Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Искоростень



И опять горели в ее снах крыши чужого города, и опять мычали набитые землей рты с извивающимися мокрыми губами – вперемежку с толстыми розоватыми дождевыми червями, так что уже не понять было, где рты, а где – черви, и опять видела она у ног своих побелевшие от ужаса глаза людей, осознавших бесповоротно, что погребают их заживо. И опять, и опять, наклонившись над ямой, спрашивала она: «Хороша ли вам честь?»

Она вспоминала, какая потом наступила полная тишина, когда наваленная сверху земля заглушила и мольбы, и мычание погребенных – все принимает, все заглушает тяжелая земля. Она распрямилась тогда, отомщенная. Но еще чуть шевелился покров над засыпанной ямой, и долго неприятно волновало ее это, потому очень напоминало выпуклый живот с шевелящимся ребенком.

А с недавних пор все это стало приходить к ней каждую ночь. И не только ночью, а даже и днем, когда забывалась она случайно сном. Поэтому заснуть – оказалось теперь самым страшным, и она приказывала челядинкам будить ее, как только засыпала.

Она не понимала, кто насылал на нее эти видения, эти сны. И за что? Ведь она все делала правильно – оставленная Свенельдом одна, без дружины, на погибель, защищала сына, себя, престол киевский. И защитила: не дождался воевода, не погибли они со Святославом!

Казнь князя Игоря древлянами (со старинной гравюры)

…А началось все с того, как вошла она победительницей в покоренный и сожженный ею Искоростень. Только выждали, чтобы отпылало пожарище. Впереди войска вошла, на коне. Чуть позади нее ехал Свенельд, а радом с ней дядька Асмуд вел под уздцы коня с малолетним Святославом на спине. Въехали в ворота, спешились. Еще носил ветер, словно туман над болотом, рваные, густые клоки седого, едкого дыма. Там и тут валялись обугленные тела. Откуда ни возьмись, выступила из густого облака дыма и подковыляла к ним большая слепая собака с белыми глазами и почти без шерсти, покрытая одной только розоватой кожей в бурых пятнах. Она прихрамывала на перебитую заднюю ногу. Потянула носом. Белые невидящие глаза смотрели прямо на них. Собака не боялась их, она тяжело вздохнула, как почудилось Ольге, совершенно по‑человечески, а потом отковыляла, села поотдаль и, вытянув большую голову, протяжно, с подвизгиванием, горько взвыла, словно призывая кого‑то. И где‑то отозвались ей уцелевшие другие. Испуганно заржали и затоптались кони, словно почуяв волков. Собаку отогнали камнем, который взвил облачко серого пепла, им устлана была вся улица.

Обугленные срубы тянулись по улице в рад, словно черные остатки зубов в деснах. То тут, то там обрушивались балки, стропила. Сколько взгляда хватало, простерлось пепелище, в которое превратился город – некогда шумный, торговый, богатый.

– Знатный погребальный костер задала ты по мужу, княгиня. Ох и знатный! И я бы так‑то их взять не додумался – птицами! – В голосе Свенельда звучало опаское удивление. Говорил теперь – как с равной.

Всех поразила Ольга Киевская, всех потрясла! Слава о том, как страшно отомстила жена князя взбунтовавшимся данникам‑древлянам за расправу над мужем, прокатится от земель Варяжских до Ромейских. Даже дружина свенельдова относилась теперь к ней с суеверным почтением. Взяла она их навсегда своей неотступностью в мести, до какой редкий воевода додумался бы. Извела целую землю Древлянскую жестокостью да хитростью. Вот это княгиня! Так что, реши Ольга сейчас повести вместо Свенельда дружину Игореву хоть на Царьград – не задумавшись пошли бы за ней, женщиной, русы‑варяги. Потому что не видели они никогда никого, кто был бы способен на такие дела. И никто до сих пор не видел.

Тогда, в Искоростене, ничего не ответила Свенельду Ольга на его похвалу. Знала: дружина мужняя заставила воеводу прийти под Искоростень ей на подмогу, сам он так и выжидал бы в Новгороде, пока не стала бы вдова женой князя древлянского Малко: хоть и неволей, да докажи потом, что неволей!

Дошли до Свенельда вести, что за тем и пришел в Киев древлянин. Вот тогда, подождав до нового брака Ольги, и обрушился бы Свенельд на Малко и Ольгу, якобы мстя обоим за Игоря всей силой своих варяжских дружин, которые собирал на севере с самого известия о смерти князя Киевского. А потом сел бы сам в Подольском тереме князем. Насквозь видела Ольга воеводу, а вот он только недавно осознал, что перехитрила его, старого лиса, сирота выбутская. Перехитрила…

Донесли до дружины гонцы Ольги ее мольбы о помощи и, главное, рассказали притихшим воям во всех подробностях, как страшно мстит убийцам мужа княгиня, какие западни им устраивает. И решила дружина: не медля ни дня, идти на защиту вдовы и малолетнего князя. Свенельд не смог и не стал перечить. Спешили, днем и ночью по рекам шли. И когда добрались до Киева, тут же повела их Ольга в землю Древлянскую, на Искоростень. Вот так, хитростью, перетянула она на свою сторону воев и разрушила Свенельдовы планы. И ему – хочешь не хочешь, сколько ни проклинал про себя воевода хитроумную «Игореву бабу» – приходилось теперь перед дружиной повернуть дело так, словно это сам он, Свенельд, решил прийти под Искоростень на подмогу княгине.

Все точно, все правильно рассчитала вдова! После взятия Искоростеня дружина назвала князем семилетнего Святослава, сына Игоря, а ее, Ольгу – до того как войдет он в возраст – полновластной княгиней Киева.

Солнце в Искоростене тускло пробивалось сквозь дымное марево, и запах гари был таким густым, что, казалось, до него можно дотронуться и, уперевшись, оттолкнуть. Вокруг валялся брошенный скарб, и подняла Ольга зачем‑то полу‑сгоревший детский сапожок. Подержала в руках, тогда еще не понимая, что не надо было ей самой входить в сожженный Искоростень, еще не зная, что и трупы под пеплом, и слепая воющая собака, и сапожок, и черные срубы, и солнце сквозь дымное марево – все это с ней теперь навсегда. А потом победители шли, ведя в поводу коней, по пепелищу, которым стали и главная городская улица, и торжище – некогда шумное и людное. Вой оттаскивали с дороги к обочине обугленные тела, похожие уже не на людей вовсе, а на павшие в лесном пожаре стволы. Ольга, прижимая к носу платок от невыносимого смрада, шла зачем‑то по улице, вздымая ногами серый пепел, и тащила за руку Святослава. Оставались позади и Свенельд, и дружина. А она шла по Искоростеню с сыном, и с каждым шагом наполнялась какой‑то странной тревогой, и вдруг – поняла почему: сквозь гарь проникал, тоненько вился явственный… запах земляники, невозможный на исходе лета. Он‑то и привел ее в полусгоревший сруб, где чувствовалось какое‑то движение, какая‑то жизнь.

