиком с пишущей машинкой сидела худенькая стриженая девица с тонким горбатым носом, – секретарша доктора, фрейлейн Шпис.

Софихен, легко держа одною рукою широкий поднос, уставленный посудой, неслышно скользнула в коридор и постучала у двери с номером пятым.

– Войдите, – раздалось по‑русски, и сейчас же хрипло добавили: – Herein.

Софихен нажала на ручку двери. Дверь была заперта. Раздались шаркающие шаги, щелкнул ключ, дверь открылась.

Жилец, в черных в белую строчку штанах и в туфлях, в рубашке без воротника и галстука, впустил Софихен. Он был высокого роста, полный и старый. Седые, редкие волосы беспорядочными прядями сбивались к ушам на лоб. Не бритый со вчерашнего дня подбородок шершавился седою щетиною, короткие стриженые седые усы торчали под носом. Он смотрел на бодрую, веселую, пышащую здоровьем Софихен, словно ощупывая ее мутными глазами от ее белой накрахмаленной наколки на бронзовых волосах до полных крепких ног, упруго выходящих из‑под передника. В его глазах были удивление и зависть.

Кровать, широкая, чистая, «гигиеническая», блестела металлическими прутьями и чистым бельем. Пуховое одеяло было скомкано. Белые подушки разметаны.

Софихен прибрала на столе пепельницу, сдвинула в сторону газеты, развесила на стуле валявшийся на столе жилет и расставила чайники, блюдца, тарелки и чашку.

– Прикажете открыть окно? – сказала она. – Очень хорошая погода.

– Да, откройте, – не спуская с нее тяжелого взгляда, сказал гость.

Софихен отдернула прозрачную желтую занавесь и растворила обе половины окна. В душную спальню, пропитанную табачным дымом, легко и приятно вошла утренняя весенняя свежесть. Она принесла запах сирени, мокрой листвы и только что скошенной травы. За небольшим палисадником с цветущими розовыми рододендронами была улица, за нею парк. Громадные каштаны были все в свечках белых восковых цветов. Раскидистые липы аллей уходили вниз. Влево, на обширном лугу – «ремизе» – розово распускалось железное дерево.

Там косили едва поднявшуюся траву, и длинная вереница пестро одетых девушек граблями ворошила ее. Снизу из‑за парка, из города, несся мерный и ровный звон. Звонили в лютеранской церкви.

Кругом были мир, тишина и счастье здоровой, ничем не волнуемой жизни.

– Фрейлейн Шален просит позволения прийти к вам, чтобы заполнить Anmeldungsblatt, – сказала Софихен, в два‑три незаметных движения прибравшая спальню и придавшая ей опрятный вид.

– Хорошо, – сказал постоялец и тяжело опустился в кресло. Он уже допил свою чашку, когда пришла фрейлейн Шален.

Худенькая, неопределенных лет, с гладко приглаженными русыми волосами, с покорным выражением серых глаз, она подала узкий розовый листок и попросила заполнить его. Постоялец быстро записал сведения и подал листок.

Фрейлейн Шален читала, проверяя, все ли записано, что надо. «Alexis… Vatername – Sergius… Familienname – Baholdin… Geboren in Jahre 1867… Aus U.S.S.R.».

– Что это значит? – спросила она, указывая на показавшиеся ей странными буквы.

– Union sovietigues, socialistigues republigues, – скучающе сказал постоялец.

– Что это такое?

– Вы не знаете?

Простые глаза смотрели ясно и честно. Под их взглядом Бахолдин скосил свои мутные глаза.

– Не знаю.

– Ну, если хотите, Россия, – сказал Бахолдин.

– Ах, так… Советская… Она перебрала в руках листок и зазвенела ключами на поясе. Ее лицо покрылось красными пятнами. Она была сильно смущена. С трудом выдавила из себя:

– Вам придется платить за неделю вперед.

– Почему?

– Такое правило.

– Для всех?

– Да… Нет… Хозяин просил, чтобы… если русские… из России…

– Ну а если бы я был из Франции?

– Тогда другое дело… Я не знаю… Это хозяин… Я вечером пришлю счет.

Фрейлейн Шален, совсем уничтоженная своим смущением, исчезла в дверях.

Бахолдин откинулся в кресле, стал было намазывать сдобную подковку маслом и бросил. Он смотрел в окно, сквозь тихо шевелящиеся ветки сирени, на синее небо с белыми легкими прозрачными облаками, на густую зелень парка, на луг, бегущий вниз к могучим, раскидистым, далеким каштанам.

«Пора привыкнуть», – тяжело зашевелилась в его мозгу мысль. Ему вспомнилось, как на польской границе румяный, молоденький мальчик‑офицер в тяжелой фуражке, с прямым, окованным металлом козырьком, при сабле, с цветными ленточками орденов на серо‑желтом френче, с нескрытой брезгливостью взял в руки его советский паспорт и долго рассматривал польскую визу.

«Им‑то что, – думал Бахолдин. – Облопались, благодаря нам, русскими землями. Если бы не мы, была бы маленькая скромная Польша, десяток привислинских губерний, и только. И была бы и этим счастлива. Благоговела бы перед Россией, молилась бы на нее. Старшая сестра… Да… И собор православный не посмели бы тронуть в Варшаве. Побоялись бы России. Советская республика дала им все… Почти: от моря и до моря… Так получили, как в Варшаве никогда и не мечтали. Вот и собор они разрушили и православную церковь прижимают, а мы молчим. Кажется, с почетом должны были бы меня встречать и провожать. А нет… почета не было. Не было даже обычного у чиновников равнодушия: было презрение… На немецкой границе таможенный досмотр ничьих чемоданов не тронул. А мой чемодан чуть не насквозь смотрели… Советский… При этом даже любезны были… но опять, сквозь любезность, презрение. А ведь друзья… И Брестский договор, и Рапалло… Все отдано немцам, все как они хотели. И здесь опять… Советскому не доверяют… Советский – деньги вперед. Для всех мы страна воров и мошенников».

Бахолдин поджал нижнюю губу.

«Не надо раздражаться… Думать не надо… Это все кажется от больного сердца».

Он давно положил намазанную маслом подковку прямо на скатерть и забыл про нее. Как только подумал о том, что не надо раздражаться, что раздражение вредно, что думать не надо, так думы непрошенным вихрем влетели в больную голову, закрутились там, заплясали и уже нельзя было ни остановить их, ни прогнать.

«Неужели я так уже плох? Шестьдесят лет. Что же такое, что шестьдесят? Гинденбургу минуло восемьдесят, а он президент огромного государства. И какой президент!.. Вчера в газетах было про одну старуху на Корсике, что она умерла ста одиннадцати лет. Ну, сто одиннадцать это слишком. Но почему бы мне не дожить до восьмидесяти четырех, скажем… Это еще двадцать четыре года… Почти столько, сколько я прожил после Японской войны. В Японскую войну женился… Был здоров двадцать четыре года тому назад. Почему же нельзя быть здоровым и сейчас, если еще осталось жить целых двадцать четыре года. Четверть века?.. Отлично можно. Только вот сердце… Плохое… слабое… расширенное сердце».

Бахолдин вспомнил, как вчера, почти прямо с вокзала, он по особой рекомендации самого Крестинского попал в санаторий доктора Грюнделя и на его осмотр.

Он был принят в шесть часов вечера, последним. Перед ним из кабинета вышла очень высокая и толстая дама в старомодной прическе. Точно овальная золотая дыня была у нее на голове. Бахолдин вошел в кабинет. Доктор, без пиджака, в жилетке под длинным, белым, чуть накрахмаленным халатом, сверкая твердыми белоснежными манжетами, мыл в углу руки. В большом кабинете, уставленном многими приборами, значения которых не понимал Бахолдин и которые казались ему потому страшными, терпко пахло особым «докторским» запахом – формалином и мылом… Нарядная сестра милосердия, с сухим, бесстрастным, красивым лицом, перетирала чистым полотенцем черные воронки стетоскопов, и коричневые гуттаперчевые трубки, точно длинные земляные черви, змеились вдоль ее белого передника.

