Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава третья. К началу правления Людовика Девятого в Париже насчитывалось более полутора дюжин публичных бань



Париж, 1229 год

К началу правления Людовика Девятого в Париже насчитывалось более полутора дюжин публичных бань. Дюжина из них были борделями, прикрывавшими срам от цепкого взгляда властей с помощью грамоты, дозволявшей держателям сих заведений предоставлять посетителям не только дебелых смешливых девиц, но и широкоплечих банщиков и ловких цирюльников, а также большое количество горячей воды. Большинство, впрочем, всё равно хаживало в бани отнюдь не для того, чтоб смыть с себя слой дневной грязи. Однако Амори де Монфор не принадлежал к большинству, и не только в том, что касалось бань.

Майским вечером двадцать восьмого года сир Амори направился в одну из трёх общественных бань Парижа, за которые мог бы поручиться, что там не бордель. Было это небольшое, приземистое, мрачное с виду здание на улице Монтенер, походившее на больницу для бедных, и лишь отсутствие характерных запахов составляло различие. Хозяин сего храма чистоплотности, мэтр Аминей, нимало не пёкся о славе своего заведения среди простого люда. Ибо ни мраморные полы, ни просторные кабинеты, ни цветочные горшки, ни клетки с канарейками не смогли бы привлечь парижанина туда, где нет баб. А баб в банном заведении мэтра Аминея не было вовсе, всю работу выполняли мужчины – что позволяло без зазрения совести и без ущерба для репутации посещать это место даже прелатам высшей руки. Сир Амори, впрочем, за те десять лет, что был здесь завсегдатаем, ни разу не встречал в узких коридорах и просторных ванных комнатах не то что епископа, а хотя бы простого церковного служку. Обладая своеобразным чувством юмора, сир Амори был склонен считать это проявлением великого благочестия, ибо, воистину, негоже представителю духовенства печься о вещи столь низменной, как собственная бренная плоть, и уж тем паче – о телесном комфорте тех, кто вынужден вдыхать прелатское амбре во время соседства по обеденному столу.

Сам же Амори де Монфор, будучи не прелатом, а сеньором, то бишь лицом светским, мог позволить себе роскошь погрязнуть в грехе, но не собственно в грязи. Он любил мыться, подолгу нежась в горячей ванне, зачастую совмещая столь приятное времяпрепровождение с неотложными делами, благо, находясь у себя дома, он вполне мог, лёжа в ванне, просматривать бумаги и даже принимать посетителей, что порою и делал. Когда же ему было необходимо по‑настоящему расслабиться и забыть о насущных тревогах, Амори отправлялся на улицу Монтенер и стучался в дверь мэтра Аминея.

Супруга его, дорогая сердцу голубка Жанна, не раз говорила, что таким образом он попросту сбегает от треволнений. Так и было: он сбегал, отгораживаясь от забот толстыми прокалёнными стенами и непроглядным слоем обжигающего пара. И не стыдился этого.

Но в этот день было иначе.

– Как вы, однако, вовремя, мессир. Вас тут уже битый час дожидаются, – с обезоруживающей непосредственностью заявил мэтр Аминей, встречая гостя. Внутри было жарко и душно, и, едва ступив за порог, Амори ощутил, как на лбу выступает испарина. Известие не вызвало в нём особенных чувств, по крайней мере явных, и, неторопливо распутав завязки плаща, он ответил с ленцой, к которой давно знавший его банщик был уже привычен:

– Ждал битый час, подождёт и ещё. Кабинет готов?

– А то как же не готов, ваше сиятельство, всё готово.

– Ну так веди.

Кабинетом в заведении на улице Монтенер называлась комната, обитая вечно влажными драповыми шпалерами, в которой располагалась вместительная дубовая ванна и длинная, обитая потёртой красной кожей скамейка, примыкавшая к стене. Окон в комнате не было, и освещали её лишь свечи, скупо чадившие по углам. Выглядело всё это весьма строго и отнюдь не поражало воображение роскошью, однако Амори де Монфор не за роскошью сюда ходил. Он вполне довольствовался этой ванной и скамейкой, тем более, что ванна была уже до краёв наполнена дымящейся чистой водой, а на скамейке, закинув ногу на ногу и нервно тиская в кулаках кожаную обивку (отчего та весьма противно поскрипывала), восседал Жиль де Сансерр, мокрый, запыхавшийся и сердитый.

При виде вошедшего Амори он оставил в покое скамейку и вскочил.

– Ну наконец‑то, мессир! Где вас черти носили? Я уж тут думал совсем помру, в собственном поту утону насмерть – как бы вам такое понравилось?

– Спокойствие, спокойствие, мой дорогой друг, – тоном, вполне отражающим слова, проговорил сир Амори и слегка развёл в стороны обе руки, позволяя подбежавшим слугам расшнуровать рукава его котты.

Сансерр посмотрел на него с гневным недоумением и потёр лоснящуюся от пота шею.

– Вы что это такое делаете, а? Никак собираетесь мыться? – сердито спросил он.

– Воистину, милый Жиль. Это же баня. В банях моются.

– Вздор! Во всём Париже вы только один ходите в бани мыться, тогда как всякому разумному человеку известно, что это вредно для здоровья, – с досадой сказал граф де Сансерр, неприязненно глядя на слуг, уже стянувших с де Монфора котту и принявшихся теперь за подвязки шоссов.

– Вы правы, – кротко отозвался сир Амори. – Если сравнить вред от мытья с вредом от прелюбодеяния, последнее, бесспорно, покажется сущей малостью, даром что Господь наш по забывчивости не помянул чистоплотность среди смертных грехов.

– И вы про смертный грех. Сговорились все, что ли? – с отвращением сказал Сансерр, и сир Амори заливисто рассмеялся.

– Нынче время такое, мой друг, – все мы живём во грехе, но рьяно ищем его под чужой сорочкой. Давайте, присоединяйтесь ко мне, раз уж пришли. Увидите, вам понравится.

– Нет уж, благодарю, – скривился Сансерр, но, однако же, покорно сел на скамеечку, поняв, что спорить с Амори бесполезно. И все же ещё раз пожаловался: – Ну с чего это вдруг вам вздумалось мыться?

– Раз уж я в бане, почему бы и нет, – ответил сир Амори, присаживаясь рядом со своим посетителем и наблюдая, как слуга стягивает с него башмаки.

– К слову сказать, донельзя глупо было нам встречаться здесь. Вдруг кто увидел, как я сюда захожу? Всем известно, что я никогда не хожу в бани!

Сансерр сказал это с такой невинной гордостью, что сир Амори не сдержал отеческой улыбки. «Пожалуй, об этом известно всем, кто проходит на расстоянии локтя от тебя, мой бедный друг», – подумал он, а вслух сказал:

– Но всем также известно, что я никогда не решаю в бане свои дела. А любой, кто мог видеть здесь вас, не поверил бы собственным глазам. Это очень хорошее алиби, Жиль, не робейте.

– Я и не робею, – обиделся тот и замолчал, и молчал до тех пор, пока сир Амори, разоблачившись до нижней сорочки, не поднялся по приставленной к ванне лесенке и не забрался наконец в вожделенную горячую воду, которая, преодолев мимолётное сопротивление льняной ткани, приятно ожгла тело.

– Поди вон, я тебя позову, – сказал Амори слуге, и тот, поклонившись, вышел и прикрыл дверь так плотно, как её прикрывают лишь банщики, знающие цену пару и тёплому тяжёлому воздуху.

Сир Амори прикрыл глаза, слушая, как сопит и пыхтит в трёх локтях от него Жиль де Сансерр. Воистину, бедный дурачок сам не знал, от чего отказывался. У Амори де Монфора было множество женщин, но редкая из них дарила ему такое наслаждение, как то, что могли подарить горячая вода и пар, обволакивающий лицо. Именно потому он никогда не занимался делами в бане: это было ещё большим святотатством и, уж конечно же, большей глупостью, чем вести беседы, лёжа в постели с искуснейшей из прелестниц.

Но нет правил без исключений. Он в самом деле хотел, чтобы эта беседа, по крайней мере на время, осталась тайной.

– Давно вы приехали?

Слой пара был неплотен, и сквозь него Амори отлично видел раскрасневшееся лицо юного Сансерра с пушком, едва пробивавшимся на круглых щеках. Мальчик был похож на своего отца и лицом, и нравом, но юность делала его слишком мягким, порывистым и торопливым в суждениях – и бесхитростным тоже. В ответ на вопрос Амори, заданный с видимой небрежностью, Сансерр рассердился снова, и снова не смог этого скрыть.