Ольга вошла в уцелевший дверной проем, крепко держа за руку Святослава. Посреди избы, у столетни, спиной к ним, стояла женщина и, судя по тому, как напряжены были ее руки и плечи, наливала что‑то из одной посудины в другую. Ольга присмотрелась и замерла, пораженная: это была… мать. Все знакомое: завитки волос на шее, выбившиеся из‑под платка, наклон головы, движения рук. Такой она ее запомнила незадолго до смерти. И по всей столетне – их, выбутской, тоже сгоревшей ведь давно! – рассыпана была крупная, пахучая земляника. Ноги онемели, Ольга не смогла сдвинуться с места, так и стояла, зажав в ладони ручонку сына. Тот безуспешно старался выпростать руку.

Мать медленно подняла голову и, услышав звук позади, обернулась. Ольга вскрикнула и закрыла сыну глаза рукой: вместо лица матери – что‑то обугленное, неузнаваемое. И из этой черноты – веселый, знакомый голос, от которого все похолодело внутри:

– А вот и гости! Донюшка, молоко свежее, и земляники‑то уродилось!

Ольга отшатнулась и бросилась из сруба опрометью, таща за руку Святослава, торопливо уговаривая на ходу:

– А бояться ее не надо, ты не бойся, не надо ее бояться, родная она…

Сын упирался:

– Кого бояться‑то? Нет здесь никого, вот уж идем сколько. Пожгли мы тут всех…

И тут мать и сын вскрикнули почти одновременно: на улице из завесы дыма прямо на них выступило существо, словно самим дымом порожденное, – совершенно серый от пепла ребенок, худая девочка лет четырех, со спутанной копной очень длинных волос, с большими спокойными глазами – единственным, что выступало из серого пепла. Она бережно прижимала к груди какой‑то сверток. Это оказалась обгоревшая тряпичная кукла с неумело нарисованными углем черными бусинками глаз и ртом, прямым и сердитым. Девочка несколько мгновений внимательно рассматривала Ольгу и Святослава, а потом, крепче прижав к себе куклу, подошла к Ольге и показала тоненьким пальцем на свои запекшиеся, растрескавшиеся от жажды, серые с красным губы.

Так и вернулась Ольга к дружине – с двумя детьми, крепко держащими ее за руки. И так обрела княгиня вечное напоминание о своей горькой от дыма победе над Искоростенем – чудом выжившую девочку.

Потом они молча скакали прочь от мертвого города – пожухлыми лесами, покорными осени, и несся за Ольгой вой осиротевших искоростеньских собак, и въелся с тех пор в ее одежду, волосы, кожу запах гари. Думала, пройдет – после бани и как переменит одежду. И сны уйдут, и память уйдет – все пройдет, как луна сменится. Сменилась луна. Не проходило.

В Подольском тереме у Ольги девочка долго не говорила, хотя, вроде бы, и слышала, и понимала. И не по себе становилось Ольге от ее всегда спокойного взгляда, слишком спокойного для ребенка, столько повидавшего и пережившего. Куклу она так и не выпускала из рук – ни днем, ни ночью. И когда все уже смирились с тем, что ребенок нем, она вдруг заговорила. Перед самым рассветом, среди своего чуткого забытья, Ольга вдруг почувствовала прикосновение маленькой холодной руки. Перед ней в лунном свете близко стояла искоростеньская девочка, обнимающая свою куклу с нарисованным безжалостным лицом. Девочка касалась Ольгиной щеки и улыбалась из своей копны светлых волос мелкими, ровными зубками, указывая на себя и повторяя упорно и радостно, словно только что вспомнила и теперь боится забыть: «Я Малуша. Малуша. Малуша»[178].

* * *

Днем ездит княгиня по весям с ключницами своими и разумными отроками, занимается устроением погостов, куда теперь данники будут свозить подати. Днем она – в делах. Днем отступают призраки. Но только в сумерках закроет глаза, все это подступает к ней – и трупы среди пустых обугленных срубов на искоростеньской улице, и детский сапожок, брошенный скарб прошлой жизни, закончившейся по ее воле так недобро. И слепая голая собака с перебитой ногой невесть откуда приходит к ней под кровать, ложится и лежит там, скулит тоненько и вздыхает о чем‑то, словно хочет сказать что‑то, да не может никак. Слышит ее Ольга и точно знает: здесь она, та собака искоростеньская, пробралась за ней и в Киев, и в Вышгород, и теперь следует за ней повсюду. И гонит ее Ольга бессонными ночами, и зовет челядинок, чтобы выгнали собаку у нее из‑под ложа, потому что ясно теперь Ольге: ведь это она, проклятая, и наводит на ее, Ольгин, след все эти страхи. Но переглядываются челядинки странно, ищут под ложем ее и говорят, что нет у княгини в ложнице никакой собаки. Дуры.

Глаза Ольги смотрели теперь из глубины темных полукружий, и всем, кто знал ее раньше, страшно было видеть превращение спокойной, уверенной женщины в существо порывистое, измученное и одержимое.

Пройдя по всей земле покоренных древлян, Ольга повернула на север, продолжая и там устраивать погосты для сбора дани. Спешно строились небольшие крепостицы, в них оставался гарнизон из десятка‑другого воев, назначались ответственными старейшины племен, укатывались дороги, чтобы соединить эти крепостицы с окрестными весями, и – дальше, дальше, вперед и вперед – да не в тряской повозке, а верхом, в одежде обычного воя, так удобнее. Словно подгоняемая кем‑то в спину, двигалась она, нигде не задерживаясь больше чем на день. Одержимая княгиня, казалось, приучила себя обходиться вообще без сна.

Свенельду все это ее устроение погостов, установление точных размеров и сроков дани было совсем не по душе: становилось ненужным веселое дружинное зимнее полюдье, когда брали с весей что и сколько бы ни желали. Как на все это посмотрят его вой? Но воевода пока не вмешивался, а наблюдал, что из всего этого выйдет, тем более что в Новгород ему доносили также, что княгиня сильно спала с лица – не иначе, точима каким‑то недугом.

А Святослав в новгородских лагерях совершенно забыл и о матери, и о Киеве. Княжич был счастлив в дружинном братстве. Сильный и высокий не по годам, он стал любимцем дружины. Радовался Свенельд: князь‑то растет ему послушным. Да и сам воевода привязался к мальчишке привязанностью деда: свои‑то сыновья, во‑первых, были уже взрослыми, а во‑вторых, вечно – это казалось воеводе не без оснований – замышляли против власти отца в дружине. А со Святославом об этом можно было пока не беспокоиться. Свенельд любовался, как ловко малец Игоревич держался в седле, участвуя в охотах наравне с остальными воями, и как под одобрительным (хотя и чуть заплывшим от обильного медопития) оком свейского конунга Эрика Красноносого, давнего соратника Свенельда, упорно учился мальчишка владеть тяжелой варяжской секирой. Он совершенно не желал возвращаться к матери в Киев. Не изменится это и десятилетия спустя…[179]

Ольгу постоянно окружали люди. Ни в дороге, ни когда она уже вернулась в Киев, она никогда не оставалась одна, но, несмотря на это, одиночество – неумолимое, почти осязаемое – сковывало ее понемногу день за днем, словно лед реку Великую в бытность ее перевозчицей. И полынья каждое утро становилась все меньше – как в ту последнюю выбутскую зиму, когда замерз в снегу отец и она встретила Игоря. Помнила, как каждое утро сражалась с самою зимой и разбивала наросший за ночь лед. Сейчас бессилие сковывало ее так, словно все кончилось: она все завершила, выполнила то, зачем пришла, и потому никому теперь не нужна – ни сыну, ни самой себе…

Ольга вернулась из северных земель в Киев по осенней распутице, когда подмораживало только ночами. Листва облетела, голые ветви бессильно отмахивались от неизбежной зимы, и стояло то самое темное и тягостное время года, когда срывают с дерев последнюю листву сорвавшиеся с цепи ночные ветра и заполняют этой листвой весь мир – мертвой, бурой и мокрой, когда и природа, и люди изнывают в томительной и нетерпеливой жажде первого снега как избавления. И кажется тогда, бесконечными непроглядными, как омут, ночами поздней осени, что свет навсегда проиграл битву тьме, и что она, торжествующая, густая – теперь неостановима и будет подступать все ближе, пока не заползет в ноздри, в глотку, пока не заполнит, пока не разрастется внутри, пока не задушит. Спасти от нее может только вернувшийся свет, который приносит с собой первый снег. Но его не было… Ольга ждала первого снега до одури, до помешательства.