Доктор кончил мыть руки, кивнул седою головою с длинной волнистой бородкой и попросил садиться. Он спрашивал то, что всегда спрашивают доктора. Сестра записывала ответы. Он спрашивал о курении, о спиртных напитках, о том, что заставило его, Бахолдина, приехать в санаторий.

– Хорошо… Разденьтесь… Посмотрим.

Сестра вышла в соседнюю комнату.

Доктор приступил к осмотру Бахолдина, как часовщик приступает к осмотру часов. Он прикладывал шершавое, волосатое, холодное ухо то к груди, то к спине, потом, вооружась стетоскопом и часами, слушал, передвигая эбонитовую чашечку по груди, то выше, то ниже. Он взял толстый синий карандаш и чертил им по телу Бахолдина кривые линии, ставил какие‑то кружки и запятые. Громадным циркулем с резиновыми шариками на концах и с дугою с делениями он мерял Бахолдина от лопатки к нижнему ребру. Лицо доктора было озабочено, мохнатые седые брови сдвигались и раздвигались, лоб покраснел и покрылся морщинами. Доктор диктовал сквозь открытые двери цифры и свои замечания. Над головою доктора, то наклонявшегося, то выпрямлявшегося, в зеркале за столом Бахолдин видел отражение своего тела. Оно показалось ему слишком белым, как у трупа. Синие карандашные линии и значки усиливали белизну кожи. С боков над ребрами висели толстые, дряблые складки. Сосцы на груди провалились и были почти так же белы, как и грудь. Глядя в зеркало на свое тело, Бахолдин вдруг понял: плохо.

Осмотр шел к концу. Доктор добросовестно и внимательно, не жалея времени, проделал все то, что полагается проделать доктору. Он положил Бахолдина на кушетку, накрыв его чистой, нагретой простыней, он мял и тискал ему живот, вызывая неприятное ощущение сосущей боли, он стянул ему руку повыше локтя резиновым обручем с трубками и на особом манометре следил, как колебалась тонкая стрелка, и его красивое лицо в бороде становилось серьезным.

– Можете одеваться, – сказал он.

Он прошел в соседнюю комнату, взял листок, исписанный сестрою, и стал вписывать в него свои замечания.

– Что, доктор, очень плохо? – спросил, стараясь быть равнодушным, Бахолдин, повязывая галстук у зеркала. Он видел хмурое лицо доктора и как шевелились на нем темно‑серые мохнатые брови.

– Как сказать, – протянул доктор. – Очень плохо никогда не бывает. Сердце сильно расширено. – Доктор показал пальцем на стоявшую в углу раскрашенную гипсовую модель сердца и добавил: – В два раза больше этого… Но это ничего. Вы знаете, иногда чашку разобьешь, потом склеишь и она больше новой живет. Наши источники чудодейственны… Тут и не такие больные поправлялись.

Он кончил писать и, подавая листок одевшемуся Бахолдину, сказал:

– Главное: не волноваться. Никаких газет не читать. Вы из советской… – доктор не знал, как сказать. Не хотел, видно, сказать: – России.

– Да.

– Так никаких газет не читайте. Ни русских, ни наших. Не думайте ни о чем. Не надо думать.

– Как же, доктор, не думать?

– А вы… не думайте, и все… Живите растительною жизнью. У нас тут парк прекрасный. Но… ходить тоже нельзя… Так: десять минут тихим шагом, и не в гору. Потом сядьте. Сидите – смотрите. Зяблик прилетел, прыгает, смотрите на зяблика… Дама идет с собакой – полюбуйтесь собачкой… Не дамой… И в голове, чтобы пусто было… Впитывайте в себя чистый воздух, дышите ровно, мерно и глубоко. Полчаса посидели, и опять пять минут тихим шагом. К пруду. Там лебеди, австралийские утки. Смотрите на них. Бог много даров рассыпал по земле. Немецкий гений собрал их здесь. Пользуйтесь ими. На музыку пока не ходите. Музыка тоже волнует. Вам сейчас главное это успокоить сердце, которое слишком раздуто и уже не может работать.

– А ванны?

– Ванны еще погодим… У нас сегодня понедельник. Через три дня, в четверг, опять ровно в 6, приходите ко мне. Тогда посмотрим. Может быть, можно будет легенький thermal вам прописать, минут на шесть… Но это мы увидим…

Доктор проводил до дверей Бахолдина. Уже звонили в гонг к ужину.

Бахолдин прошел в свой номер. Ему подали ужин в его комнату. Он не притронулся к нему, разделся не спеша, в несколько приемов, и лег в постель.

Главное: не думать.

«Да, конечно, это конец».

Бахолдин не опустил ставней и только задернул желтую легкую занавеску. На улице за окном горел фонарь. Свет от него мутно входил сквозь занавеску и создавал в комнате подозрительный, тревожный, точно населенный живыми существами полумрак.

Смерть глядела отовсюду. Она точно подстерегала Бахолдина, стараясь внезапно и неожиданно схватить его. Она то выставляла свой страшный череп из угла, где висели пальто и шляпа Бахолдина, то блистала лезвием косы под самым потолком. Она шелестела совсем подле, по мягкому ковру. Садилась на корточки, пряталась за стулом с брошенным за него платьем.

Бахолдин знал, что смерть это – «ничего». Это конец, крышка, полное небытие. Не Нирвана, ибо в Нирване все‑таки что‑то есть. Бахолдин читал где‑то: когда спросили Будду, что такое Нирвана, он сказал: «Понять Нирвану нельзя. Можно только постигнуть. Объяснять же лишнее, ибо объяснение ничего не дает и не подвигает по пути познания совершенства в Правде». И тогда же, когда прочитал это суждение Будды Бахолдин, он решил: «Никакой Нирваны нет. Просто и ясно: нет ничего». Была клеточка, росла, множилась, почковалась, создавая органы, давая ощущения и мысли, шевелилась под напором крови, двигала мозгами, думала, образуя свое «Я»… И вот сердце расширилось, стало как старый растянутый пульверизатор, не подает больше крови, куда надо, и нельзя думать и волноваться. Ноги и руки стали холодными, тяжелыми, скользкими и нечувствительными, как у мертвеца. В ушах ныла какая‑то звенящая струна, и нудно, тяжело под самой лобною костью болела голова.

Бахолдин стал думать, как и когда он умрет. Будет ли это удар и он лишится языка, способности двигаться, станет полуидиотом, как стал Ленин, евший свои нечистоты и мычавший в ответ на замечания?.. Или он уснет и не проснется?.. Однако как ни старался понять, как это он уснет и не проснется, не мог. Сквозь строй разумных выкладок пробивалось, как травка на погорелом черном месте, соображение: «Если есть конец жизни, есть конец и смерти… – И сейчас же он думал: – А как же клетчатка? Она будет распадаться, разлагаться. – И тут же мысль забегала вперед: – А что, если я буду чувствовать и ощущать это распадение?»

Бахолдин давно был атеистом. Последние годы, занимая видный пост в коммунистическом государстве, он не только укрепился в своем атеизме, но даже приучил себя издеваться над Богом и над верою, стараясь в своем цинизме превзойти самых ярых безбожников. Несколько раз, с каким‑то волнующим ощущением сладострастного вызова, он писал и отсылал в «Безбожник» стихи, полные такого издевательства, что у наборщиков, набиравших эти стихи, холодели руки.

Это было: карьера…

Карьера и деньги влекли его всю жизнь.

«Жареным пахнет…» «Гони монету», – вот что заставляло его работать, учиться и служить.