– Нынче утром. И сразу послал к вам Жана, как было условлено.

– Вы верно поступили, мой друг. Ни с кем ещё не виделись, не говорили?

– Да где там – едва успел сменить платье. Вы обещали рассказать мне, отчего такая секретность.

– Обещал и расскажу в свой срок. А пока рассказывайте вы.

И де Сансерр стал рассказывать. А сир Амори – слушать.

Предположения его подтверждались. Пьер Моклерк, к которому Жиль де Сансерр был направлен от совета пэров тайным гонцом, действительно начинал прозревать. С упомянутым выше своеобразным юмором, ему свойственным, сир Амори немедля подумал, что Господь, сперва ослепив, а затем одарив прозрением тело Моклерка, не сыграл той же шутки с душой несчастного, так и оставив её бродить впотьмах. Он по‑прежнему был одержим идеей о том, что все беды земли франков исходят от Кастильянки, что Бланка отравила своего супруга и что верх скудомыслия и малодушия оставлять власть в её руках. Эти смутные мысли Моклерк высказывал с обычным своим неистовством в кругу домочадцев, пажей и собак – ибо никто более не желал слушать несчастного слепца, все прожекты которого, вроде немыслимой попытки захватить короля при его побеге из Реймса, держались исключительно на кураже и задоре графа Бретонского. Кара Господня, постигшая его на Ланской дороге, на время уняла этот пыл, но, едва начав прозревать, Моклерк вновь сделался несдержан, задирист и резок в высказываниях, иначе говоря – снова торопился вернуться в ряды смутьянов. Он видел пока ещё очень плохо и только одним глазом – де Сансерр утверждал, что лично наблюдал, как Моклерк тыкает кочергой в гобелен, пытаясь разворошить угли в камине, находившемся в трёх шагах правей, – но речи вёл такие, словно готов был уже прямо завтра въехать в Лувр верхом на боевом скакуне и вызвать представителей Кастильянки на Божий суд. Страдания, сперва ошеломив его, после ожесточили, и сир Амори не сомневался, что, если Моклерк сумеет всё же однажды сесть в седло, то именно так и поступит.

И теперь сиру Амори де Монфору, пэру Франции, одному из тех, кто два года назад благосклонно принимал безумства Моклерка, полагая его смелейшим из баронов – или безрассуднейшим, что в данных обстоятельствах было одно и то же, – ему, сиру Амори, предстояло теперь решить, как относиться к возможности возвращения Моклерка в игру.

Он нарочно попросил де Сансерра встретиться с ним прежде, чем с Филиппом Булонским и прочими пэрами, поскольку знал, что вслед за возвращением его немедленно будет созван совет, где баронам предстоит принять решение, после которого трудно будет уже воротиться назад. После того, как парижская чернь с воплями, гиканьем и непристойным свистом препроводила юного короля и его мать в Лувр, где немедленно встали дозором рыцари Тибо Шампанского, – после всех этих событий, которых никто не ждал, стало очевидно, что прижать Бланку Кастильскую к ногтю окажется вовсе не столь лёгкой задачей, как некоторые полагали. Сам сир Амори, по правде, никогда не был в их числе. Ещё при жизни Людовика Смелого, да что там, ещё при Филиппе Августе он замечал за этой женщиной силу, твёрдость и жажду власти, которую она мудро скрывала, не надеясь когда‑либо воплотить в жизнь, ибо она была послушной королевой, смиренной невесткой и хорошей женой. Небеса словно наградили её за долгое смирение, повернув обстоятельства единственно благоприятным для Бланки образом: сделав её полноправной регентшей при малолетнем сыне‑короле. Взойди Людовик на трон хотя бы пятью годами позже, и Бланке нечего было бы рассчитывать на ту власть, к которой она рвалась, – ибо семнадцатилетний юноша уже почти мужчина и не позволит женщине помыкать собою так, как позволит двенадцатилетний мальчик.

Плоды этого они пожинали уже теперь: движимый пылкой любовью к матери и по малолетству глухой к доводам рассудка, юный Людовик отверг предложения Моклерка и, тем паче, не внял воззваниям его кузена Филиппа Строптивого, ещё менее искусного, куда более бестолкового и, уж конечно, гораздо более трусливого, чем бедняга Моклерк. Ни один из них не завоевал доверие юного короля; а стало быть, лишились его и пэры, оказавшиеся в весьма двусмысленном положении с той минуты, как король ступил в Париж. Они больше не могли делать вид, что не признают, или не до конца признают прав его матери на регентство – и в то же время всё в них противилось и бурно возмущалось самой мысли о том, чтобы склонить выи перед проклятой бабой из земли мавров и кастаньет, перед женщиной, которая – Амори не сомневался в этом – сумела обхитрить их всех, и не единожды. Толки ходили разные, но сам сир Амори, бывший с королём Людовиком Смелым в Оверни в его последние дни, руку дал бы на отсечение, что грамота о регентстве была подлогом. Да, правда, перед смертью, в бреду, король несколько раз повторял что‑то о том, что Бланка должна присматривать за их сыном, за Луи, – но Амори не сомневался, что речь шла сугубо о материнской опеке, а никак не об опеке регентской. Однако прямых доказательств подлога не было, а грамота, подписанная королём и скреплённая королевской печатью, была. И хотя большая часть пэров тихо ненавидела и молчаливо презирала королеву Франции за то, чего ни один из них не мог доказать в суде (включая и суд Божий, потому что до сих пор не нашлось такого смельчака), сир Амори был из тех немногих, кто по этой же самой причине и столь же молчаливо ею восхищался. Опасался, не любил, желал убрать с пути – это да, но и восхищался тоже. Подделка грамоты, побег с едва коронованным Людовиком прямо из Реймса, из‑под носа у Моклерка, распространение волнений в народе и, наконец, триумфальный въезд в Париж на руках у обезумевшей толпы – всё говорило о том, что женщина эта никогда и никому не даст загнать себя в угол, не постоит ни за какой ценой, не проявит ни нерешительности, ни легкомыслия, и твёрдой рукою возьмёт то, что почитает своим. Всё это – хорошие качества для регента, и нужные – для монарха.

Оттого майским вечером, лёжа в просторной ванне в душной парной и слушая рассказ Сансерра, Амори де Монфор сам не знал, как относиться к его словам. Сир Амори де Монфор сам не знал, на чьей он теперь стороне. Полуослепший, полубезумный Моклерк с подспорьем в виде тупоголового бастарда Филиппа Булонского – против сильной, умной и смелой женщины, матери помазанного на царствование короля. Печальный выбор.

– Стало быть, – сказал сир Амори, когда де Сансерр умолк, чтобы в очередной раз утереть пот, обильно стекавший вдоль шеи, – наш дорогой Моклерк идёт на поправку. Рад это слышать. Что говорят его лекари?

– Что он, быть может, сумеет сам передвигаться по комнате к Рождеству, если на то будет воля Господня.

– А если не будет? – задумчиво спросил сир Амори, и Сансерр лишь фыркнул в ответ.

– Как по мне, он и так редкостный счастливчик. Он мне сказал, что, если долго смотрит на огонь, начинает видеть очертания пламени. Это не шуточки вам – всё‑таки не искра от костра в глаз отскочила, это же Свет Господень!

– Да, – проговорил Амори. – И это странно, вы не находите? Если Господь поразил его слепотою, а ныне решил, что вина его искуплена, разве не отменил бы он наказание сразу и целиком, как есть? К чему пытать нашего друга медленным выздоровлением, к чему искушать его надеждой? Впрочем, всё это вздор, – сказал он, заметив слегка осоловевшее выражение на лице своего собеседника – юноша был неглуп, но теософия никогда не была его коньком. – Так вы полагаете, приехать сейчас в Париж и выступить перед пэрами он не сможет?

– Куда там. Он едва передвигается по собственному двору, впрочем, на челядь орёт столь же громко, как и в прежние времена.

Амори кивнул, слегка шевелясь в ванне – рассказ Жиля, хоть и не особенно богатый сведениями, оказался довольно долог, и вода начала остывать, мокрая сорочка неприятно липла к телу. Амори кликнул слугу, и тот вошёл, неся ушат кипятка, который, к удовольствию сира Амори, неторопливо опорожнил над ванной. Де Сансерр с явным неодобрением следил за этой процедурой.