И потому, наверное, что снег все не шел, а тьма стояла стеной, бесконечно и беспросветно, Ольге стали слышаться голоса. Сначала – только ночью, и сначала они были неразличимым, далеким шумом, словно говор на далеком торжище. Потом – яснее. То ей казалось, голоса предупреждали ее о чем‑то, то слышались крики боли, предсмертные крики коней – самый невыносимый и тревожный для человеческого уха звук, то выла собака и гудело невидимое, вырвавшееся из‑под спуда яростное пламя. И материнский голос говорил: «Донюшка, молоко свежее, и земляники‑то уродилось!», а тоненький, девчоночий голосок настойчиво, до одури вторил: «Я Малуша. Малуша. Малуша». И холодела Ольга.

Ей казалось, что стала она вместилищем какого‑то иного мира, полного тревожных звуков, которые мучили ее тем, что становились все отчетливее, все настойчивее.

Она не могла понять, что же происходит. Она все рассчитала правильно и оказалась права. Она добилась неслыханного – совсем одна, без поддержки войска обезглавила древлянское племя, защитила Киев от уверенных в своей победе врагов и сохранила в Киеве власть – свою и сына. Верность лучшей дружины купила своей жестокостью. Ей бы радоваться сейчас победе…

И еще горше: сынок Святослав, единственный, долгожданный и любимый до боли, сторонится теперь ее, словно чужой, а особенно после того, как ходили они по сожженному Искоростеню. Один с ней не остается, косит глазом, как испуганный жеребенок, и убегает – к челядинцам, к Асмуду, к Свенельду, который теперь с ним денно и нощно. И ходит Святослав за воеводой хвостом, словно отца родного обрел. И ясно ей: вот оно, нашел Свенельд, как извернуться и ответно ударить. Нашел, что ей всего больнее… Отвращает от нее сына.

Поначалу она радовалась, что охотами, потешными боями да лошадьми помогает воевода оправиться Святославу от потери отца, но как‑то раз обняла сына в горнице, хотела поцеловать, а он вырываться стал, как пойманный волчонок. А на нее в тот миг словно нашло что‑то – не отпускала, вцепилась в него, словно задушить хотела объятьями. Он за руку ее укусил, вырвался, откатился по полу к двери, вскочил, закричал испуганно:

– Не тронь меня! Как они теперь – живые, и под землей, в яме? Там темно, страшно, дышать нельзя. Дядька Свенельд говорит – ненавидишь ты его, и его закопать живым хочешь. А я камышинку ему дам полую, чтоб и под землей дышал! А как ты заснешь, я – приду и его отрою!

И унесся, не оглядываясь, выронив что‑то из‑за пазухи. В угол откатилась толстая бурая палочка…

– О чем ты?! Какую камышинку?! Они – те, что в яме тогда – они отца твоего убили! Ничего ты не знаешь, ничего не понял! – И взмолилась она ему вслед, словно взрослому, уже понимая: произошло что‑то непоправимое. – Сын, родненький, не бросай меня! Хоть ты не бросай! – И добавила шепотом, полузадушенная подступившими слезами, от которых вдруг свело от боли грудь: – Я же все спасла – княжество, нас…

..По тому, как глянул тогда князь древлянский Малко на ее сына, она сразу поняла: не жить сыну Святославу, крови Игоревой… Да князь этого и не скрывал во время своего «сватовства» в Киеве: «А Святослава тоже возьмем и сотворим с ним, как захочем»[180].

…Затих топот детских ног по гулким половицам. Убежал от нее сын. Она тяжело нагнулась, подняла сухую бурую камышинку, оброненную им, и в изнеможении опустилась на лавку, бессмыссленно глядя на эту палочку, не замечая ни боли в укушенной сыном руке, ни выступившей из вмятины от острых детских зубов рядом с синей бьющейся жилкой ее пульса капельки крови.

Правда: рядом с ней был сын во всех ее расправах над древлянами, все видел. А как же иначе? Нужно, необходимо было показать игоревым воям, что Святослав к мести за отца тоже руку свою детскую приложил, что княжич киевский – с малолетства стойкий, ничего ему не страшно, а значит – и отцовского престола достоин, и поддержки. Вот и слала она об этом вести с гонцами к дружине, чтобы сильнее их всех проняло, чтобы перестали они слушать Свенельда и скорее вернулись в Киев, ей на подмогу! Без верности воев – какое княжение? И здесь правильно рассчитала

Ольга: вернулась дружина и поклялась на оружии, как един человек, что жизни положат они за княгиню и сына Игорева. И Свенельд присягнул прилюдно, на оружии тоже клялся. Крепок стоял теперь в Киеве ее и Святослава престол. Ох и крепок!

Волхвы

Не раз ходила Ольга с обильными жертвами к волхвам, что жили во Чреве Земли – Пещёрах Киевских, вместе с нетопырями, совами и вырезанными из дуба гневным бородатым Перуном, усатым Велесом – богом земным, скотским и веселым; и безбородым Даждьбогом, и Речной Мокошью‑Утопленницей. Спрашивала Ольга, почему не помогают жертвы, почему ходят за ней мертвецы, не дают покоя.

Другие ведуны, помоложе, все спорили, какие же еще от княгини‑вдовы жертвы богам надобны. А один, самый старый волхв, все молчал. И не вытерпела, и спросила его Ольга:

– Почему молчишь, старик, скажи, или не угодны мои жертвы и моя месть?

Старик тогда поднялся со своего жесткого ложа (а ведь не поднимался с него уж лет тридцать), проковылял на середину норы‑пещеры, тяжело опираясь на посох, и сказал голосом скрипучим (словно и впрямь звук исторгало трущееся о дерево дерево), чтоб уходила Ольга.

Она опешила:

– Почему гонишь меня?

Он молчал.

– Я – княгиня Киевская. Не постою за любой жертвой. Что еще богам надобно? Говори!

Тот усмехнулся и проскрипел деревом высохшим:

– Ничего более от тебя богам не надобно. Тризну ты справила славную. В варяжской ладье убийц его отправила в сады Перуновы, из целого города костер устроила ему погребальный – великий, неслыханный. Пять тысяч из рода убийц его заколото тобой на игрищах похоронных[181]. Онемели, княгиня, и дерева, и боги Полянские. Отомстила ты за смерть князя‑варяга своего неслыханно. Множество древлян рабами его идут грустными, вереницами, опустив мертвые головы, а иные – в ладьях плывут… Много рабов у него теперь, велик теперь и там князь, пирует в саду Перуновом, столы уставлены яствами, медами. Все у него есть, кроме одного…

– Чего?