Выйдя из военного училища в полк, он не полюбил полка, не слился с ним, не стал участником веселых офицерских пирушек и резвых шалостей. Он не увлекся работой над солдатом, просвещением новобранцев, не старался заслужить похвалу ротного, одобрение полкового командира, не щеголял гимнастикой, не стремился попасть в охотничью команду, чтобы с людьми‑молодцами стать и самому молодцом. Он не увлекался ни танцами, ни музыкой, не искал романов с дамами гарнизона, не горел любовью, не мучился ревностью.

Он сразу засел за книги. Он готовился поступить в Академию. Без Академии и вне Академии нет карьеры. Нет карьеры, нет власти, нет и денег.

Бахолдин блестяще окончил Николаевскую Академию Генерального Штаба, тогда еще помещавшуюся на Неве у Николаевского моста. Он усвоил военные науки и с ними получил все пути к карьере.

Он понял, что карьера – не строй, не фронт, не тревожная, полукочевая жизнь с солдатами, полная трудов и лишений, но большой штаб с тишиною высоких, просторных кабинетов, из чьих широких окон видна большая площадь. Самые стены так толсты, что они кладут какой‑то предел между кабинетом и площадью, и оттого дворец и колонна памятника, видные снаружи, кажутся далекими. В этих кабинетах, где пахнет дорогим табаком и пылью бумажных папок с делами, надо проводить недолгие часы, а остальное время посвящать «карьере».

Бахолдин оценил все. У него были тонкий ум и большое чутье. В длинном, в талию, черного сукна сюртуке, сшитом у Норденштрема, с академическим значком и серебряным аксельбантом, в узких брюках с тонким кантом и со штрипками, изящный, надушенный, с коробкой дорогих конфет от Балле или с букетом Ремпеновских роз, он умел появиться в гостиной жены высшего начальника, сановника или министра, рассказать новость и по поводу нее ввернуть красивое и умное слово.

«Le beau Baholdine»[3] – появлялся везде, где было высшее общество. Он посещал салон графини Фрицевой и был своим у баронессы Шенграбен. К нему льнули иностранные атташе. Дамы счастливо улыбались, когда он подходил.

Он умел все и охотно брался за все. Он устраивал благотворительные концерты, базары и маскарады. Он разрабатывал планы осенних маневров. Он делал сообщения, руководил военной игрой, писал статьи в газетах и журналах. При всем этом он умел, когда нужно, остаться в тени. С блестящим и ярким талантом он составлял «всеподданнейшие доклады» для своего начальства, нисколько не тревожась, что под его работой стояла не его подпись.

В своем служебном кабинете он появлялся часа на три, между полуднем и четырьмя часами дня, но он умел работать, когда нужно, всю ночь.

За его работоспособность и готовность отдать, кому нужно, свою работу его сослуживцы, офицеры генерального штаба, прозвали его «паровым ослом».

Однако он вовсе не был ослом. Он умел тонко прислушаться к мнению начальника, угадать его желание, и, все равно, сходилось ли оно с его мнением или было ему обратно, он писал работу в духе, желательном начальнику, с одинаковою убедительностью и с одинаковым пафосом.

Когда в штабе кто‑нибудь из старших терялся, как ответить на какой‑нибудь запрос, как разработать новый проект, говорили всегда: «Ничего. Надо поручить Бахолдину. Бахолдин сумеет».

Во имя карьеры Бахолдин отрекся от себя. У него не было личных убеждений и это ценилось в нем особенно.

«Бахолдин беспристрастен…» «Бахолдин бесстрастен…» «Надо попросить Бахолдина подготовить в прессе новый проект».

Бахолдин с одинаковой готовностью писал о значении красивой, пестрой, старой формы для духа армии, о количестве калорий в солдатской пищевой даче, о единстве военной доктрины, о лыжах, о мундштуке, о стратегии Леера, о количестве материи, потребной для солдатских портянок, о маневрах во Франции.

Все, что прикажут. Все, что требовала жизнь. Все, что давало карьеру. Он сделал карьеру. В тридцать лет он был полковником. Холодно, сдержанно и сухо, «в белых перчатках», он откомандовал на ценз полком. В двухтысячной солдатской массе он не вызвал ни любви, ни ненависти. Точно и не было его. И когда он сдал полк, солдаты уже не могли вспомнить его фамилии. Восемьдесят офицеров полка едва знали его в лицо. Он и к ним подходил «в белых перчатках». Иногда он появлялся в полковом собрании к завтраку, сопровождаемый почтительным, копировавшим его одежду и манеры адъютантом, бросал кому‑нибудь из офицеров два‑три небрежно ласковых слова и садился в голове стола между штаб‑офицерами. Он даже не знал по фамилиям всех офицеров. Зато он устроил «военную игру», на которую пригласил свое начальство из округа. На экономию от солдатского пайка он выстроил унтер‑офицерский клуб и солдатский театр. Тогда это было модно: сближение с солдатом, своего рода «хождение в народ». Все это, впрочем, как‑то осталось незаконченным, незавершенным. Не было времени. Он томился в полку, торопясь вернуться в приятную теплоту своего штабного кабинета. Живые люди тяготили его.

Были, конечно, и женщины. Любви тут не было. Бахолдин считал, что сантименты вредны и для карьеры и для здоровья. Все должно быть подчинено разуму. Потому, когда разум указывал ему, что есть опасность полюбить, когда он начинал слишком долго останавливать свой взгляд на какой‑нибудь одной женщине, он ехал на Итальянскую в светский дом свиданий и там оставался несколько часов, выбирая всегда разных.

В свете на него обращали внимание. Жены товарищей восторгались им: le beau Baholdine! Он был и в самом деле красив в полном расцвете своей мужской силы. Ни полон, ни худ, всегда элегантно и модно одет, остроумен. Он был на виду. Могли бы быть и романы. Но их не было. Романы могли завести далеко и помешать карьере. Женщины требовали чувства. Бахолдин гасил в своем сердце всякое чувство и был осторожен в ухаживаниях. Тем больше им увлекались, и восторженный дамский хор сопутствовал его карьере.

Приближался сороковой год, – год для решительной, быстрой карьеры. Ему намекнула баронесса Шенграбен, что ему надо жениться. Губернаторы, генерал‑губернаторы, атаманы казачьих войск, командиры корпусов должны быть женаты. Так легче получить место, легче сделать карьеру. Требовались не только губернаторы, атаманы и командиры, но и губернаторши, атаманши и командирши. В семье легче устроить необходимые «приемы».

В три недели вопрос был решен. Бахолдин сделал предложение графине Тамаре Дмитриевне Сохоцкой и получил согласие. По отцу полька, по матери русская, православная. Тамара Дмитриевна была богата и очень красива тою славянской, чуть полной красотою, которая делает «представительных» дам. Такая именно была нужна Бахолдину. Она засиделась в невестах. Ей шел 27‑й год, и она с радостью приняла предложение великолепного Бахолдина.

Для брака надо было побывать у исповеди. Бахолдин, лет двенадцать не бывший у исповеди, – в штабе за этим не следили, – пошел в церковь. Холодно и чинно он заявил, что ему нужно быть у исповеди. Когда он стал у аналоя, он равнодушно окинул глазами крест и Евангелие и вопросительно взглянул на священника.

– Давно ли вы были у исповеди и у святого причастия? – кротко спросил священник.

Бахолдин не ответил ничего. Он так строго посмотрел на священника своими серыми, немигающими глазами, что бедный батюшка смутился, завозился руками под епитрахилью, предложил исповеднику поцеловать крест и Евангелие и поспешно стал читать разрешительную молитву.

К причастию Бахолдин не пошел вовсе. Ему вовсе не было надобно таинственное общение с Христом, великая извечная тайна. Ему надобно было только свидетельство о бытии у исповеди, и он получил его тогда же.

Свадьба была торжественная. С высокопоставленными особами, с Высочайшими посаженым отцом и посаженой матерью.

Это тоже было звено карьеры.

Когда через два года у Бахолдина родилась дочь, названная Светланой, Бахолдин не обрадовался и не опечалился. Родительское чувство в нем не заговорило. Появление ребенка было в порядке вещей. Это входило в понятие карьеры.