– Скажите мне теперь, что нового здесь было за время моего отсутствия? – спросил он, когда слуга ушёл. – Чёртовы дороги так размыло, что я валандался туда‑сюда целый месяц!

– Что было? Да ничего нового, друг мой, вы ровным счётом ничего не пропустили. Всё тот же приглушённый ропот, всё те же бестолковые разговоры. Будьте готовы к немалому разочарованию завтра вечером, когда вас вызовут на доклад перед советом пэров. Многие ждали от вашей поездки откровения.

– Почему? Что вам Моклерк, который даже в седле держаться не может? Вас много, а королева – что королева, у неё только и есть, что жалкие двести воинов Тибо Шампанского! Вы…

– Мы, – прервал его Амори, – дали клятву верности его величеству Божьей милостью королю Людовику, и мы принесли ему оммаж. Королева Бланка приняла регентство согласно письменной воле своего супруга, и закон на её стороне. Да, говорят, что грамота эта фальшива, что король был отравлен, что Бланка держит сына у ноги, как собачонку, и диктует ему указы, разоряющие казну и набивающие карман её любовника Тибо Шампанского, что она не хочет женить короля и отвергла уже три выгоднейших брачных проекта от лучших фамилий Иль‑де‑Франса, лишь бы подольше удержать его возле себя. Так говорят, друг мой Жиль, но даже если часть из этого правда, мы всё равно ничего не можем поделать, пока она не оступится или не поведёт себя уж совсем неподобающе, так, чтобы её можно было не только упрекнуть за это, но и судить, и удалить от двора.

– А это правда, что она беременна? – брякнул де Сансерр и осёкся, когда в ванне с шумным плеском прошлась волна – это сир Амори порывисто сел, а затем, взяв себя в руки и вновь откинувшись назад, пристально посмотрел на своего юного друга.

– Кто вам сказал?

– Право, не помню уже. В Бретани об этом все говорят. И в трактире я это слышал, лье в пятнадцати от Парижа. Дескать, королева опять беременна, и явно не от почившего короля Людовика, а от кого – тут во мнениях расходятся, но большинство указывает на графа Тибо. Так это правда?

– Отчего бы вам не спросить у неё самому? – предложил сир Амори, снова обмякая в ванне. Сансерр понимающе захихикал. О молодость, молодость! Сколь мало ей надо для радости – скабрезная шуточка да похабный слушок, пущенный в нужное время и в нужном месте. Амори де Монфору же было не до смеха. В самом деле, слухи о беременности королевы французской ходили весь последний месяц (хотя Амори не думал, что они успели добраться уже до самой Бретани; то‑то же радости было Моклерку). Особенно упорно распространял и поддерживал их Милон де Нантейль, епископ Бове, неустанно обличавший в своих утренних проповедях «порочную дщерь прародительницы Евы», «не убоявшуюся греха», «забывшую долг» и «презревшую вдовий стыд». Однако ничто пока не могло ни подтвердить правдивость этих наветов, ни опровергнуть их. Единственным лекарем, допущенным ко двору, был старый де Молье, пользовавший ещё Филиппа Августа, и выудить из него что‑либо на сей счёт было не проще, чем выловить прошлогоднего утопленника в водах Сены. Среди пэров обсуждение сплетни шло пока шепотом, однако уже более громким, чем пару недель назад; ещё неделя – и они заговорят в голос. Сир Амори сам не знал, чего бы ему больше хотелось: подтверждения ли этих слухов или же их полного опровержения. Он ловил себя на том, что, видя королеву при дворе, внимательно присматривается к её животу. Ему казалось, что в последние недели складок на её платье стало больше, а драпировки делались всё более сложными и хитроумными, но уверен он не был. Слухи пошли с тех пор, как граф Шампанский несколько недель прожил в Лувре, якобы чтобы быть ближе к королевской семье и защитить короля в случае надобности – в то время как раз впервые донеслась весть о прозрении Пьера Моклерка. Быть может, тогда… И если так – то вот он, тот проступок, то неприличное деяние, которое окончательно подорвёт доверие к королеве и уничтожит небольшой кредит доверия, который ей всё же согласились выдать пэры, наблюдая за развитием событий. Моклерк, конечно, не сможет сыграть в этой партии; но Филипп Строптивый здесь, хоть и по‑прежнему глуп как пень, и вот тогда… Тогда сам король Людовик не сможет не признать, что советы глупого дяди для него будут куда полезнее, чем советы распутной матери. В этом сир Амори не сомневался нисколько: юный король уже сейчас, едва достигнув четырнадцати лет, проявлял удивительное благочестие и истовую набожность, которая в его лета просто ещё не могла быть наигранной. Была в том, вероятно, заслуга доминиканского монаха, некоего Жоффруа де Болье, которого Бланка привезла с собой из Реймса и который был к королю очень близок. Так или иначе, пэры Франции не простят королеве прелюбодеяния, но тем более не простит её собственный сын, тот, против кого пэры не смели пойти.

Думая об этом, Амори внезапно понял, что всё‑таки хочет, чтобы мерзкие сплетни о Бланке оказались правдой. Это встряхнёт беспокойное болото, в которое превратилось французское баронство за последние два года, и это развяжет им руки. Не то чтоб сир Амори сам, лично хотел свержения Кастильянки. Но он хотел определённости; он хотел стабильности; он хотел уверенности в завтрашнем дне. Если б Тибо Шампанский завтра вызвал епископа Бове на Божий суд, с мечом в руке отстояв честь своей королевы, Амори аплодировал бы его победе столь же радостно, сколь и его поражению. Он подозревал, что Тибо и впрямь предлагал нечто подобное Бланке, но та, разумеется, со свойственной ей проницательной мудростью удержала его. Честь женщины, не говоря уж о чести королевы – не та сфера жития человеческого, кою надлежит использовать для политических войн, превращая попутно в балаган. Впрочем, сам епископ Бове усматривал в молчании Тибо косвенное доказательство его вины – и вины Бланки, а потому распалялся всё больше и больше. В последние дни слушать его становилось попросту утомительно.

– Так вы скажете, наконец, почему я должен был мчаться к вам в эту душегубку, ни слова никому не сказав? – подал голос обиженный де Сансерр, и Амори вспомнил, что не один. Вот что значит сила привычки: он всегда принимал ванну в полном одиночестве, прогоняя даже слуг, и не умел вести разговоры, когда жаркая нега окутывала тело, делая при том голову до странного ясной и светлой.

– Скажу, отчего же нет, Жиль. Видите ли, я хотел узнать о здоровье нашего друга Моклерка прежде завтрашнего совета и иметь некоторое время на раздумья. В то же время я не желаю, чтобы кто‑либо знал, что таковое время у меня было, так что прошу вас, во имя памяти о дружбе моей с вашим покойным отцом, помалкивать о нашем свидании.

– Легко сказать – помалкивать, – проворчал Сансерр, демонстративно потирая шею. – Выйду я отсель мокрый как мышь, и как прикажете объяснять моей жене, где я был?

– А вы зайдите сперва в какую‑нибудь из тех бань, которые вы иногда посещаете, да переоденьтесь. Заодно ловкие ручки одной из тамошних банных умелиц снимут с вас усталость. – «Хотя не мешало бы тебе всё же вымыться», – мысленно добавил Амори, когда де Сансерр заухмылялся, явно одобряя высказанное предложение.

– Так и сделаю. Пошли бы и вы со мной, сир Амори, а то, право слово, тут такая скучища – ни вина, ни девок…

– Вы снова забываете, что я не хожу по девкам, – улыбаясь, сказал Амори.

– А, да. Вечно забываю. Вы слишком уважаете вашу супругу, дражайшую мадам Жанну, верно?

Дерзит. Щенок. Сир Амори глубоко и тихо вздохнул, позволяя тёплой неге успокоить волну гнева, всколыхнувшуюся в груди. Впрочем, она, как и всегда, быстро улеглась. Этот мальчик наивен и простодушен, а значит, будет полезен ему. Из него уже и теперь получался недурственный шпион, а это по нынешним временам дорогого стоило.

– Не буду больше мучить вас, друг мой. Идите. Передавайте поклон вашей супруге, мадам Мариэнне.

– Будет ли дерзостью с моей стороны просить вас передать поклон мадам Жанне? – насмешливо спросил де Сансерр, и сир Амори, мысленно обозвав его щенком ещё раз, любезно улыбнулся в ответ.