– Жены любимой, жены разумной. Тебе надо теперь за мужем, – прищурился волхв. – Неужто не ведаешь?

Ольга оглянулась по сторонам. Вот он, выточенный из священного дуба Перун – вперился нарисованными глазами во что‑то невидимое поверх ее головы. Заметила странное движение на плоском его деревянном лице: из глаза Пе‑рунова вылез жучок‑древоточец. Потом – второй, из губы. Она подошла ближе. Взглянула вверх в метании жировых светильников и… вместо богов увидела вдруг умащенные жиром старые блюда с древесным узором сучков и норок древоточцев. Блюда.

Ей стало смешно и очень грустно, до слез. От кого ждет она спасения? И какого? Боги отступили, пропали. Исчезли.

Норки древоточцев покрывали дерево замысловатыми узорами. А вот тут зубило резчика вонзилось чуть посильнее, чем нужно бы… Ольга вытащила жучка из его норки в нарисованном перуновом глазу, зажала пальцами, бросила на пол пещеры, подумав, что, наверное, к богам никогда нельзя подходить близко. Только издали. Улыбнулась горько.

– Чему улыбаешься, княгиня? – спросил волхв. Другие наблюдали за ней молча и настороженно.

– Да вот, червоточину увидела. Боги‑то наши, старик, защищают от недорода, дождь приносят в засуху, мор отводят да реку в берегах держат. Но те, что приходят снаружи, – это не страхи.

Молчали волхвы.

– Главные страхи – они внутри, старик. Ты говоришь, за смертью – сад зеленый Перунов, где все радуются, плывут на ладьях по сладким рекам, пьют и наслаждаются яствами? А что, если правы греки: после смерти не яства да сады ждут нас, а каждому, как бы ни была богата его тризна и ладья погребальная, придется ответ держать? И каждому – за свои дела?

Наклонившись, вышла из низкой, освещенной лучинами, пахнувшей травными курениями пещеры. И сердито ухали ей вслед потревоженные пещерные совы. И ломко трещали под ее ногами ветки.

* * *

– Вот поймали. Опять бежал твой иерский писец, княгиня. На этот раз из подземелья. Всю ночь искали. Огня не разводил. И как только волки его не съели? Видно, и впрямь помогал ему его греческий бог. Еле остановил своих отроков, чтобы не изувечили. Вымокли все. Всю ночь искали. – Пре‑тич, воевода Ольгиной стражи, толкнул перед собой на скобленый пол горницы неимоверно грязного Григория.

– Ну вот, весь пол запатрал, – уронила устало княгиня, – Почему бежишь от меня, раб? Третий раз уже бежишь…

– Страшно мне на твоем… подворье. Лучше в лесу умереть.

Она кивнула, словно и сама соглашалась. Сделала знак Претичу, чтобы подняли его.

– Ты же не грек. Русич, говорил. С озера Нево. Язык наш разумеешь.

– Разумею.

– А все бежишь? Ведь, что просил, тебе дано было. Сыт, одет, обут. Чего еще тебе? Куда бежишь‑то?

– Отсюда подальше. Не хочу я здесь, у тебя, умирать. Страшно у тебя. Напоследок хочу увидеть Софии Святой купола и как чайки над ними кричат в поднебесье. И как в соборы с разных земель стекается люд на праздники, и славит Христа на разных наречиях, и опять увидеть хоть напоследок прекрасные страны Божии за этим твоим непроходимым лесом. Он хотел добавить: «языческим», но взглянул на Ольгу и почему‑то не добавил.

Она усмехнулась:

– Помнишь, как сюда тебя везли? Целое лето пути, да с войском, да с провожатыми, с запасами, с попутчиками. Через пороги, через волоки. Сколько народу в дороге перемерло, помнишь? Трудный путь, немногие доходят. А ты – в одиночку…

Он молчал. Вспомнилось: бесчисленные волки, как тени, крались за караваном, в котором везли его весь путь до самого Киева и редко оставались без человеческой поживы.

Она сделала ему знак сесть на лавку у дальней стены. Вместо знака властного получился усталый. Григорий в изнеможении сел, но не на лавку, а прямо на пол, пачкая добела выскобленные доски грязью и кровью из растертых, израненных ступней. Оперся спиной на стену и закрыл глаза. Кивнула, чтоб дали ему пить.

Пил Григорий жадно, захлебываясь. Отер губы изодранным рукавом. Она смотрела.

– Претич вон просит у меня повеления голову тебе отрубить. Третий раз бежишь. Морока его отрокам.

– Так прикажи, архонтисса. – Он поставил на пол пустой кувшин и перевел дух. – Дело недолгое. Добавь и меня к остальным – пожженным, порубленным да… заживо закопанным.

Ольга кивнула всем выйти из горницы. Претич посмотрел на Григория недоверчиво, но повиновался.

– Читали мне хроники твои. Хорошо повествуешь. Только вот ничего пока о мести моей древлянам не поведал. Почему? – Она смотрела так, словно именно этот беглый раб и мог на самый главный ее вопрос ответить.

Григорий запрокинул лицо, опять закрыл глаза и ответил уверенно:

– И не поведаю. Знал, что прикажешь. Потому и бегу. Не могу я зверства такие описывать. Боюсь рассудка лишиться. Я свою обитель разоренную в Иере не забыл и никогда не забуду, а тут еще хуже… Глаза закрою – тут ты, над ямой с живыми людьми склонилась…

– Мою кровь пролили – реками своей заплатите. Разве не так? – тихо, веско спросила она и вперилась в его грязное лицо со спутанными космами. – С древлянами поступила, как должно. Жизнь и престол киевский сыну спасла.

Григорий открыл глаза, посмотрел с мольбой:

– Нет оправдания. Нет. Не могу я здесь, отпусти ты меня, не могу…

– Ты – овца бессильная, потому и не можешь. Не так ли вы называете себя – «овцы бога»? И потому ты мне – не указ. Я закон наших богов исполнила. – Она встала и нервно заходила по горнице. – Знаю, что бог ваш говорит. Тебя убивают, а ты молчи, щеку подставляй для удара! Шею – под меч! Миловать, имущество раздавать, прощать! Да только много ли ваших правителей‑христиан это делают?! Знаю, знаю, доносится и до наших лесов немало: вон германский король, по прозванию Птицелов, – ромейской веры, христианской, а богемских гаволян страшной смерти предал и город их Бранибор пожег.

Григорий тоже знал об этом из списков хроник в иерской обители. Язычниками были гаволяне.

– Беглецы браниборские до самого Киева добрались и про дела короля Генриха порассказали многое! Знаю и то, что император царьградский Александр – по закону вашему бог земной – племянника своего, тогда малолетнего Константина, однажды оскопить хотел, чтобы завладеть властью, и мать его – заточил, голодом морил, и епископ царьградский всему этому не препятствовал! Доподлинно, от отца моего об этом знаю. А от италийских купцов дошло и до наших лесов дремучих, что Беренгарус, князь ломбардский, отравил короля‑то законного и держит в темнице вдову его, совсем юную, принуждая ее насильно к браку с сыном своим, мужеложцем. Не слыхал о таком?