Дочь росла. Сначала ее приносили к нему в кабинет поздороваться с папой. Потом она приходила для этого сама, нарядная, как куколка, и синими, не мигающими глазами с испугом и любопытством смотрела на отца. «Banjour, papa». – «Bonjour, mafille». Отец больше ничего ей не говорил, не ласкал ее и отпускал сейчас же в детскую. Она росла возле матери и была чужой отцу.

Карьера приблизила Бахолдина к Царю. Ему поручали делать доклады, он привозил к Государю бумаги своего начальника. Почтительно, более того – раболепно, он делал доклад, стараясь угодить Государю и не думая о цели доклада. После он, где нужно, восторженно, с умилением, радостным голосом рассказывал, что ему сказал Государь и как он ответил. И он же, попав в другое общество, умел в почтительный рассказ о Государе вложить чуть заметную насмешку, едва уловимую иронию. Он не любил Государя, как не любил никого, кроме себя.

Однако Бахолдин скоро почувствовал, что путь карьеры, раньше такой простой, прямой и быстрый, стал извилистым и трудным. Явилась Государственная Дума, заговорила общественность. Бахолдин устроился докладчиком при Думской комиссии. Появились новые знакомства, новые связи и вместе с ними новые пути. «Запахло жареным» там, где, казалось, и пахнуть не могло. Бахолдин стал необходим для министерства. При столкновениях с Думой, при нападках ее членов он умел так округлять и смягчать все недоразумения, так представлять доклады Думе, а думские запросы министерству, что взаимная работа казалась возможной. – Это надо поручить Бахолдину… Бахолдин выкрутится… У Бахолдина были квартира в двенадцать комнат, пара лошадей, казенная машина, адъютанты, ординарцы и два телефона. Он достиг, чего хотел. Впереди было назначение маленьким царьком на очень богатую окраину. Его проталкивали туда с редким единодушием и Дума и Министерство. Его карьера завершилась. Ум не даром работал. Чувства были не напрасно подавлены.

В эту бессонную ночь, в тишине немецкого курорта все это проносилось в голове Бахолдина. Проносилось и другое.

Он будто слышал в этой чужой немецкой комнате торопливые шаги своей дочери, девятилетней Светланы, как слышал он, когда она пришла в последний раз в его кабинет. Синие глаза смотрели тогда с непонятной мольбой. В загнутых вверх ресницах блистали слезы.

Она ничего тогда не сказала ему, но и сейчас Бахолдин чувствовал на себе немой детский упрек ее взгляда.

Не тогда ли, не после ли того и началась у него эта болезнь, которая привела его сюда, на немецкий курорт?

Фонарь за окном горел всю ночь. Здесь с этим не считались. Он мешал спать Бахолдину. Ему казалось, что под фонарем стоит кто‑то и стережет его. Всегда кто‑то должен стеречь, подслушивать и подглядывать. Непривычная тишина томила. Тут по ночам все спали. Тут, видно, не было ничего такого, что надо делать ночью. Прогудит где‑то далеко, за парком, поезд. Протяжно, точно призывая кого‑то или посылая привет спящим росистым лугам, просвистит паровоз и смолкнет. Нарушенная было тишина станет еще заметнее. Долго потом звенит в ушах, потревоженных этим неожиданным шумом.

За окном, в зелени кустов, пошевелится птица. Черный дрозд вполголоса просвистит что‑то короткое, точно спросит о чем‑то спросонья. И снова тишина. В эту тишину опять и опять входят непрошеные мысли.

Пришла Великая война. Карьера потребовала Бахолдина на войну. Он сразу устроился в большом штабе. В уютном, теплом кабинете городского дома, разведя на блюдечках кармин и синюю прусскую краску, он рисовал на плотной бумаге неправильные овалы с цифрами и продвигал от них тонкие заостренные стрелы, создавая стратегические планы. В эти часы он не видел грязной, дождливой осени, что стояла за окном. Он не видел раскисшей, размокшей дороги, разбитого обозами шоссе, конских трупов в залитых грязью ямах, повозок, затонувших в иле. Он не видел бесконечного потока людей в тяжелых, топорщащихся мокрых шинелях и грязных свалявшихся фуражках. Он не слышал глухого гула голосов, побрякивания колес походных кухонь. Он не думал о том, что загрузшая кухня делала четыреста человек голодными, оставляла их на ночь под дождем в грязи с пустым желудком.

Он спокойно вел на бумаге свои линии и стрелы. А там, восьмериками, напруживая зады до морщин на коже, усталые лошади тянули низкие пушки. Там облепленные грязью люди вцеплялись в колеса и хрипло кричали: «Ну, разом!.. Ать!.. Два!.. Подай еще!.. Подай еще, родные!..»

Когда ему случалось в автомобиле попасть в такую колонну, он гнал шофера и несся с непрерывными гудками через солдатскую толпу, расплескивая жидкую грязь и брызжа ею на шинели и на лица людей. Он брезгливо морщился, вдыхая тошный запах пота и кухонного чада, и торопился обогнать колонну. Он никогда не задумывался о том, что это люди, идущие в бой, на раны, на смерть. Он никогда не задумывался о том, что, может быть, и ему надо идти с ними туда, где белыми мячиками вспыхивали разрывы шрапнелей и где точно вода кипела в громадном котле от частого ружейного огня.

Его «я» относилось к этому со спокойным отрицанием. «Начальник не может рисковать собою. Начальник должен беречь себя», – говорил он своему начальнику штаба. Его нисколько не интересовало, что будет с этими людьми, так покорно идущими навстречу смерти. Ему ведь незачем туда идти. Не для того он учился, чтобы умирать «на поле брани». И он сворачивал назад, как только шрапнельные разрывы становились близкими. Он возвращался в теплый покой и тишину штабного помещения и опять придумывал комбинации со стрелами. Цель всех этих движений, бои, самая победа его не трогали. Он думал только о том, как угодить тем, от кого зависело его новое повышение, более спокойное и выгодное место.

Своим тонким чутьем он уловил в середине войны, что для некоторых целей поражение на фронте было бы выгоднее, чем победа, и тогда карминные и голубые стрелы стали направляться им вразброд, так, чтобы они не давали победы. Он подновил связи с думскими деятелями, он узнал то, что ему было нужно, и обещал свое содействие. Пахло дворцовым переворотом, может быть, революцией. Это давало возможность играть на два фронта. Если удастся, он займет место Ананьина. Если сорвется, он раскроет карты, пойдет с усмирителями, и тогда наверно станет на место Эйхвальда.

Революция совершилась. Она, однако, не принесла ему тех выгод, каких он от нее ожидал. Место Ананьина совершенно неожиданно дали Елагину. Дума не играла никакой роли, и все его думские связи оказались ни к чему. Временное правительство растерялось и позабыло о Бахолдине. Он снова приехал в Петроград и опять стал принюхиваться, где «пахло жареным». Поздней ночью, на извозчике, с поднятым верхом, он приехал в Смольный и явился в совет солдатских и рабочих депутатов.

В интимной компании он до самого утра, четыре часа, говорил о том, что надо сделать на фронте, говорил о своей любви и верности народу, говорил о том, что он был слеп и заблуждался всю свою жизнь, служа «проклятому царизму». Теперь он прозрел. Он сорвал с себя в экстазе аксельбант и ордена и назвал погоны «печатью рабства». «Сам» Троцкий жал ему руку. Ему было обещано все, что он ни пожелает. На другой день он уехал на фронт и там отдал все управление комиссарам и совету солдатских депутатов. Он разрешил издание «Окопной Правды» и стал ждать.