Де Сансерр вышел, отворив дверь и до смешного шумно втянув воздух полной грудью. А сир Амори ещё долго лежал в ванне, и ещё трижды подзывал слугу подлить кипятка. Потом кликнул банщиков, чтобы те натёрли его размякшую кожу мылом, выскоблили жёсткими щётками и обтёрли тончайшими льняными простынями. Затем явился цирюльник, бережно удаливший с подбородка графа де Монфора волоски, успевшие отрасти за день, а также вымывший, расчесавший и надушивший его густые, едва тронутые проседью волосы. После всех этих действ, продлившихся без малого два часа, сир Амори облачился в свежую сорочку, а затем в верхнее платье, и, заплатив мэтру Аминею шесть денье вместо положенных четырёх, направился на улицу Жерстен, чтобы купить там пару перчаток в подарок своей любовнице, юной графине Мариэнне де Сансерр, которая уже целый час нетерпеливо ждала его, то и дело подбегая к окну.

Из двенадцати пэров Франции на совете в дворце Ситэ собралось всего семь. Были пятеро баронов и двое прелатов – епископ Шалонский, лишь на днях прибывший в Париж, и, разумеется, епископ Бове, по настоянию которого, собственно, и было созвано нынешнее собрание. Кроме того, никто иной как мессир де Нантейль выступил два месяца назад с предложением отрядить гонца к Моклерку – формально для того, чтобы осведомиться о его здравии и узнать, не сможет ли он прибыть на совет, ведь граф Бретонский также числился пэром Франции. На деле же Сансерру поручили вызнать о настроении и намерениях Моклерка, а пуще того – о его способности претворить эти намерения в жизнь.

Нынче же, заслушав доклад де Сансерра о выполненном задании, совет пришёл в большое уныние. «Удивительно, – думал Амори, поглаживая кончиками пальцев ножку кубка, стоявшего на подлокотнике его кресла. – В самом деле удивительно, как это собрание влиятельнейших особ королевства жадно вслушивается в бессвязный истерический лепет слепца, не способного самостоятельно дойти до нужника. А ведь и правда – на многое ль мы без него способны? Вот сидит Филипп Булонский, пучит глаза так, словно у него вот‑вот отойдут газы, – а всё оттого, что в кои‑то веки пытается думать. Вот герцог Аквитанский, неприкрыто зевает и думает наверняка о том, как бы выторговать повыгодней рысаков у епископа Шалонского… Но епископа занимает ныне совсем иное – о, он чрезвычайно занят, пристально заглядывая в рот мессиру де Нантейлю. Как‑то подозрительно эти двое в последнее время спелись, а ведь, помнится, два года назад его преосвященство епископ Шалонский пуще прочих шумел и топал ногами, богом клянясь, что грамота о регентстве, которую предоставила Бланка, так же истинна, как Священное Писание…»

Воистину, все перечисленные лица являли собою зрелище если не жалкое, то удручающее. После де Сансерра слова немедленно попросил епископ Бове, и вот уже более получаса вещал со своего места за столом, словно с кафедры в церкви. В последнее время он что‑то слишком увлёкся проповедями, наслаждаясь собственным красноречием более, нежели производимым эффектом.

– Печальный, воистину печальный день сегодня, дети мои! – с характерным подвыванием вещал епископ, на манер римских ораторов выбрасывая вперёд мясистую руку – был де Нантейль ещё не стар и столь же крепок телом, как и духом, даром что прятал под епископским одеянием внушительное брюшко. – Открою вам сердце своё: верил я и молил о том Господа нашего весь последний месяц, что сир де Сансерр привезёт нам более добрые вести. Но увы, Франция согрешила, допустив до себя Кастильянку, инородную женщину, отдав бразды в вероломные женские руки – и карает Господь Францию ныне, за дело карает, за вину! Отнял Господь силы и мощь у самого решительного из нас – не знак ли это, чтобы не смели мы предаваться унынию и роптать?

– Или, может быть, знак, чтобы угомонились наконец, – пробормотал герцог Аквитанский, а Филипп Строптивый, бывший, в добавок к прочим своим достоинством, слегка туговат на левое ухо, громко возгласил:

– О да, да! Как вы всё правильно говорите, сир де Нантейль, как верно. Жаль, что Пьера здесь нет и он вас не слышит.

– Воистину! – возопил епископ, выводя свою речь на новый виток. – Воистину горе, что не слышит меня не один лишь несчастный Пьер Моклерк, но и собравшиеся здесь! Ибо Господь испытует нас, дети мои, Господу угодно узреть, сдадимся ли под гнётом дщери Евиной, или же вспомним, что сынам Господним, но не дщерям надлежит править миром, созданным Господом!

– Короче и конкретнее, Нантейль, что вы предлагаете? – сказал Фердинанд Фландрский, молчавший с самого начала собрания, и все невольно повернули головы к нему.

Старый герцог Фердинанд, всё же выпущенный на волю после двенадцатилетнего заключения в Лувре, куда он попал в результате поражения под Бувинем, сильно сдал, но остался столь же резок в словах и поступках, как прежде. Многолетнее заточение подорвало его здоровье – старик часто кашлял кровью и, говорили, временами ходил под себя, – но не сломило дух. Многие, и прежде всего епископ Бове, ожидали, что, выйдя из тюрьмы по дозволению новой регентши, он немедля воспользуется свободой, чтобы отомстить наследнице Филиппа Августа – ведь это его железной рукою граф Фландрский был когда‑то сломлен и низведён с остальными баронами, поднявшими бунт. Амори де Монфор также ждал этого, и удивился вместе со всеми, когда старый герцог Фердинанд неожиданно принял сторону королевы Бланки. Он был единственным, пожалуй, из собравшихся сегодня на совете, кому любые козни против королевы и наветы на неё были решительно отвратительны. Он считал, что пэрам надлежит прекратить стенать над своей поруганной честью и принять наконец Кастильянку как законную, неоспоримую правительницу при несовершеннолетнем Людовике. Было ли здесь отчасти чувство признательности за то, что она пошла на уступку и всё‑таки освободила его, хотя и не могла не предвидеть, что выпускает из клетки льва, пусть старого, но ещё помнящего свирепую юность, – о том можно было только гадать, ибо герцог Фландрский был не из тех, кто любит без дела чесать языком. Но так или иначе, он оказался единственным, кто дерзнул прервать скорбные завывания епископа Бове, и за это ему были признательны даже те, кто не разделял его снисходительного отношения к королеве. Ибо мессир де Нантейль обладал редким свойством пресильно утомлять своими речами слушателей в очень короткий срок.

В ответ на окрик герцога Фландрского епископ осёкся и как‑то весь скукожился, словно желудок ему подвело – а может быть, так оно и было, ибо епископ злоупотреблял по утрам пивом под сизых рябчиков. Спазм, впрочем, тут же прошёл, и, окинув взглядом слегка воспрянувших пэров, епископ набрал воздуху в грудь. Амори воспользовался заминкой, чтобы бросить взгляд на сидящего рядом де Сансерра. Тот, хоть пэром и не был, остался присутствовать на совете в виде особой милости за успешно – хотя и неутешительно – исполненную роль гонца, и теперь отчаянно скучал, ковыряя заусеницы на ногтях. Ему явно было тоскливо слушать речи епископа Бове, и Амори вдруг подумал, что отдал бы десять лет из оставшихся ему, чтобы вернуться в те годы, когда и сам он мог позволить себе роскошь скучать на советах. О, молодость… пусть невинность давно уж перестала быть тебе именем, но наивность, беспечность и сладостное легкомыслие – вполне, вполне.

Бове снова заговорил, и Амори обратился взглядом к нему.

– Резонный вопрос, ваша светлость, и я как раз собирался дать ответ на него, буде даже вы бы его не задали. Что делать теперь нам, спросили вы, и о том же спрошу сейчас вас и я, риторически, впрочем: что делать? Коль скоро теперь мы с определенностью знаем, что на поддержку графа Бретонского в ближайшее время рассчитывать нечего, надлежит нам, я так разумею, принять дело в свои руки и положить конец безобразному беззаконию, кое…

– Это какому же ещё беззаконию, а? О чём он твердит? – нетерпеливо спросил герцог Фердинанд и пихнул в бок Гийома де Шанти, своего внучатого племянника, присутствовавшего на совете в качестве сиделки престарелого герцога и скромно стоявшего рядом с его креслом. Жест этот как будто бы привлекал внимание юного Гийома к разговору, к которому тот на самом деле не имел ровным счётом никакого отношения, – но такова уж была привычка герцога, выработанная в многолетних беседах с тюремными крысами: даже для мыслей вслух ему требовался собеседник. – Что за беззаконие тут происходит, и, главное, почему мы его не судим?