Знал Григорий и о Беренгаре. Посол вероломного ломбардца, епископ Кремонский Лиутпранд, на пути к византийскому императору останавливался в их иерской обители и привез в подарок монастырю множество латинских хроник, в которых было и о Браниборе, и о Генрихе Птицелове, и о многом таком, что убеждало Григория в правоте Ольги. Но он молчал.

– Да, терпелив, видно, ваш бог, все терпит!

Григорий молчал, вперившись во что‑то невидимое прямо перед собой.

– Порассказал архонт Игорь‑то, как сотням плененных русичей, в Вифинии захваченным, посреди Царьграда головы рубили, на потеху толпе. Ну, что ты на это скажешь, овца божья?! – Она тяжело дышала. – Чем хуже всего этого мои деяния?! Почему я – варварка, а они – нет?

И тогда ответил он, не меняя ни позы, ни взгляда:

– Перед Господом каждому – свой ответ держать, им – за себя, мне – за себя. И тебе – за себя, архонтисса.

– Ответ?! Ответ держать? Я мстила за князя своего по закону! Не смеет никто у меня ответа требовать!

Он посмотрел на нее устало и, кажется, даже улыбнулся:

– Ну, вот тогда и ладно все, архонтисса. Все тогда по закону, все по совести. К чему же повторяешь ты это вновь и вновь, словно не меня, а себя уверить хочешь? Умертвила ты всех врагов. В почете и в силе теперь. И живется тебе с сыном твоим в Киеве покойно и радостно. И говорить тут более нечего.

Григорий посмотрел на женщину. Только лето прошло, и близился исход осени, а за это время превратилась она в призрак самой себя – истончилась, истаяла, опустились измученно плечи, словно не под силу ей было носить даже свое платье.

– Жаль мне тебя, архонтисса, – сказал он, улыбнувшись.

Эта улыбка ей совсем не понравилась. Она засмеялась зло, удивленно и сделала к нему шаг:

– Жаль?! Ты – раб смердящий. У собаки дворовой – хоть будка, у тебя же нет и кровли своей. Один в целом свете. Жив только волею хозяев. Брошу кусок тебе в грязь – из грязи его и съешь. Съешь ведь?

– Съем. Голодный – что ни бросят, съест, – равнодушно пожал он плечами, – Но есть беда и похуже.

– Похуже? Что же есть хуже беды – рабом быть униженным до такой крайности?

– Раньше я и сам так думал. А спрашиваешь ты не для того, чтобы ответ получить. Ответ ты и сама знаешь. И беду похуже тоже знаешь. Одна ты теперь. И страшно тебе. И что у тебя осталось теперь, госпожа моя?

– Насмешил ты меня, раб! – Хохоток ее получился натужным, – Что у меня осталось?! Сын у меня живой! Дружина теперь – моя! Киев у меня теперь!

– И Малуша… – сказал Григорий.

Ольга вздрогнула. Думала – незаметно, а он заметил.

– Претич! – позвала. Воевода тут же вошел на зов: стоял за дверью, чтобы не случилось чего. – В узилище монаха, Претич. Охраняй, чтобы не убежал. Казнить успеем.

– Дай хоть высечь его, княгиня. Отроки мои серчают, всю ночь его рыскали. Для острастки хоть, позволь, княгиня?

– Ты не отроков своих ублажай, а вели им узилище охранять получше!

И отпустила всех обессиленным взмахом руки так, что все поняли: она смертельно устала.

Образ

Никифор стоял на коленях перед иконостасом в своем опустевшем после вечерней службы храме. Снаружи неслось далекое улюлюканье – то нарастающее, то убывающее, ритмично и глухо били в большой бубен, словно где‑то стучало огромное сердце: на капище киевляне просили о снеге.

В голосе Никифора – отчаянные, злые слезы:

– Прости меня, Господи. Слаб я. Не по силам мне более. Яви чудо – порази их. Живым огнем сожги бесноватых. Яви чудо, Господи!

Вдруг священник услышал позади шаги, и в сумрак опустевшей после службы церкви ступила…сама княгиня. Одна. В забрызганном грязью толстом суконном плаще до пят. Ольга оставила свой вышгородский терем перед рассветом и гнала коня лесными просеками до хлопьев пены на его черных дрожащих губах, словно спасалась от погони. Под образами догорали свечи.

– Здравствуй, грек.

Никифор, конечно, узнал архонтиссу. Поднялся слишком испуганно, слишком поспешно, в полном замешательстве и недоумении, негодуя на себя за это и не зная, что теперь делать и как поступить. Так и не придумал: повернулся обратно к иконостасу и, широко, истово крестясь, продолжил молиться – голосом громким, твердым и грозным, явно стараясь заглушить звуки, несшиеся снаружи. Постепенно замешательство от вида вошедшей в его храм женщины стало заменяться в афонском скопце злостью – святотатственное присутствие в его храме женщины‑язычницы сливалось для священника со звуками, несущимися с капища. Зачем она пришла? Что ей нужно?

Монах продолжал громко и гневно:

– Враг простер руку свою на все самое драгоценное его; он видит, как язычники входят во святилище его, о котором Ты заповедал, чтобы они не вступали в собрание Твое[182].

Ольга не понимала всех слов чужого языка, но смысл доходил.

И вдруг то, что говорил или делал сейчас этот бородатый греческий волхв, оказалось совсем неважно: прямо над ним, над его головой, на Ольгу смотрели удивительные глаза. На мгновение ей показалось, что она где‑то видела раньше и этот высокий, чистый лоб, и излом черных бровей, и главное – эти огромные глаза, наполненные одновременно и миром, и смятением. Где и когда – вспомнить не могла. Да и, скорее всего, ошибалась – нигде не могла она их видеть! Выражение глаз разнилось: в одном – мир и покой, другой же немо кричал о боли и одиночестве. И она это хорошо понимала. В завораживающем этом двойственном, одновременно неподвижном и живом взгляде было не только понимание ее боли, но и обещание спасительного для нее знания и ответ на вопрос: «За что?»

Греческий речитатив монаха становился все более громким. У нее заломило виски, но она рада была, что греческий волхв не хотел знать о ее присутствии, занятый своей молитвой. Свечи перед образами догорали, церковь темнела. Пахло курениями и мокрой одеждой.

Христос Пантократор Синайский (VI век)

Ольге захотелось подойти поближе к лицу греческого бога на стене: неужели эти живые глаза – тоже просто краска на деревянной доске? Неужели и в них – древоточцы? Она сделала шаг. Громкий речитатив оборвался. Никифор метнулся к ней, заслонил собой путь:

– Не приближайся, княгиня, к святыням. Страшна будет кара. И тебе, и мне, – сказал он на Полянском наречии. Говорил, подбирая слова, с сильным греческим выговором, но понятно.

И предостерегающе воздел руку, указуя грозно длинным, тощим пальцем на бревенчатый, теряющийся во мраке свод.

– А твое, значит, дело, – проговорила Ольга, не отрывая глаз от лица на стене, – никого к своему богу не подпускать без твоего позволения?