Наступил октябрь. Его карта выиграла. Оставалось получить выигрыш. Бахолдин прибыл в Петроград с заявлениями о своей верности. Его приняли восторженно. Ему поручили написать письма его товарищам, другим генералам Русской армии. Он написал. Одни ему не ответили, другие ответили коротко и четко, одним словом: «подлец», третьи пространно и туманно обещали идти с новым правительством, если, если и если… Больше всех его огорчили промолчавшие. «Подлеца» он съел. Он давно привык по некоторым редким намекам чувствовать, что он и раньше был в глазах многих подлецом. Но его «я» было неизменно спокойно. Он всегда был достаточно окружен преданными и льстящими ему людьми, и ему было решительно все равно, что о нем думают вдали.

Однако заслуженный выигрыш упорно убегал от него. Тех выгод, каких он ожидал: высокого положения, больших денег, он не получил. Казалось, связавшись с большевиками, он наложил на себя какое‑то заклятие. Между тем дома разыгралась семейная драма. Его жена, узнав о его решении, заявила, что она этому не сочувствует, что она, графиня Сохоцкая, не может допустить, чтобы ее муж служил «жидам и хамам», и что она требует, чтобы он порвал с ними и ехал на юг. Бахолдин не ожидал такого протеста и был им захвачен врасплох. Он попробовал принять невозмутимый вид и в первый раз удостоил жену длинной серьезной беседы. С наигранной убежденностью он и ей говорил, что настал новый век, когда личность потеряла свое значение, что надо служить народу и что всякий честный человек должен идти с большевиками, потому что только они могут дать счастье всему народу.

– Ты лжешь! – воскликнула всегда раньше спокойная и сдержанная Тамара Дмитриевна. – Ты лжешь, как лгал всю твою жизнь. Знай, если ты не переменишь своего решения, я брошу тебя. Я возьму Светлану и уеду, куда глаза глядят. С тобою, продавшим душу дьяволу, я жить не стану.

Бахолдин презрительно пожал плечами и вышел. Он не выносил истерик. Упоминание же о дьяволе было только смешно.

«Все они так… Поплачут и передумают», – говорил он себе. Однако Тамара Дмитриевна исполнила свою угрозу. Она исчезла с дочерью, гувернанткой‑француженкой и со всеми своими драгоценностями. Тогда ходили особые «украинские» вагоны, и она, пользуясь тем, что ее родители были поляками с Украины, устроилась туда и уехала тайно, так что ее не могли задержать. Бахолдин поморщился при этих воспоминаниях и повернулся на бок, лицом к окну.

Светало. Черные дрозды за окном переговаривались короткими певучими фразами, точно спрашивали друг друга, как провели ночь, или озабоченно совещались о том, что делать днем. Солнца еще не было. За окном чуялся тот нежный свет без теней, какой бывает перед восходом. Ни один людской шум не доносился ниоткуда. Крепко спали по домам люди.

«Надо наконец спать и мне, – подумал Бахолдин. – Нельзя волноваться. Нельзя думать. Надо заставить замолчать эти глупые мысли».

А мысли шли.

Того «жареного», что хотел получить от большевиков Бахолдин, той «монеты», на какую он рассчитывал, он так и не получил.

Раньше всякий шаг его вперед знаменовал улучшение его благополучия, увеличения его свободы. Из трех комнат, где‑то на Песках, он переехал в свое время на Троицкую, в квартиру из пяти комнат с денщиком и горничной в наколке. Потом, когда женился, он получил квартиру в двенадцать комнат на Дворцовой площади, с видом на сад. Жена и маленькая дочь, бонна и гувернантка, денщик, лакей, кухарка и горничная берегли его покой и охраняли его «я». Когда он возвращался домой, говорил, что он устал, и ложился на диван, невидимые руки снимали с него заботливо ботинки, кто‑то неслышно притворял дверь. Кругом ходили на цыпочках. «Папа спит…» «Барин изволили лечь…» «Их превосходительство отдыхают…» Малейший каприз его исполнялся. Были деньги, были люди. Были верная, любящая жена, малютка дочь, простор высоких комнат, тишина и уют семейной квартиры.

Жена и дочь ушли. Разошлась прислуга, и Бахолдин остался один с неопрятным вестовым, назначенным к нему. В квартиру вселили жильцов, оставив Бахолдину всего две комнаты. «Монеты» давали мало, да и купить на нее было нечего. В квартире была грязь и не было покоя. Но, главное, не было свободы. Главное было в том, что его «я» было угнетено и подавлено.

Раньше Бахолдин был свободен. Чем выше поднимался он по служебной лестнице, тем свободнее он становился. Начальство в его совесть не заглядывало. Верил он в Бога или не верил, ходил в церковь или нет, соблюдал посты и обряды или не соблюдал – это никого не касалось.

Теперь ему приказали: не верить, не ходить в церковь. Ему это было легко, он и так не верил, но это все‑таки было насилие над совестью. Его службу, его работу из тиши кабинета точно вынесли на улицу. Он должен был выступать на митингах, он должен был ходить на демонстрации, он должен был то ехать на фронт, то работать в невозможной обстановке.

Конечно, по сравнению с другими, Бахолдину приходилось еще быть довольным. Могло быть и хуже. Могла быть «стенка», смертная казнь ни за что. Или тяжелая война в белой армии, страдания и эмиграция. Сравнивая себя с теми, кто пошел против большевиков, Бахолдин и теперь находил, что он поступил правильно: он все‑таки делал карьеру. Только какой ценой!

Возможности были большие. Все то, о чем когда‑то, как о недостижимом благополучии армии, писал Бахолдин, – всеобщее воинское обучение, широкое полевое обучение, сокращение муштры, усиление техники, – теперь, по его старым докладам, делалось одним росчерком пера.

«Быть по сему» вдумчивой, со многими советовавшейся Императорской власти сменилось дерзким, смелым, кружащим голову, задорным: «даешь».

«Даешь Все‑воен‑обуч!.. Даешь Авио‑хим!.. Даешь наш ответ Чемберлену!..»

Но за этим «даешь» на деле скрывались обман, очковтирательство и крайняя грубость…

Штабы и полки наполнялись женщинами. В войсковые, армейские нравы влилась распущенность. Бахолдину было за пятьдесят. Он, гонясь за карьерой, никогда не был ни бабником, ни кутилой. Теперь и то и другое стало обязательным, вошло в войсковой обиход и стало его утомлять. Начались перебои в сердце, потом обмороки. Первый раз он задумался о смерти и… о Боге.

Бахолдин не верил в Бога. Не верил и в дьявола. Ни белого ни черного для него не было. Был только разум. Теперь ему вдруг стало казаться, что есть «что‑то» помимо разумной воли людей. Есть какая‑то «единица», кроме своего «я». Бахолдин мысленно чертил единицу. У ней два конца, два полюса. Если она есть в жизни, то все в жизни становится полярным, двойственным. Есть свет и тьма. Есть жизнь и есть смерть. Есть добро и есть зло.

Этого «добра и зла» Бахолдин всегда боялся.

За этим крылась совесть. А совесть скучное дело.

Бахолдин чувствовал, что он переутомился. Бессонные ночи в комиссиях, советах и на митингах, кутежи с «начальством», заигрывания военных барышень его замучили.

Выполнение бесплодных работ, писание невыполнимых проектов, все это топтание на месте, эта работа на холостом ходу были тяжелее самой трудной работы. Одиночество в толпе самое ужасное одиночество. Он был одинок. Господа положения не пускали его в «свое» общество. Он всегда был с чужими. Сердечное недомогание усилилось. Он обратился с просьбой о лечении. Загаженный пролетариатом Кисловодск, без врачей, без достаточной прислуги, ему не помог. Он стал проситься за границу. Никого не пускали. Никому не давали таких командировок.

Ему дали. Или очень ценили его… или…

Бахолдину показалось, что он задремал на минуту. Но сейчас же горячие струи побежали по спине, обожгли поясницу и он в страхе раскрыл глаза.

«…Или считали, что все равно умру… Как умер Красин, Дзержинский, как умирает в итоге все на свете, и коммунисты и некоммунисты…»

На желтую занавеску легла узорчатая тень кустов. Всходило солнце. Птицы пели наперебой. Черные дрозды, зяблики, щеглята торопились восхвалять солнце и тепло.