– Мессир де Нантейль говорит о положении, в коем оказалась королева Бланка, и о бесспорной возмутительности сего положения, – вполголоса сказал граф Тулузский. Бланка так и не отдала ему обещанный город Калье, и он затаил злобу, которую, впрочем, не решался проявить открыто, поэтому предпочитал поддакивать тем, кто говорил громче и смелее его.

– Каком ещё положении?

– Том положении, – внушительно проговорил епископ Бове, сводя кустистые брови, – кое было ещё незаметно и неочевидно, даже, признаем это, немного сомнительно шесть недель назад, когда сир де Сансерр отряжался нами в Бретань. Но ныне – о, ныне…

– О, ныне – что? – спросил герцог Фландрский, которому явно осточертели эти хождения вокруг да около. – Говорите уж прямо, ваше преосвященство, как есть, или мы собрались тут не для того, чтобы дело делать?

Де Нантейль воздел свои пухлые руки к потолку и скорбно повёл подбородком.

– Куда уж прямее, достойные пэры! Все знаем мы ныне то, о чём не всякий смеет подать голос, – что злой, поганый, преступный плод зреет во чреве королевы‑матери! Что в Лувре, рядом с юным королём Людовиком, который сам ещё сущее дитя, свершается прелюбодейство, разврат, последствия которого не преминут обрушиться на наши головы, когда народ Франции сознает, что правит им не добрая вдова, не любезная мать, не порядочная и мудрая женщина, а… а…

– Потаскуха? – сказал герцог Нормандский, и, хотя все знали за герцогом слабость к крепкому словцу, все присутствующие невольно подпрыгнули на своих местах, словно из каждого кресла вдруг выскочило по иголке. Даже юный де Сансерр проснулся и стал прислушиваться к беседе с явно возросшим интересом.

Епископ Бове в картинном ужасе закрыл ладонями уши.

– Господь избавил меня от необходимости осквернять уста свои подобными словами, но вы, ваша светлость, верно, хотя и несколько… вольно передали мою мысль.

– Так это уже наверняка? Бланка беременна? – вмешался Филипп Строптивый, до которого, как обычно, доходило дольше всех. Амори невольно поморщился, а де Сансерр подался вперёд, снедаемый теперь самым искренним любопытством.

Не ожидавший такого вопроса в лоб, де Нантейль замялся, и Амори выбрал эту минуту, чтобы заговорить впервые за всё время совета:

– Если бы это было наверняка, мессир Филипп, её величество присутствовала бы сейчас на совете в качестве подсудимой и ответчицы. Однако же, как видите, она отсутствует.

Он сказал это и замолчал, как всегда предоставляя другим истолковывать его слова как угодно. Все ненадолго примолкли, словно впервые осознав простую истину: королева мать, регентша, та, кому пристало главенствовать на совете пэров, не была на этот совет приглашена. Конечно, она знала о нём – её шпионы работали не хуже шпионов сира Амори, – но также знала, что ничем не может повлиять на то, как решится её судьба. Своим высказыванием Амори одновременно призвал не судить её прежде, чем у них будут неопровержимые доказательства, но также и указал на то, что её как бы выдвигают за рамки, не оставляя права голоса в решении её собственной судьбы. И эта двусмысленность вполне соответствовала тому, что он чувствовал сейчас.

– Сир де Монфор прав, – медленно и торжественно начал епископ Бове, – и я полагаю, мессиры, что коль скоро мы не можем привлечь к суду королеву Бланку за неимением улик в пользу её прелюбодеяния, нам таковые улики надлежит получить.

– И как? – раздражённо спросил Филипп Булонский. – Не угодно ли вам арестовать Тибо Шампанского и под пытками вырвать у него признание в прелюбодействе?

Амори прищурился: Тибо на нынешнем совете помянули в первый раз, а ведь он также был пэром и, как и Бланка, не был уведомлён о собрании. Вот только, в отличие от Амори, граф Тулузский указал на этот факт безо всякого умысла, что не делало ему чести.

– Зачем же, – елейно отозвался Бове, и Амори понял, что вот он – тот миг, к которому епископ вёл уже целый час, то, ради чего созвал этот совет. – Всем известно, что истинность признаний, добытых палачом, во многом спорна, а уж в таких щекотливых делах тем паче… Нет, есть способ более надёжный, и, так сказать, сразу из первых рук.

– Пытать де Молье? – подозрительно осведомился Филипп.

Сидящий с ним рядом герцог Нормандский крякнул.

– Вам бы всё пытать да пытать, кузен!

– Но это самое надёжное дело, – с умным видом пояснил Филипп.

– Дерзну не согласиться с вами, сын мой, – возразил епископ Бове. – Самое надёжное дело – призвать к королеве иного лекаря, незаинтересованного, неподкупного, проверенного… И тогда уже получить окончательный и непреложный ответ, и действовать далее с ним сообразно.

Над столом повисла тишина. Пэры переглядывались, словно пытаясь украдкой вызнать, как относится сосед по столу к этому предложению. Амори ответил на испытующий взгляд графа Тулузского бесстрастным взором и отвёл глаза, ничем не выдав поднявшегося в нём смятения. Он ждал чего‑то подобного, но до самого последнего мгновения не верил, что Нантейль зайдёт так далеко.

– То есть вы хотите, – проскрипел из своего кресла герцог Фердинанд, – насильно осмотреть королеву и выяснить, не в тяжести ли она?

– Отчего же насильно? Ежели королева невиновна, то поймёт и рассудит сама, что доказательства чистоты послужат её же благу. Если же виновна – должно ли нас смущать чувство преступной женщины?

– Должно, мессир де Нантейль! Должно! Ибо эта женщина, преступна она или нет, – законная регентша и королева Франции. А вы с ней предлагаете обойтись как с уличной девкой – вы сами совсем забыли стыд, епископ, и не вам порицать за бесстыдство других.

– Однако же как вы усердно её защищаете, ваша светлость, – багровея, прошипел епископ. – Тогда как и у вас, я знаю, знаю, не отпирайтесь! – да, у вас тоже мелькала такая мысль, ужели нет? Ужели сами вы не заметили, что её величество всё тщательней в последние месяцы драпирует своё одеяние? Ужель не заметили, что покрывал и шалей на ней всё больше? Ужель не выросший живот под ним она должна прятать, а если не это, то что?

– Ну, знаете ли, это уже перебор, – добродушно заметил герцог Нормандский. – Этак я и на ваше одеяние могу глянуть и сказать: да уж не в тяжести ли его преосвященство епископ Бове, не отрастил ли животик? Право, это же вздор.

На мгновение всё стихло, а после пэры громыхнули таким дружным хохотом, что возмущённый вскрик епископа безнадёжно в нём потонул. Не смеялись лишь епископ Шалонский, порозовевший от обиды за своего друга, и сир Амори, не ценивший площадных шуточек герцога Нормандского и сильно обеспокоенный всем происходящим. Общий смех, впрочем, разрядил обстановку, и все получили мгновение передышки – Амори ощущал, что отчаянно в ней нуждается. Разглядывая раскрасневшиеся – у кого от хохота, у кого от гнева – лица пэров вокруг себя, он думал о том, что произойдёт, если предложение Бове будет принято… а оно будет принято, поскольку присутствуют семеро пэров из двенадцати, что достаточно для принятия общего решения. И из них один лишь герцог Фландрский проголосует против. Даже если Амори воздержится, это ничего не решит: Бланка будет приведена к позорному принудительному осмотру, что, вне зависимости от результата, станет страшным для неё оскорблением, и лишь ещё сильнее ожесточит против непокорных пэров, никак не желающих признавать над собой её власть. «О, если бы король Людовик был хотя бы пятью годами старше, – в который раз подумал Амори, – но что толку жалеть о несбыточном». По правде, Амори де Монфор, хоть и получил благодаря уговору с Сансерром лишний день на раздумья, так ни к чему и не пришёл. Он был человеком не трусливым (так не назвали бы его ни один из тех, кто видели его ведущим конницу в бой при Бувине и в Оверни), но чрезмерная осмотрительность, порой граничившая с нерешительностью, зачастую мешала ему вовремя принять правильное решение. Не в бою – о, в бою он действовал молниеносно, не рассуждая. Но там, где возможно было рассуждать, предпочитал делать это столь долго, сколь только возможно, – и часто переусердствовал в этом. Нынче он не хотел унижения Бланки, ибо, как было сказано выше, он по‑своему уважал эту женщину. Но и неопределённому положению в королевстве пора было положить конец. Либо свергнуть Бланку и поставить на её место Филиппа Строптивого, которым легко будет управлять через совет пэров, – либо отдать ей безоговорочно весь Иль‑де‑Франс, и пусть Иль‑де‑Франсу поможет Господь. Но чтобы случилось одно либо другое, кто‑то должен был нанести удар; кто‑то должен был нарушить коварное, тягостное равновесие, установившееся между пэрами и королевой. Тогда как ни одна держава не может существовать в подобном равновесии: либо знать, либо монарх должен встать на ступень выше и оттуда повелевать оставшимися внизу. Ибо на том и строился, и держится мир.