– Святотатственно идолопоклоннице… а дщери евиной тем паче… приближаться к святым вратам, к престолу. Страшна будет кара, – заученно повторил Никифор и дрожащей от гнева рукой указал на какой‑то стол посередине, укрытый тканью.

«Наверное, жертвенник», – подумала она, не поняв его слов. Вгляделась. Священник был немолод, зарос черной спутанной бородой до глаз, словно хотел утонуть в ней, щека его подергивалась от сдерживаемого изо всех сил гнева. Она отступила.

– Страшна будет кара, – эхом повторила Ольга. – Скажи мне, как карает твой бог?

Никифор сменил гнев на милость и упоенно, сильно жестикулируя, как все греки, живописал Страшный суд и муки нечестивцев, низвергнутых в вечный подземный огонь, варящихся в адских котлах.

Ольга выслушала. Кивнула. Теперь было понятно: Перун – огнем с неба и быстро, греческий бог – огнем подземным и долго. Вот и вся разница, выходило.

– Значит, Суд. А вот говорили мне, что прощает всех твой царьградский бог. Все прощает. И велит не судить. Так это?

Никифор посмотрел на нее изумленно и уже спокойнее, но ответил громко и с вызовом:

– К этникосам, идолопоклонникам, и идолам вашим – непримирим Господь. Этого не прощает он.

– Значит, врали мне, что всех. А, может, это ты врешь?

– Видение мне было на святом Афоне. Конец скоро настанет всем многобожникам. И начнется битва великая, и не окончится, пока последний истукан не исчезнет с земли.

– Значит, битва? Битва в мирном моем Киеве? – Ольга усмехнулась. – От битв я устала, старик. С войны я недавно. Победительницей вернулась… – Снова усмехнулась, – Я мира хочу. Скажи: если примет Киев твоего Бога, что дальше будет?

– Что дальше будет? В огонь идолов, пусть корчатся! – радостно, с прорвавшейся страстью закричал Никифор, – Волхвов из Пещёр выкурить, а капище бесовское огню предать! – И замахал руками, зашептал страстно, самозабвенно – как на месте сожженного в Киеве поганого капища встанет храм новой, истинной веры, несущей крещенным свет и благость.

А она слушала молча и не верила, потому что хорошо теперь знала: нет и не может выйти из огня никакой благости. Один смрад, да серый, летучий пепел от сожженного дерева, который набивается в ноздри и горчит на губах, как чернобыльник.

Ольга отстранила Никифора и подошла к образу ближе. Монах отступил, не посмел задержать, только глянул с ненавистью.

Слишком утомлена и измучена она была, чтобы сказать греку, что жечь больше ничего не будет. И не за тем приходила, чтобы о пожарищах слушать. Дерзок грек. Скажи она слово, не было бы его, но это – незачем: он неважен, этот старик, и богу своему не помощник. А может, говорил он о каком‑то совсем другом, действительно своем боге, не о том, который смотрел сейчас ей в глаза со стены?

Повернулась и пошла к дверям. Ноябрьская грязь, что нанесли прихожане, заглушала ее шаги.

Этот рассказ она уже слышала несколько раз от разных людей: Бог, чей взгляд она чувствовала сейчас всем существом своим, страдал и погиб лютой смертью, как ее Игорь. Но бог греков знал, что гибель его случится, и мстить за себя не велел. Почему?

У дверей княгиня оглянулась.

Живые глаза продолжали смотреть на нее взглядом, излучавшим одновременно покой, и отчаяние, и одиночество. И тогда она крикнула – уверенная, что Ему понятно ее наречие:

– Судишь? Жалеешь меня, как инок, раб мой? Я исконный, справедливый закон исполнила – кровь за кровь. Так за что же мне теперь мука? За что?!

Дышать стало тяжело, словно на грудь навалили сырую медвежью шкуру. Монах‑скопец стоял, распрямив плечи, напряженный, готовый к отпору, к защите своих святынь, словно тощий, щипанный петух в драке.

– Изыди вон, княгиня! Не святотатствуй, обращаясь к святым иконам с речами языческими.

Она посмотрела ему в глаза. И сказала обессиленно:

– О боге твоем тебе самому мало ведомо, грек. Уезжай ты из Киева…

И вышла.

Мир стоял предснеговой, темный и стылый. Где‑то мычала корова, брехали собаки. Всхрапнул конь, из ноздрей – теплый пар. На невидимом во тьме капище продолжали гулко бить в бубен, но все медленнее и медленнее, словно выбиваясь из сил, словно где‑то почти останавливалось биение огромного сердца. И, наконец, остановилось совсем.

Снег все не шел.

Не дождались Ольгу ни в киевском ее тереме, ни в Выш‑городе, не нашли ее в лесах вокруг, сколько все ни искали со светочами. Пропала княгиня. Не было ее нигде.

…В предрассветной тьме Ольга, простоволосая, вымокшая, брела по черной стерне давно сжатого поля, ведя под уздцы усталого коня. Дыхание его теплым облачком пара вырывалось из ноздрей, грело ей шею. Брела наугад, но места эти, у Почайны, знала хорошо. Шла уверенно, словно видела в темноте. Да и темнота понемногу отползала. Поле медленно проступало вокруг, словно прозревал слепой, и забытые снопы напомнили ей искоростеньские соломенные крыши. Небо серело все сильнее, из ночи выступали очертания двух высоких дубов. Толстый промокший суконный плащ тянул вниз своей тяжестью, ледяная грязь хлюпала в сапогах.

Она остановилась. Здесь, у реки, дышалось гораздо легче: всегдашние голоса, что плакали, звали или проклинали, звучали в ней теперь словно издали, словно с другого берега, почти неразличимо. Может быть, и потому, что их заглушал свистящий в дубах рассветный осенний ветер. Он словно хлестким пастушьим бичом подстегивал тучные снеговые облака на светлеющем небе, и они неслись от него как стадо перепуганных, глупых черных коров.

На дубах перекрикивались вороны. Им с ветвей был виден город на холме, которого она внизу, у реки, не видела. А они видели: и острый тын городской стены, и сторожевые башни, и множество крыш – терема, избы, амбары, конюшни, и торжище, и церковь, и – богов на верхушках столбов на капище – словно стражей. Но никому, даже воронам, не было видно, как в ночной темноте на пустынное капище, озираясь, поднялся человек. И некоторое время спустя оттуда потянуло дымом…

Конь жадно и долго пил. Ольга села у берега на заиндевевшую траву. Она не чувствовала холода. Ее не волновало ничего, кроме желания прекратить свою муку.

Вдруг ветер хлестнул по щеке резким запахом гари и глухим, все усиливающимся шумом. Она прислушалась: донесло набат, и… звуки сечи, в которые врезались женские или детские вопли и визг.

С. Кириллов. Крещение Ольги

Взобралась в седло и поскакала к городу.

Вороны тоже поднялись и, распластав крылья, полетели туда, откуда неслись звуки набата и сечи, тревожный топот сапог по скобленому полу.

– Претич, проснись! Княгини нет нигде! Куда ушла – неведомо, челядь ничего не слышала, коня ее тоже нет! В городище смута. Капище подожгли. Христиане с нашими бьются. Храмина их тоже горит! Киев горит!

Претич вскакивает, хватает гремящую железом перевязь, опоясывается, роняет с грохотом, поднимает и быстро прилаживает прямо на то, в чем спал, плюется проклятиями.