Воспаленные от бессонной ночи глаза болели, слух был напряжен. Страх смерти усилился. Ему велено: не волноваться и не думать. А он волновался и думал всю ночь.

Бахолдин томительно ждал людей, ждал, чтобы скорее прошла эта тяжелая, одинокая ночь, говорившая о смерти.

Настороженным ухом он ловил живые звуки. Пение птиц его восхищало и вместе с тем раздражало. Он слышал, как внизу, под полом, трепетно и настойчиво забил будильник. Ему казалось, что он слышит шаги босых ног и сонные голоса просыпающейся прислуги. Он слышал, как прошелестел велосипед резиновою шиной по асфальту, как у дверей в саду говорили.

– Hauen ist verboten, – бить запрещается, – сказал кто‑то молодым и звучным голосом. Другой голос ответил, и из ответа было ясно, что говорят о собаке.

“Бить запрещается…” Не только можно бить, – и не собак, а людей, – но можно мучить, истязать и убивать… Hauen ist verboten!.. Что за страна, где нельзя ударить и собаки?»

Бахолдин ждал, когда кто‑нибудь позвонит. Когда он услышал чей‑то звонок, тогда он проворно, задыхаясь, натянул на полные, дряблые ноги подштанники и брюки, надел туфли и, не умываясь, позвонил.

Когда вошла Софихен с подносом, он смотрел на ее молодое, свежее, в веснушках лицо. В ее волосах золотом заиграло солнце, когда она отдернула занавесь. Полные, упругие ноги легко передвигали ее тело. Мягко шевелились белые руки с розовыми ладонями и пальцами. Она была живая и здоровая. Он был умирающий и больной.

У нее своя жизнь, свое «я», которое она будет по‑своему устраивать, не спросясь у него, и он никогда не узнает, чего она хочет, к чему стремится и что думает. Первый раз Бахолдин набрел на мысль о другом человеке, о другом «я» и, подумав о том, что таких других миллионы миллионов, вдруг сразу с обидной ясностью почувствовал все ничтожество своего собственного «я».

Бахолдин не пошел гулять. Он был разбит телесно и чувствовал себя усталым, он даже не мог заставить себя умыться и одеться. Он сел в кресло у окна и сидел, бездумно глядя на улицу за палисадником. Его сердце как будто успокаивалось.

В час дня бил гонг в столовой, к завтраку.

Софихен заглянула к нему.

– Прикажете подать завтрак в комнату? – сказала она, увидав гостя неодетым и немытым.

– Да. Прошу вас.

Она принесла поднос. Он не тронулся с места. Через полчаса Софихен пришла за посудой.

– Вы не кушали ваш завтрак… Может быть, вам дать что‑нибудь другое?.. Хотите молока, яиц, ветчины?

Бахолдин смотрел на озабоченное лицо Софихен. В ее янтарных глазах горели огни жизни.

«Если бы ты могла дать мне этого огня жизни, – подумал он, – я все отдал бы за него…» Он сказал слабым голосом:

– Мне не хочется ничего. У меня, фрейлен, нет аппетита. Я просто посижу так.

«Не волноваться… Не думать… Я поправлюсь здесь, в этой тишине, в этом уюте, в этих заботах обо мне… Тут мне никто не помешает».

Он сидел, прислонив голову к подушке, и смотрел в окно. Он не видел прохожих. Он смотрел на темную глянцевую зелень рододендронов и на нежные колокольчики их лилово‑розовых цветов.

Бахолдин задремал, и последняя мысль, которая вдруг обозначилась в его мозгу, прорываясь сквозь наплывающую дремоту, была проста и несложна:

«Подлец… Ну и пусть».

Незапертая на ключ дверь стала тихо растворяться. Входивший не стучал. Это был «свой».

Бахолдин с недоумением и страхом, раскрыв глаза, смотрел на знакомое ему лицо полного короткого человека в черном пиджаке и темно‑серых брюках с черными полосками, в неопрятной рубашке с мягким воротником, повязанным красным галстуком.

Это был Сергей Михайлович Полозов, видный коммунист, комиссар и член революционного военного совета. Он был еврей. Настоящее его имя было Самуил Моисеевич Пац. В далеком прошлом студент‑естественник, потом политический ссыльный, потом эмигрант, он явился в Россию в свите Ленина, в знаменитом «запломбированном вагоне» и сразу занял видное место в военном комиссариате, хотя раньше никогда не занимался военным делом и даже не отбывал воинской повинности, бежав от нее за границу.

– Не ждали, товарищ? – весело бросил Пац. – Что вы кислый такой? Мне наши писали, что вы будете здесь. Я и зашел. Кстати, у меня тут дело к вам одно есть… По вашей специальности.

Он сел на стол против Бахолдина. Жирная ляжка была обтянута новыми брюками. Живот в жилете мягким пузырем нежно лег на нее. Бритое, полное лицо с толстыми губами и синеватыми щеками, с розовым крупным носом и черными широкими бровями сияло радостью жизни и довольством.

– Ну, как? Были у доктора?

– Был.

– И что же?

– Да что, Сергей Михайлович, плохо. Как бы помирать не пришлось.

– Все подохнем, товарищ, – весело сказал Пац. – А тут у вас персональчик не вредный. Я по дороге двух штучек встретил… Прелесть… Так и тянет мяса потрогать. – Пац щелкнул пальцами. Впрочем, говорят, строгие… Не то что у нас, в социалистическом раю, наши милые совбарышни…

Он захохотал. – Вы знаете, Алексей Сергеевич, какая мысль иногда приходит мне в голову? С вами я буду вполне откровенен. Мы ведь оба старые партийные работники. Так вот. Мы все твердили о свободе женщины. Мы все говорили, что в России, в той старой России, женщина была раба… Что надо ее освободить. Ну, и освободили. Вы знаете, я теперь на свободе обдумал. Да мы ее в такие кандалы загнали, такою рабою сделали, какой она и во время теремов не была. Тогда у нее все‑таки какое ни на есть женское достоинство было… Боярыня!.. А теперь? Кто она? Я вам прямо скажу, кто. Сука. Ну да… Сука, и больше ничего. Вот что сделала с женщиной наша народная власть.

Бахолдин повернул голову на Паца и с некоторым недоумением посмотрел на него. Пац продолжал:

– Сука вяжется со многими кобелями и когда родит щенят, то выкормит их, научит кое‑какой собачьей науке и уже тогда бросит. Сука лучше нашей советской девушки. Наша вяжется, заражается и заражает других, ей на это плевать. Она родит и не кормит. Подкинет в детдом, отряхнется и пойдет алименты взыскивать. А потом опять выйдет замуж за другого. Мы вот гордимся, что у нас сократилась проституция. Да на что нам она? Девушки школ второй ступени – проститутки, девушки вузов – проститутки, совбарышни – проститутки. Мы им сказали: «Невинность – буржуазный предрассудок, стыд – невежество, семья – мещанство, стыдно стыдиться». А они, дуры, поверили. Они не видят того, что от этого выиграли только кобели, а они сами, тратя молодость, теряя женские чары, обращаются в рабынь и принуждены нести каторжный труд, чтобы кормиться. Они, дуры, даже того не видят, что в нашем правящем слое наши‑то собственные, настоящие девушки свои «буржуазные предрассудки» блюдут, женихов ищут за границей и не для советского брака. Какие‑нибудь дочки Красина себе цену знают, или скажем, моя дочь… Да посмеет она так‑то по‑советски путаться… Н‑нет… Мы‑то понимаем… Или, например, ваша дочь… Где она, кстати?

– Не знаю… Бежала с матерью.

– За границу?.. Значит, тоже в буржуазных условиях обретается… Да… для себя‑то мы дело понимаем…

– Ваши слова отзываются белогвардейским фельетоном, – холодно сказал Бахолдин. – Мне, Сергей Михайлович, странно и скучно вас слушать. Это меня волнует. Мне вредно волноваться.