Пэры наконец отсмеялись и вновь посерьёзнели, хотя Филипп Булонский, которому острота его нормандского кузена очень понравилась, всё ещё тихонько похихикивал, пряча от Нантейля глаза. Епископ же, взяв себя в руки и встретив насмешку стеной каменного равнодушия, изрёк сухо и строго, глядя не на злосчастного шутника, а на Фердинанда Фландрского:

– О том я и речь веду, мессир. Коли недостаточно косвенных доказательств, а их, как все мы видим, всё‑таки недостаточно, надлежит нам получить прямые. На том и делу конец.

Сейчас, не рассыпаясь в цветастых, витиеватых и пустословных речах, он казался гораздо более убедительным – хотя сам, быть может, не понимал того. Кривая ухмылка, исказившая иссохшее личико старого герцога, сменилась угрюмой гримасой. Он ничего не сказал, и это был самый лучший ответ. Епископ Бове обвёл собрание тяжёлым взглядом, не миновав никого, каждому задав глазами неотвратимый вопрос: дерзнём или нет?

И если да, решил сир Амори, отвечая на этот взгляд, если да – то это конец для Бланки Кастильской. Ибо, подвергнув её такому позору, ни один из проголосовавших за сей позор не сможет после её уважать.

– Что же, – медленно проговорил епископ, – если больше никто не желает выступить, то извольте высказываться, мессиры пэры, за или же…

– Я желаю выступить, – донёсся от дверей голос, при звуке которого все пэры Франции, включая и сира Амори, как один, вскочили со своих мест – не от одной только неожиданности, но и потому, что привыкли уже подниматься на ноги при звуках этого голоса.

Ибо в дверь зала, твёрдо ступая и высоко держа голову, вошла Бланка Кастильская.

Камергер не доложил о её прибытии – и Амори будто воочию увидел, как она, подходя к двери, молчаливо делает ему знак оставаться на месте, а сама стоит и слушает их разговор. Как давно? Одному Господу ведомо, да и не думал о том Амори де Монфор, глядя на женщину, которую только что один из них назвал «потаскухой» явно, а другой – иносказательно, и все остальные (все, и ты, Амори де Монфор, с ними тоже) не подали голоса против.

Бланка подошла к столу, за которым, всё ещё изумлённые, стояли пэры. Одета она была не в церемониальные одежды, стало быть, явилась сюда не официально и не как регентша – впрочем, тогда бы она, конечно, велела объявить о себе как подобает. На ней было простое вдовье покрывало, то, которое она носила каждый день (даже при жизни супруга королева не изъявляла чрезмерной любви к пышным одеждам и украшениям, лишённая этой слабости женского пола так же, как и многих иных). Верхнее платье её скрывал плотно запахнутый плащ – шерстяной, не подбитый не то что горностаем, а хотя бы даже белкой. Она куталась в него так, словно ей было зябко, и сир Амори невольно бросил взгляд за окно, поглядеть, не идёт ли дождь. Но нет – стоял чудесный майский вечер, лёгкий и тёплый, источавший нежный вишневый запах наступающего лета.

Подойдя, наконец, к пустующим местам во главе стола (пэры не пригласили регентшу на совет, но ни один из них, даже Филипп Булонский, не рискнул занять её место), Бланка остановилась. Но не села, и никому из поднявшихся при её появлении мужчин не дозволила сесть. Молниеносный взгляд, которым она окинула застывших пэров, ни к кому не был обращён, и в то же время пронзил всех, лишь в последний миг задержавшись на Милоне де Нантейле, епископе Бове, чьи речи королева если и не слышала только что, то, без сомнения, знала. Епископ покраснел и прочистил было горло, но тут Бланка заговорила, лишив его возможности перехватить власть:

– Пэры Франции, – сказала она чётко и внятно, не громко, но чеканя каждое слово, так, что зала словно бы загудела от звука этого решительного и твёрдого, даром что женского голоса. – Вы собрались здесь нынче на совет, не позвав и не уведомив меня, регента Франции. Не упрекаю вас в том и не требую от вас ответа, так как само умолчание ваше говорит ясней ясного, зачем вы здесь собрались.

– Ваше величество… – начал епископ Бове, но Бланка, словно не слыша его и даже не повысив тон, продолжала.

– Вы собрались здесь, – говорила она, и тёмные глаза её ярко и сурово сверкали на бледном лице, охваченном молочной белизны покрывалом, – для того, чтобы обсудить сплетни, распускаемые в последние месяцы моими недругами. Сплетни эти вышли из парижских дворцов, мессиры, и вернулись во дворцы, преумножившись и окрепнув. Вижу доказательство тому в вашей многочисленности – особливо если припомнить, что, когда вас созываю я, редко когда на совет пэров является более четырёх из двенадцати французских вельмож.

– Моя королева, позвольте… – снова начал Бове, на сей раз менее уверенно, кидая на примолкших соратников (или, мелькнуло у сира Амори, не правильней было бы сказать – соучастников?) беспокойные взгляды.

– Нет уж, – отрезала Бланка, смеряя его полным презрения взглядом. – Позвольте мне, мессир. Знаю, о чём вы говорили, так что не краснейте и не унижайте себя пересказом, а тем паче – оправданиями. Я скажу всё сама. Вы обсуждали сплетни о моей якобы связи с графом Шампанским, единственным из вассалов короля, сохранивших нам безоговорочную верность. Вы обсуждали, не беременна ли я от него, ибо если так, то это неоспоримо доказало бы мою вину перед вами, перед Францией, перед моим сыном и пред Господом Богом. Вы обсуждали также способ, коим могли бы убедиться в этом раз навсегда. Так или нет?

– Раз уж ваше величество изволит ставить вопрос ребром, – откашлялся граф Тулузский, – то… Да, некое подобие сего мы нынче обсуждали.

– Избавив ваше величество от необходимости присутствовать при столь… столь малоприятной для вашего величества беседе, – поспешно поддакнул епископ Шалонский, и Бланка холодно посмотрела на него в упор.

– Благодарю вас за заботу о моих чувствах, мессиры. А теперь скажите: состоялось ли голосование? Было ли принято вами решение о тех мерах, что надлежит принять, дабы увериться, согрешила ли королева Франции?

Голос её бил, как хлыст, и резал, как стекло. Потянуло откуда‑то сквозняком, и пламя факелов, чадивших вдоль стен, тревожно задёргалось и заметалось, будто желая бежать. Быть может, некоторые из присутствующих испытывали чувства, сравнимые с этим.

Королева ждала ответа, и его дал ей Фердинанд Фландрский, единственный, кто не встал при её появлении – не из неуважения, а по немощи.

– Нет, мадам, – проскрежетал он из глубин своего кресла. – Когда вы вошли, мы собрались принять решение, но покамест оно не принято.

Сир Амори неотрывно следил за Бланкой в последние минуты, казавшиеся ему невыразимо долгими. И почудилось ему в этот миг, что при словах герцога Фердинанда испытала она в равной степени и радость победительницы, и горе мученицы, собравшейся взойти на крест.

– Не решили? Что ж! Хорошо, – сказала Бланка Кастильская, поднимая ещё выше свою гордую голову. – Тогда избавлю вас от этой тяготы и дам вам сама то, что столь жаждете вы узнать. Смотрите все, и пусть никто не говорит, что я беременна.