К конюшням уже бегут вой. Застегивают перевязи, взлетают в седла.

– Рулав, гонцом в дружину, к Свенельду за подмогой! Да живо! Стемид, княгиню найти! Хоть из‑под земли! Да стой ты! – удержал он заходившего под ним коня. И – Рулаву: – Свенельду скажи… что… Да нет, ничего не говори, не надо.

Подбежал вой:

– А монах‑то иерский опять сбежал! Нет его! Не иначе, из челяди кто‑то ему помогает.

– Да всё они, слуги бога греческого, всё они! – Претич коротко, грязно выругался. – Развелось, что вшей в рубахе!

Воевода рванул поводья и изо всех сил пришпорил. Конь, не зная, что мчится навстречу своей погибели, понесся, закусив от боли удила, к городищу.

Страха не было совсем. Хотя погибнуть в этой толпе обезумевших, окровавленных, истребляющих друг друга людей она могла в любую минуту.

Неузнанная, она бросила коня и прорывалась сейчас к горящей церкви. Ольга и сама не могла объяснить, почему такой невыносимой вдруг показалась мысль, что огонь скоро пожрет и его – греческого бога на стене по имени Пантократор. Пробираясь сквозь толпу, как заклинание шептала она это нездешнее торжественное имя, словно просила его – подождать: она, Ольга, тоже измучившаяся, пробьется, она спасет его, доброго, умного человека на стене с живыми глазами, которого греки правильно почитают богом. Он ведь – такой же, как и она, одинокий и скорбный. Она спасет его и будет уже не одинока.

Пропали страх и смертельная усталость. Посреди побоища Ольгу, никем не узнанную, всю в ледяной грязи и чужой теплой крови, полную спокойной, упоительно радостной обреченности, чудом до сих пор живую, все ближе и ближе выносило к входу в горящую церковь. Она видела только этот вход, не объятый пока огнем, и кроме этого не видела больше ничего: ни того, как неистово отбивался архиепископ Никифор, пока не ударил его в висок брошенный кем‑то камень, ни того, как стащили с коня Претича и его воев и изрубили их же мечами, ни того, как радостный огонь пожирал богов на Киевском капище. Боги ведь всегда беспомощны и безмолвны перед безумием верующих в них людей…

Ольга уже была внутри церкви, когда обвалилась часть купола, и люди, которые пытались то ли спасти, то ли растаскивали утварь, в ужасе хлынули, как рыбный косяк, из объятого огнем храма. Ольга видела, как занялся иконостас. Жар был нестерпим, и она подумала, что таково было и им, в Искоростене.

Вдруг за гулом пламени послышался испуганный детский плач, потом – отчаянный визг. Плач и визг явно неслись из‑под тяжелой балки, которая рухнула, но не до пола, и пока еще не была объята пламенем. Ольга увидела в наполняющимся дымом пространстве под ней какое‑то движение… Она, дыша через рукав, рванулась туда, не колеблясь ни минуты.

Княгиня Ольга

– Моя кукла. Она сгорела. Тоже сгорела!

Малуша… Она рыдала и тряслась, как совершенно обыкновенный, до смерти напуганный ребенок.

Ольга подхватила ее на руки, прижала к груди – почти так же, как сама Малуша обычно прижимала свою тряпичную куклу, и стала продираться к выходу сквозь заслоны едкого дыма. Вслед им смотрели пожираемые огнем, полные покоя и одиночества глаза греческого бога.

В Киеве шло побоище. А над ним – голые ветви дуба были обсажены стройными рядами терпеливых воронов с клювами, словно из вороненой стали. Птицы равнодушно взирали, как женщины и мужчины внизу дико кричали, втаптывали в грязь упавших раненых и умирающих и, однообразно размахивая руками, продолжали врезаться друг другу в лица, животы, шеи ножами, вилами, топорами и всем, что могло накалывать, рубить, рвать и кромсать нежную, матовую, разных оттенков белого, голубоватого, красного хрупкую человеческую плоть.

К радости воронов, внизу все больше добавлялось красного: этот цвет темные стеклянные бусинки их глаз различали лучше всего, и птицы думали, как все разумно: вот эти нежнокожие существа всегда сражаются друг с другом и не догадываются, что все так устроено единственно для того, чтобы обеспечить им, мудрым воронам, пропитание. Движения и крики внизу были однообразны, и от скуки у воронов вскоре затянулись серыми пленочками глаза: делать пока было нечего, только дремать, изредка каркать, сетуя друг другу; что дело, кажется, затянулось, и ждать, когда же люди внизу закончат утверждать правоту и истинность своих богов или делить землю (вороны давно и прекрасно знали, что у всех человеческих битв всегда были только эти две причины), и можно будет, наконец, пообедать. Они с тревогой поглядывали на все более темнеющие облака и думали: только бы не пошел снег, он покроет добычу и затруднит дело.

«А женщина та была язычница…»

Мир резко дернулся в сторону и перевернулся: Ольгу больно схватили и отчаянно рванули чьи‑то сильные руки. Она упала, не отпустив Малушу, инстинктивно прикрыв ее руками. Там, где она с ребенком только что продирались сквозь толпу, из грязи торчали пролетевшие мимо вилы…

– Архонтисса?!

Он опять сбежал из узилища, этот неугомонный монах, и оказался посреди киевского побоища! И дернул ее в сторону от направленных кем‑то вил. Спас.

…Им удалось невозможное – пробиться к реке невредимыми. Позади осталось побоище. Только перевалило за полдень, но было темно, как в сумерки: низко над землей нависла лиловая брюшина небес. Лодчонка с веслами на дне, оставленная кем‑то в осоке у Почайны, и молодая быстрота ее беглого раба спасли им жизнь.

Григорий работал веслами без устали. Иначе бы конец. Пробивая прибрежный ледок, добрались до свободной еще стремнины. Почайна уносила их, спасала. Ольга обессиленно закрыла глаза, легла на дно лодки. Малуша доверчиво свернулась на ней в маленький теплый комочек. Ладони Ольги были обожжены: возбуждение стало покидать ее и заменяться страшной усталостью и сильным жжением в набухавших волдырями ладонях: обожгла, когда тащила Малушу из‑под занявшейся огнем балки. На слова и мысли не было сил. Григорий греб остервенело, с отрешенным лицом, и вдруг бросил весла, и закрыл глаза руками, и заговорил, мешая от возбуждения слова славянские и греческие:

– Почему?! Ведь я даже отличить их не мог – все были как звери, что христиане крещенные, что язычники. Ромейские купцы, латинские кроили друг другу черепа на Торжище… И тот, что с вилами в спину твою нацелился, архонтисса, – крест у него был на груди, я ведь видел: крест! Неужто не будет конца ни варварству, ни злу, как же верить, что приидет Царствие небесное? Как верить?!

Ольга лежала на дне лодки, грела дыханием детские ручонки и смотрела на низкое небо: «Добраться бы до какой‑нибудь деревни, добыть там лошадей. И – прямиком в Вышгород – крепость это неприступная, в ней можно отсидеться до подхода дружины».

А монаху ничего не ответила. Потому что думала только об одном: «Поспать бы!» Она мечтала о сне без голосов, без кошмаров, каким не засыпала с самого Искоростеня.