Но Пац заговорил опять, и по‑прежнему Бахолдин не мог понять, были ли это действительно его мысли или только тайная насмешка над бывшим буржуем.

– Что вас волнует? Гибель русской женщины? Гибель прелестной, акварельной нежности помещичьей девушки Тургенева и Пушкина? Гибель русской семьи? Но вы же сами должны были это знать. Вы сами работали с нами. Разве вы не понимаете, что в то время, когда вся Европа, кроме, может быть, господина Муссолини, думает только о том, как дожить сегодняшний день, мы на сто лет вперед смотрим? Вы сказали: белогвардейский фельетон. Х‑ха! Эмигрантские выдумки. Ну, нет, дорогой Алексей Сергеевич, это такой фельетон, от которого любой эмигрант поперхнется. Где будущее России, ее дети? Вы посмотрите, какая масса их попадает прямо в детдома. Они не знают материнской ласки, и слово «мать» для них только один из членов трехэтажного ругательства. У нас растет целая армия беспризорных.

Здесь Пац насмешливо подмигнул одним глазом, и опять нельзя было разобрать, говорит он серьезно или просто балагурит.

– Это такие могучие кадры будущего пролетариата, что стоит над ними задуматься. Без Бога (ну, конечно, с маленькой буквы!), без всякой морали, неграмотные, не знающие ни России, ни русского языка, говорящие на своем воровском, беспризорном жаргоне, – это создатели будущих невероятных социальных потрясений. Это гений человеческий, родящийся дичком, это люди закаленной воли и с притупленным чувством страха… Это будущие вожди неслыханно аморальных движений. Под ними – темная, будущая, неграмотная Русь. Такой беспросветной безграмотности, такого ужасного положения школы Россия не знала и при «царизме»… Тогда были министерские и церковные школы, тогда и частным лицам не было запрещено «сеять разумное, доброе, вечное», как любили повторять старые студенты. Ну а попробуйте теперь. Наши сельские школы! Смешно о них говорить… Наши крестьянские дети и дети рабочих, в сущности, безграмотны. А мы их суем в рабфаки. Юношу, не умеющего сложить трехзначного числа, мы учим аналитической геометрии… Это тоже гениально. Человека, еле знающего русскую грамоту, мы заставляем долбить латинские названия частей тела… Ну, и в результате через какое‑то время у нас не будет ни академиков, ни профессоров, ни учителей, ни инженеров, ни архитекторов, ни техников, ни генералов, ни офицеров. – Пац широко развел руками, как бы обнимая пространство, и торжественно добавил: – Вся Россия с ее стомиллионным населением, темная, неграмотная и годная только быть рабами. Вы это поняли? Чем не достижение?

– Уж если вам угодно сбиваться на белогвардейскую точку зрения, то на крайний случай есть про запас эмиграция… Она везде отлично учится… В ней не малые кадры русского ума.

Пац двусмысленно хихикнул.

– Эмиграция?.. Вы думаете, мы об этом не подумали? Еще несколько лет…

Он вдруг стал говорить медленно, четко чеканя слова.

– Еще пять‑десять лет и старая эмиграция вымрет. Умрут своею смертью те, кто помнил Императорскую Россию. Умрут профессора, академики и сановники, знающие дело и могущие поставить Россию на рельсы… Молодежь, учившаяся в заграничных университетах, колледжах и гимназиях, оторвется от России, ассимилируется с теми странами, где она нашла приют, и забудет даже думать о России. Что ей Россия? Грязь, клопы, беспризорные, беспросветное хамство, беспробудное пьянство… Да она и язык‑то русский забудет… Нет, эмиграция никогда и нигде никакой роли не играла… Да и приняты меры… Все более здоровое, более крепкое, более русское мы сумеем, не показывая себя, направить в Канаду, в Аргентину, в Бразилию, подальше, подальше… Прикрепим к земле, закрепостим контрактами, закабалим работами… Нет, оттуда не выберешься в Россию. Россия останется полем для нашей работы.

– Допустим… А дальше?

– Дальше?.. Явимся везде мы. Мы будем правителями, начальниками, мы взнуздаем серую скотину и покорим с ее помощью весь мир.

Бахолдин покачал головою.

– А вдруг у вас выйдет ошибка? – сказал он серьезно. – Не везде выйдет так просто, как в России. Я сегодня не спал всю ночь. И утром, ровно в шесть, там внизу, в подвальном этаже, забил будильник. Проснулись горничные, и ожил весь этот дом в стройном и чинном порядке… Вчера, когда я ехал сюда с вокзала, я проезжал по главной улице. Городок маленький, тихий. Был полдень. Движения никакого. Но, когда я подъезжал к перекрестку, городовой в кожаной каске вроде высокого кэпи, в зеленом мундире, в черных штанах и сапогах с крагами, подтянутый, торжественный и важный, руками в белых перчатках указал, что мы едем прямо… Какая тут везде организация! Я взял в ожидании приема у доктора местный листок. На этот маленький городок двести с лишним врачей. Пускай это курорт. Но двести врачей на двадцать тысяч курсовых, это выходит врач на сто больных… А у нас на двадцать тысяч населения не выйдет по рассчету и одного фельдшера… Смотрел я сегодня утром в окно. Идут люди в штатском. Но по выправке, по манере ходить, по всему вижу: офицеры… Бывшие, будущие, все равно. Они ждут того часа, когда смогут опять командовать, учить и покорять… Заглянул в газету. Регирунгсраты… Переведем дословно. «Правительствующие советники». Даже звучит дисциплиной. Везде идет учение. Не наша советская «учеба», а настоящее учение. Гимназии полны, везде университеты, политехникумы, академии. Куда готовится этот переизбыток людей мозга, интеллигенции? Куда пойдут все эти инженеры, архитекторы, фабриканты, врачи и офицеры? Сколько людей изучает здесь русский язык, сколько есть обществ Русско‑германского сближения! Природа не терпит пустоты. Вы не боитесь, Сергей Михайлович, что, когда обезлюдеет культурными силами Россия, все это кинется туда, и не вы, а они займут командные высоты? Они сумеют каленым железом вытравить наших беспризорных и розгами и шпицрутенами заставят повиноваться комсомол. Опять был на Украине в 1918 году… Наш народ скоро понял, что значит немецкое «рраус» и «аусгешлоссен»… Да ведь им, пришельцам, несущим этот порядок и организацию, руки будут целовать. Рабские спины‑то вы в итоге подведете под других господ. Будет русская Германия или немецкая Россия, но вашего пролетарского царства, покорного только вам, не будет.

Бахолдин говорил тихо и ровно с неожиданною самому себе горечью. Пац кивал головою.

– Пхе, – презрительно сказал он. – Вы забыли полуторавековой гипноз человеческой глупости. Именем короля… Именем государя… Именем нации… какую бы умную и благодетельную реформу, какое бы величайшее добро кто бы ни стал сеять, он встретит протест всего мира. Да, почтеннейший… Представьте себе, что к нам с того света явится Император Николай II, объявит шестичасовой рабочий день и раздарит земли… Фантазировать, так фантазировать… Ну, словом, действительный рай на земле учинит. Как в сказке, все сделается. Что же будет? Америка, Англия, Франция, Япония, весь мир восстанет против. Как? Опять Империя?.. Опять царизм? Ни за что! Не позволим!.. Это такая будет интервенция, какой не снилось ни Колчаку, ни Деникину. Против Царской России станет пролетариат всего мира. Рабочие будут грузить днем и ночью военными припасами суда, матросы и солдаты будут рваться в экспедиционный корпус… Против Царя. Хотя, казалось бы, что им Русский Царь сделал? Ну а если именем рабочих и крестьян мы пол‑Европы поставим к стенке, если мы учредим страшные казни, пытки и насилия, весь пролетариат станет за нас.

Пац поглядел на Бахолдина сверху вниз, точно с презрительным сожалением.