С этими словами она вскинула руку в горловине и разомкнула тяжёлую серебряную пряжку. Плащ, зашелестев, тяжело упал к ногам её, и тогда семеро мужей из высшей французской знати увидели, что под плащом у королевы Бланки Кастильской нет ничего, кроме нижней сорочки. Епископ Шалонский вскрикнул от ужаса, так, словно увидел дьявола во плоти, а епископ Бове перекрестился и забормотал «Anima Christi». Остальные пэры лишь в молчаливом изумлении глядели на полуобнажённую женщину, внезапно явившую их взглядам своё молодое ещё, крепкое, прекрасное тело, плавно, однако совсем недвусмысленно очерченное мягкими складками сорочки.

Сир Амори прикрыл глаза, чувствуя, что свет факелов вдруг стал для них слишком резок. Остальные последовали его примеру, отводя взор – кто пристыженно, кто в негодовании. Лишь юный оболтус де Сансерр да бестолочь Филипп Булонский беззастенчиво пялились на королеву, представшую пред ними в виде столь откровенном, в каком не всегда представали собственные их супруги. Герцог Фердинанд тоже смотрел на Бланку, сощурившись, и, пожалуй, его единственного, в силу преклонных лет, нельзя было упрекнуть в греховной мысли, шевельнувшейся где‑то в самой глубине у всех прочих.

Но и прочие, даже не глядя в упор, сознавали очевидное, так же, как сознавали его открыто смотревшие. Тридцативосьмилетняя королева Франции имела стройное и гибкое тело юной женщины, и она совершенно очевидно, непреложно и несомненно не была в тяжести.

Сознание этого выдернуло сира Амори из пьяного тумана, в который швырнул его немыслимый поступок французской королевы. И в следующий же миг тоскливая неуверенность, терзавшая его последние месяцы, сменилась чистым, радостным и бурным восторгом. О да! Господь услышал его молитвы и не покинул всё‑таки Францию. Кто‑то должен был решиться, кто‑то должен был совершить поступок – и совершила его она, она! Пока они здесь решали, как опозорить её, размениваясь на низкие намерения и гнусные речи, – пока они говорили, она сделала, пока они заносили руку, она ударила; словно змея, внезапно метнувшаяся из под камня, на котором задремал разомлевший от полуденного солнца змеелов. Она, эта женщина, которую сир Амори за всю свою последующую жизнь даже в мыслях ни разу не называл слабой, она была сильна, она была смела и она была – самое главное – решительно невиновна. Прилюдно раздевшись пред своими хулителями, Бланка повторила обряд, совершаемый монахинями, буде те подвергались схожим обвинениям, – обряд едва не священный, близкий к таинству, даром что проходивший всегда публично. Виновная побоялась бы гнева Господнего, который поразил бы её на месте, если б она лгала. Ибо такое шокирующее бесстыдство может себе позволить лишь безупречно целомудренная женщина.

С мыслью этой Амори де Монфор сошёл со своего места и под взглядами пэров приблизился к королеве Бланке. Затем поднял с пола сброшенный ею плащ и накинул его на плечи ей, запахнув на груди, тщательно проследив за тем, чтобы не коснуться тела её даже кончиком пальца.

А потом опустился пред ней на колено и преклонил голову, ощущая покой и радость, каких не знал уже много лет.

Он наконец‑то выбрал.

«Победила. Победила». Это слово звенело у Бланки в ушах, гудело, словно дюжина колоколов собора Парижской Богоматери, так что она не слышала голосов, обращённых к ней. Она стояла, опустив глаза на склонённую голову сира Амори де Монфора и едва чувствуя плащ, наброшенный им на её плечи. Когда она шла сюда тёмными переходами пустого дворца, плащ давил на неё гранитной плитой, неподъёмной тяжестью сгибал ей спину, пряжка врезалась в горло и жгла, словно клещи палача. Сейчас же Бланка почти не чувствовала окутавшую её ткань; она словно всё ещё стояла пред этими людьми полураздетой, ощущая себя при том так, как, должно быть, ощущала Ева в Эдемском саду в те золотые дни, когда не вкусила ещё плод запретного познания. Бланка отличалась от неё, ибо знала теперь уже слишком много, но так же, как первая сотворённая Богом женщина, не чувствовала стыда – ни пред Богом, ни пред мужчиной.

Де Монфор всё ещё стоял на коленях, когда Бланка развернулась и вышла из зала совета прочь, не проронив больше ни слова, со столь же высоко поднятой головой, как и вошла. Только теперь голова у неё шла кругом – её пьянило, кружило чувство, которое было слаще всего, что знала Бланка в своей жизни: чувство победы. Его испытала она, взяв в руки грамоту своего почившего супруга Людовика, коей он оставлял ей опеку над сыном и регентство; это чувство переполняло её, когда рука об руку с коронованным сыном она вступила в Париж; но ныне, когда шла она, полуголая, холодными, продуваемыми сквозняком коридорами дворца Ситэ, оно, это чувство, стало таким сильным, что земля плыла у Бланки под ногами и темнело в глазах. Ни одной мысли не было у неё в голове, кроме огромного и могучего «ПОБЕДИЛА», когда она спустилась широкой парадной лестницей вниз, прошла мимо стражей и вышла во двор, где свежий майский ветер ласковой волной обдал её пылающее лицо.

«Покраснела ли я там, в зале, и если да, то заметил ли кто?» – подумала Бланка, и тут же решила, что это не имеет значения. Она видела их лица; и сир Амори – о, сир Амори… Сира Амори она боялась там, пожалуй, больше всех. Он был самым молодым из мужчин, собравшихся сегодня её судить, – не считая юного дурака де Сансерра да тихого племянника герцога Фландрского, но они не было пэрами, потому её не занимали. Остальные пребывали уж в тех летах, что способны были понять истинную причину её поступка; но в Монфоре она уверена не была, тем более что до сих пор не знала, на чьей он стороне. Он был храбрый воин и очень осторожный политик, всегда оттягивавший принятие решения до последнего. Когда он встал и шагнул к ней, его лицо не выражало ничего, и в первый миг Бланка подумала – хоть это и было совершенно немыслимо, зная нрав де Монфора, – что сейчас он ударит её по лицу, как продажную женщину. Она сама не знала, отчего ей так почудилось; но когда он накинул ей на плечи плащ и преклонил колени – вот тогда, именно тогда Бланка поняла, что поступила верно. До самого этого мгновения она не могла быть в том уверена.

Дю Плесси ждала её в карете, стоявшей у ворот. Когда Бланка села в карету, Жанна вскинула на неё опухшие от слёз глаза, огромные и потемневшие в испуге и горе. Королева ободряюще улыбнулась ей и накрыла ладонью её маленькую руку, почувствовав, как та вздрогнула и сжалась в кулачок. Бедняжка Жанна, нелегко быть наперсницей в самых тайных и самых безумных интригах отчаянной Кастильянки. – О мадам, – простонала дю Плесси, и больше не сказала ничего – все слова были сказаны и все слёзы выплаканы, когда она помогала Бланке раздеваться этим утром, а потом закрепляла у неё на шее пряжку плаща. Бланка сжала ей руку чуть крепче и внимательно посмотрела в глаза. Она могла бы сказать Жанне, что страхи её не оправдались, что всё прошло, всё позади, что ПОБЕДИЛА, но она не могла сказать ни слова – в горле щипало и скребло, а в висках по‑прежнему били колокола.

Впрочем, к тому времени, как карета достигла Лувра, ей уже стало намного лучше.

Никто не знал, что Бланка покидала дворец, ставший резиденцией Людовика Девятого и королевы‑матери. В Лувре – а теперь и за его пределами – не было никого, пред кем Бланка Кастильская должна была бы отчитываться. Сын её, когда она уходила, читал Библию вместе с Жоффруа де Болье, окончательно утверждённым на посту королевского духовника. Бланке он нравился: человек он был честный, искренний, простой и притом весьма неглупый – именно такой человек, какого Бланка только и могла допустить до своего сына, не опасаясь дурного влияния. И, похоже, не ошиблась: покамест единственной переменой в Луи была ещё более истовая, чем прежде, набожность. Он и раньше строго придерживался поста и всегда охотно вставал на утреннюю молитву (в отличие от его братьев Робера и Альфонса, которые зачастую ленились и капризничали, когда их будили к заутрене), а теперь ещё чаще и с ещё большим удовольствием слушал проповеди, уделяя этому по несколько часов в день. В остальное время юный король изучал светские науки, такие как история, геральдика и латынь, а также упражнял своё тело уроками боя и верховой езды – ибо был не только лишь королём, но рыцарем, о чём ни на минуту не забывал.