Григорий смотрел перед собой потрясенно. И Ольга устало промолвила:

– Относит нас. За вёсла возьмись.

Он послушно взялся за весла и говорил медленно, как во сне:

– Все перепуталось. Ты, язычница, огнем целый народ сгубившая… и дитя спасла… А мне ведь раньше страшно было даже смотреть на тебя, не то что подходить к тебе. Я ведь видел, как ты тогда, у древлянской ямы… землю сама бросала… обезумевшая… страшная. Все потом смотрел я на руки твои и думал: ты же мать, человек, и руки у тебя человеческие… – И добавил ни с того ни с сего после недолгого молчания: – Я ведь матери своей совсем не помню, только руки ее… Даже не сами руки, а тепло от них. Тяжелое такое тепло, когда она по голове меня гладила. И от этой тяжести легко становилось. Только это и помню. Или кажется мне, что помню…

Медленным течением черной реки их уносило от разоренного полыхающего Киева, в котором не осталось больше богов – всех пожгли… Григорий греб легко, умело. А она посмотрела на него, и теперь ей со странной ясностью вспомнилось: последняя зима в Выбутах, перевоз на Великой, снег. И чужестранец с израненными руками на веслах ее челна – вот так же, как сейчас этот монах, и чудные слова путника о зиме в какой‑то далекой его стране, такие странные, что запомнились: «А зимы у нас иные: ветер да песок». Долго тогда думала она: разве ж такие зимы бывают, это ж тоска и темнота какая – без снега! И рукавицы свои забыл он тогда забрать. Так и остались они в Выбутах, вместе с избой, видать, сгорели: Игорь тогда, на полюдье, новые ей подарил, беличьи, мехом внутрь… Как давно это было, словно в иной какой жизни.

Малуша пригрелась и заснула у нее на груди. Она погладила девочку по теплой щеке, обтерла рукой побежавшую сонную слюнку. Одних мальчиков рожала. А они умирали, не дожив и до второго своего солнечного восхода. Трое младенцев под порогом вышгородского терема лежат.[183]Только Святослав пережил младенчество.

– Ты вот зверем меня назвал. А волхвы сказали – права я! И дружина сказала – права! А собака лысая из Искоростеня за мной в Киев пришла. Все воет и воет. Никого я не пощадила. А вот теперь они меня не щадят. – Она замолчала, и изумленный Григорий увидел: плачет его гордая госпожа, глядя в небо со дна лодки, как из домовины. И отражение лилового неба сделало темными ее глаза. Слезы промыли две тонкие белые борозды от глаз ее к вискам на забрызганном грязью и чужой кровью лице, – И вот сгорело все, и бог в вашей храмине… – закончила Ольга. – Пропал Киев! Месть моя огненная ко мне же и вернулась…

Шум страшного, происходившего в городище, доносился уже только неясным гулом. Все заглушил плеск воды с весел.

– Ты Малушу спасла.

– Я тебя просить хочу, монах… Ты Богу‑то своему скажи про меня. Что хоть одной жизни помогла я не прекратиться… Хоть одной…

Ледяная вода обжигала лоб. Ольга закрыла глаза, и казалось, в мире больше не осталось звуков, кроме плеска реки, тихого посапывания ребенка и напевных, торжественных слов Григория, читавшего что‑то на память голосом, прерывавшимся от волнения. Понимать греческие слова у нее не было сил. Они только гудели как пчелы – как тогда, тем счастливым вечером в Выбутах, когда вернулся отец.

А Ольга вдруг почувствовала, что даже поднять веки ей трудно, и что теперь, точно, сможет заснуть. Вдруг на щеку ее легло что‑то холодное. Потом – на веко. Еще и еще.

Малуша завозилась у нее на руках, и Ольга впервые услышала, как этот ребенок смеется.

– Снег! Смотрите, снег!

Ольга медленно открыла глаза: лиловое, набухшее небо наконец‑то разрешалось от тяжкого, затянувшегося бремени крупными хлопьями долгожданного снега. Хлопья становились все гуще и чаще.

Сквозь эти хлопья в Киев неслась дружина.

Ольга уже крепко спала и не слышала, как по памяти читал и читал Григорий, глядя на них с Малушей: «…и увидев, что Он ест с мытарями и грешниками, говорили ученикам Его: как это Он есть и пьет с мытарями и грешниками? Услышав, Иисус говорит им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников…»[184], «и любить Его всем сердцем, и всем умом, и всею душою, и всею крепостью, и любить ближнего своего как самого себя есть больше всех всесожжений и жертв….»[185]И читал еще и еще, изумленный слезами и словами Ольги, ужасной его госпожи: «А женщина та была язычница… а женщина та была язычница…»[186]И греб, и греб, и читал, и читал над черной Почайной «пресвитер Григорий», и думал о том, как велика сила его слабого и беззащитного Бога, и что он обязательно напишет обо всем этом в своем «тетрадионе», надежно спрятанном в кожаном мешочке на груди. Впереди у Григория и Ольги – Константинополь и вся жизнь.

Снег покрывал все – и прибрежный некрепкий лед, и спокойно уснувшую на дне лодки Ольгу, и Григория, мерно и неутомимо взмахивавшего веслами, и Малушу, что уже лепила покрасневшими руками снежок из собранного с лавчонки снега, как все дети на свете. Снег покрывал все – и Выбуты, и Искоростень, и всю память прошлого со всеми ее черными пепелищами. Мир преображался на глазах, обновляясь, становясь праздничным и светлым до боли в глазах. Так всегда бывает на Руси в темнейшие, последние дни осени, когда все ждут снега как избавления. И оно всегда приходит.

Эпилог

В 957 году княгиня Ольга предприняла долгое и опасное путешествие в Константинополь. Там она приняла крещение и новое имя – Елена.

А конец ее был таков. Киев внезапно осадили печенеги, узнавшие, что войска в городе нет. Княгиня, уже очень пожилая женщина, организовала оборону и удерживала столицу, пока не подошел сын Святослав с дружиной. С Ольгой в осажденном городе находились малолетние внуки, оставленные на ее попечение. Одним из этих детей был Владимир, сын Святослава и Малуши, будущий креститель Руси.

Васнецов. Триптих

Спустя несколько дней после возвращения сына и снятия осады Ольга слегла. Мы никогда не узнаем, о чем был последний разговор матери и сына. У этих сильных, талантливых, любящих друг друга людей были очень трудные отношения. Но известно, что князь Святослав, так и оставшийся убежденным противником христианства и непримиримым врагом Византии, находился у постели матери до самой ее кончины и внял ее просьбе – похоронил княгиню по «греческому» обряду.

Рассказывают, мать предсказала сыну страшный конец. «Русский Александр Великий», как называют историки Святослава за быстрое завоевание огромных территорий, вскоре погибнет от руки печенежского хана, который сделает из его черепа чашу для пиров.

Княгиня Ольга – первая в истории Руси правительница‑христианка – никогда не пыталась обратить в «греческую» веру всех своих подданных. Это сделает потом ее внук, князь Владимир. Весь Киев он крестит в реке Почайне в 988 году. Реки этой больше нет.

С 988 года земли, которые потом назовут Россией, становятся частью христианской цивилизации.





Дата публикования: 2014-11-19; Прочитано: 257 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.052 с)...