– Так вот! Если немцы вздумают сделать то, что вы говорите, мы им не позволим. Мы крикнем на весь свет: германские капиталисты хотят удушить свободных рабочих и крестьян социалистического союза советских республик. Товарищи! Все на защиту социализма!.. И сами же немецкие рабочие забастовками помешают немцам прийти в советскую республику. А нам?.. Нам никто не помешает. Нам все будут помогать. Ибо мы кричим их голосами. Мы идем в их одежде… Пхэ, товарищ… Нет ничего гениальнее, как дать право дураку и невежде рассуждать о государственных делах. А если еще допустить и женщин, готов настоящий омут. Такая там станет мутная вода, что лови из нее, что хочешь.

Пац прочнее уселся на столе, вынул из золотого портсигара папиросу и закурил ее.

– Мы сила, – сказал он. – Мы умеем пустяками волновать и занимать народ. Мы из какого‑нибудь дела Сакко и Ванцетти, двух негодяев, умеем сделать сенсацию. Заставим о них говорить народы всего мира, сделаем запросы в парламентах, выгоним народ на демонстрации. Из процесса Шварцборда, убившего давно всеми забытого Петлюру, мы умеем сделать мировой скандал. Еврейские погромы!.. О‑о‑о‑о!.. Как это ужасно!.. А погромы помещиков, а изнасилование ваших «тургеневских девушек» в старых усадьбах, а истребление десятками тысяч молодежи, офицеров, а погромы монастырей и церквей?.. Молчание… Молчание… Это все было в порядке «народного гнева»… Вы понимаете, Алексей Сергеевич, какая мы сила? Вы понимаете, как хорошо вы сделали, что пошли именно с нами?

Полное лицо Паца вдруг сложилось в тысячу мелких складок. С актерской мимикой он придал ему выражение тончайшей иронии и, закутываясь табачным дымом, сказал, прищурив глаза:

– Я хочу сказать, пошли… с народом…

Бахолдин был сильно взволнован. Табачный дым тяжело ложился ему на сердце. Он подошел к зеркалу и дрожащими неловкими руками стал прилаживать воротник к рубашке. Пальцы дрожали. Запонка не попадала в прорезь рубашки. Долго не завязывался петлею галстук. Он обтер лицо мокрым полотенцем и пригладил волосы на висках.

– Не авантажный у вас вид, Алексей Сергеевич, – заметил Пац.

Бахолдин надел пиджак. Руки у него дрожали. Он едва сдерживал себя.

– Все это, – сказал он, – может быть, и так. В массе народ глуп. Это верно… Мы загоняем его в самые потемки… Только загнали ли?.. Весь ли он такой? Не встанет ли в нем протест против всего этого?.. Не начинает ли он прозревать?.. Я бы вам поверил… Меня не мучили бы сомнения… Колебания… Даже представьте, Полозов, страх… Самый низкопробный страх… Если бы не было… – Бахолдин оглянулся и закончил почти шепотом: – Если б не было Белой Свитки…

Последние два слова Бахолдин произнес так тихо, что их было едва слышно. И все‑таки они произвели сильное действие на Паца. Опершись руками на стол, он вскочил на ноги и быстро подошел к Бахолдину.

– Что вы говорите? – воскликнул он. – Ну вы прямо‑таки угадали все мои мысли. Ну, я за этим же к вам и шел. Я за этим сюда за вами и приехал. Я вам хотел только дать вот столечко поправиться. Ну, там еще пару дней побыть в покое… Вы знаете, вы должны здесь узнать, кто им помогает… Кто дает деньги, кто шлет литературу… Вы же знаете, у меня такое чувство, что эта проклятая Белая Свитка везде… Что она ползет и ползет по России, как вошь, пожирая все наше красное дело. Вы знаете, даже сегодня, проснувшись рано утром в своем номере, в парке, в этом дивном отеле, – как жаль, что вы в нем тоже не остановились! – я подумал с испугом: «А вдруг зашевелится окно и Белая Свитка с ножом кинется на меня». Ну, я понимаю, в Европе это невозможно. Ну а все‑таки. Почему‑таки невозможно? И разве не было тому случаев? Ну, редко, понятно… А все‑таки… Тут… там… Тут везде, знаете, так оскорбительно на нас, советских, смотрят, просто до ужаса. Я взял теперь два смежных номера и товарищу Сидорову приказал спать рядом. Это с одной стороны очень неудобно, потому что, знаете, я думал, ну, иногда ночью… Тут, говорят, есть такие кафэ ночные… Я для того и не поселился в санаторий… И потом… Вы знаете… Конечно, Сидоров преданный чекист. Он мне самим Менжинским рекомендован… Он даже при особе Дзержинского состоял… А только я ложусь вчера спать и думаю: «А вдруг этот самый Сидоров тоже Белая Свитка?..» Что вы думаете? Глупая мысль? Может быть, не такая уж глупая… Ведь это у русских как болезнь… Был себе человек верным коммунистом, давил белогвардейцев, как клопов на стенке, а потом, здравствуйте, пожалуйста, хватает вас за горло… Очень даже просто.

– Вы боитесь? – криво усмехаясь, сказал Бахолдин…

– Ну, нет… Белогвардеец бы сказал: Бог не выдаст. А я скажу: дьявол не выдаст…

– Вы что же, в дьявола верите?

Пац справился с собою и успокоился. Он сел в кресло, где раньше сидел у окна Бахолдин. Бахолдин, одетый, лег на кровать на спину и заложил обе руки за голову.

– Было бы забавно доложить в Реввоенсовете, что товарищ Полозов уверовал в дьявола.

– А вот послушайте… Я вам расскажу одну историю.

– Рассказывайте. Хотя мне, по совести сказать, нет дела ни до Бога, ни до дьявола. Я и без них отвратительно себя чувствую.

– Вы знаете, что, когда я был студентом, я был сослан в административном порядке на север Сибири?.. В Нарымский край.

– Который, кстати сказать, и теперь не пустует, – вставил с невольной иронией Бахолдин.

Пац не обратил внимания на его слова и продолжал:

– Ну, знаете, дело было молодое и был я ужасно какой любопытный. Самоедский язык изучать стал. Интернационал по‑самоедски перевел. Быт их наблюдал, хотел даже книгу об этом писать. Очень меня тогда шаманы их интересовали. Вот, думаю, дикий какой народ, в духов верит и с духами общается. Много я их расспрашивал об этом. А они мне говорят: «Вот, погоди, шаман комлать будет, тогда увидишь такое, что страшно станет…» Зима, знаете, полярная, скука отчаянная, со скуки чего не надумаешь. Приходят ко мне знакомые самоеды и говорят: «У старшины дочь больна, шамана позвали. Хочешь поглядеть, как комлать будет? Только не испугайся. Дело опасное». Ну, я‑таки пошел. Юрта, или чум по‑тамошнему, у старшины большой, из оленьих шкур сложен. Пахнет мехом и еще углями пахнет. Посередине на железном листе печка горит. Дым тянет кверху. На самом верху отверстие в чуме, – крышкой закрыто тяжелой, двум человекам не поднять, – для тепла. Человек пять самоедов сидит, запах от них тяжелый: скверно от самоеда пахнет. Больная на постели под песцовым одеялом лежит. Знаете, прямо из кинематографа сцена. Тут колдовства ждут и тут же я, ссыльный, политический, студент, материалист, ни во что не верящий. Шаман уже пришел. Тощий. Живота совсем нет. Они ведь постятся, шаманы эти самые. В шкуры рваные одет. Бубен в руках. Переговаривается со старшиной.

«Что счастье человеку? – говорит. – Много оленей – счастье человеку… Красивая девка – счастье человеку… Ром пить – счастье человеку… Духи в тундре злые. Надо злых духов просить. Злому духу что? Придет – на оленей мор нагонит. Девка больная лежит. Не веселит, не греет ром… Помрет твоя девка!» – И замолчал шаман.





Дата публикования: 2015-01-10; Прочитано: 143 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.05 с)...