Вот и сейчас, возвращаясь в свои покои и идя галереей, выходящей во внутренний дворик, Бланка увидела его, бьющегося на мечах со своим младшим братом Робером. Они оба были так хороши, что Бланка, даром что была всё ещё слегка не в себе от безумств этого дня, остановилась и залюбовалась своими мальчиками, своими чудесными сыновьями, которыми её воистину благословил Господь.

Они были в доспехах и дрались затупленным оружием, весившим, впрочем, столько же, сколько боевые мечи. На том, чтобы затупить клинки, настояла Бланка после того, как во время одного из уроков Робер сильно оцарапал руку – кровь била так сильно, что мальчика пришлось уложить в постель. Бланка тогда едва не обезумела от беспокойства, сам же Робер был в полном восторге от приключения и, как он говорил, «первой всамделишной раны». Он был на два года младше Луи и нрав имел задиристый, буйный и даже гневливый – ещё в детстве ходившие за ним няньки то и дело жаловались, что он из шалости так и норовит то укусить за палец, то разодрать платье, а то и облить какую из них кипятком во время купания. Луи был совсем не таков, и по возвращении в Париж Бланка надеялась, что её спокойный, благоразумный старший сын окажет благотворное влияние на несдержанного Робера. Потому она всячески приветствовала их совместные занятия. Молитва и наука давались Роберу туго, а вот бой – то, в чём он просто‑таки расцветал, выглядя и занятым, и счастливым.

Луи, как поняла Бланка, присмотревшись к схватке внимательней, выступал в этом бое для Робера учителем. Он стоял неподвижно, твёрдо выставив перед собою щит, пока маленький Робер прыгал и скакал вокруг него, как задиристый петушок, норовящий клюнуть большого спокойного пса. Удары меча сыпались градом, разбиваясь о щит, и, даром что меч был затуплен и сил у двенадцатилетнего Робера было ещё немного, Бланка невольно вздрогнула в страхе за Луи – и тут же укорила себя за это. Давно уж пора ей избавляться от этого, от того, за что она сама себя порою в сердцах обзывала наседкой. Сын её почти уже вырос, он король, он воин, и не раз ему предстоит вести войско в бой против своих врагов или мятежных вассалов. И Бланка первая жаждала, чтоб повёл он свою армию сам, с оголённым мечом в руке, ибо так надлежит истинному королю отстаивать право своё.

Так говорила в ней королева; но слишком, о, слишком сильна ещё в ней была мать. И мать эта, стоя невидимой в тени галереи, с замирающим сердцем глядела на схватку двух своих сыновей, на неистовую удаль младшего и спокойную твёрдость старшего. Они и внешне были непохожи: Луи удался в отца – белокурый, высокий, изящный до худощавости, но уже с явственными изгибами твёрдых мышц на голенях и плечах; Робер же походил на мать – чернявый, плотный, грузноватый даже, но с детской ещё мягкостью и округлостью в лице и фигуре. Он, Робер, был похож на неё больше, чем Луи, – и внешне похож, и неистовым, неукротимым нравом; но отчего‑то Бланка любила его меньше, чем Людовика. Она неустанно твердила себе, что это дурно, что не до́лжно матери выделять одних детей меж других. И всё же из всех своих детей, живых и уже умерших, Робер был ей, пожалуй, наименее мил, даром что так походил на неё саму. Порой ей казалось, что именно в этой схожести и кроется странная причина её раздражительности, почти неприязни к нему. Впрочем, когда ему случалось падать с коня или, как в тот раз, получить серьёзную рану, Бланка забывала свою раздражительность и вновь становилась «наседкой», встревоженно квохчущей над родной кровиночкой. А оттого раздражалась на себя ещё больше; на себя, а потом на него.

И ничего подобного ни разу за всю жизнь не испытывала она из‑за Луи.

Переведя взгляд с младшего сына на старшего, Бланка почувствовала, как губы её раздвигает горделивая, восторженная улыбка. Как он красив, её мальчик, как осторожен и мудр – не высмеивает младшего за неумение и неуклюжесть, напротив, обращаясь к нему, говорит спокойно и ласково, без грубости и издёвки поясняя ошибки. В какой‑то миг он опустил щит и что‑то сказал. Робер тут же остановился и, хотя и скорчил гримаску, но выслушал до конца и кивнул, а когда Луи поднял щит снова, возобновил атаку, но двигался теперь медленнее и бил сильнее, и всё в верхнюю часть щита. Учитель боя на мечах, мэтр Дюшуа, был здесь и стоял в стороне, и в лице его Бланке почудились чувства, сродни с её собственным: раздражённая снисходительность к младшему из мальчиков, молчаливая гордость старшего. Бланка знала, отчего так: ведь глядела она на своих сыновей не только как мать, но и как наставница, коей надлежало научить их биться за корону Капетов так же, как мэтр Дюшуа учил их драться за собственную жизнь.

Она постояла в галерее ещё немного, а потом пошла дальше, чувствуя, как недолгое созерцание сыновей вернуло в её сердце покой и остудило пылающую голову. Всё, что случилось в Ситэ, казалось сном. Но не тягучим липким кошмаром, как когда она стояла там перед всеми этими мужчинами, готовая к казни, – нет, нынешний сон был приятным и восхитительным, слишком хорошим, чтоб оказаться правдой. Но это была правда. Завтра Бланка сама созовёт пэров, и они явятся – каждый из них, и никто не посмеет подать голос против её законного права.

В своих покоях Бланка немедля заперлась, велев никого к себе не пускать, и, упав в постель, уснула крепким сном человека, целый день проведшего в тяжком утомительном труде. Когда она проснулась, солнце уже село и сумерки за ставнями медленно стекали в ночь. Встав, Бланка потребовала воду для умывания, а потом, поразив своих дам, велела унести белые вдовьи одежды и принести синие с королевскими лилиями. То был первый день со времени смерти её мужа три года назад, когда она решила снять траур. Ныне она переставала скорбеть – и начинала править, править сполна, так, как было завещано её супругом.

Она как раз закончила туалет, когда ей доложили, что король здесь и желает видеть её. Бланка слегка улыбнулась – Луи тяжело усваивал принятые при дворе правила этикета, но она не сдавалась, и понемногу её мальчик учился повелевать. Она попросила передать его величеству, что сей же час явится на его зов, и потратила ещё одну минуту, чтобы оглядеть своё отражение в до блеску начищенной медной пластине. Странно, что ей захотелось этого именно теперь, ведь в последние три года ей было по большей части всё равно, как она выглядит. Отражение, впрочем, польстило ей, показав стройную и красивую, нестарую ещё женщину с глазами, ярко горящими на открытом лице. «Такова Кастильянка, что побеждает», – подумала Бланка и, улыбнувшись снова, вышла в приёмные покои к своему сыну.

Людовик был в той самой одежде, в которой она видела его днём во дворе. Нагрудник он снял, но на руках и ногах оставались стальные пластины. Это удивило Бланку, ибо означало, что сын её так спешил, что бросил разоблачаться, хотя прежде никогда не являлся к своей матери в доспехах. Когда она вошла, он стоял у камина вполоборота к ней, опершись предплечьем о верхнюю решётку, и глядел на огонь, всматриваясь в него с почти что болезненным, зримым напряжением, так, будто отчаянно пытался увидеть что‑то вполне вещественное. Бланка сделала несколько шагов, и шелковые складки её платья зашелестели. Она три года не носила шелка, и звук этот, видимо, поразил Луи, заставив его вздрогнуть и выпрямиться, оборачиваясь к матери.

И тогда Бланка увидела, что лицо его бледно, губы плотно сжаты, а в глазах, всегда таких спокойных и ясных, плещется пламя.

Он собирался сказать что‑то, увидев её, но передумал и смерил глазами её всю, с головы до подола. Волосы Бланка убрала под сетку из синего шелка, не повязав покрывалом – она была у себя дома и принимала своего любимого сына, потому могла позволить себе такую вольность. Но Луи, видать, отвык от неё такой, так же, как и от её шелковых платьев. На миг ей показалось, что он смотрит с недоверием, будто вопрошая: это ли моя мать?

– Сын мой… – начала Бланка, протягивая ему руку, и тут Луи перебил её, сказав:

– Вы сняли траур.

Он будто не верил глазам своим и хотел услышать подтверждение от неё. Но не это её поразило, а то, что он будто бы её обвинял.

Она опустила руку, так и не коснувшуюся его руки.





Дата публикования: 2015-01-10; Прочитано: 147 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.039 с)...