Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава XXXIX. Ольга Ивинская



История любви Пастернака и Ивинской — счастливое исключение в литературных и биографических анналах двадцатого века. Обычно мемуаристы, современники да и сами участники событий старательно приукрашивают истину, при ближайшем рассмотрении весьма драматичную. Здесь — случай прямо противоположный: мемуаристы, исследователи и сплетники всех мастей изо всех сил расписывают драматические перипетии этого захватывающего романа, на все лады обсуждают трагизм его коллизий — тогда как сами любовники всю жизнь утверждали: мы счастливы. И если разобраться, почитать документы, вспомнить стихи и прозу Пастернака, навеянные образом Ивинской,— окажется, что это правда! Эта любовь стоила Ивинской двух тюремных сроков, а Пастернаку — семейной гармонии и в конечном счете жизни. И тем не менее Борис Пастернак и Ольга Ивинская в один голос утверждали, что четырнадцатьлет были счастливы; и книга Ивинской «В плену времени» — светлая, и воспоминания ее дочери Ирины Емельяновой — радостные. Этим четверым — Пастернаку, его возлюбленной и двум ее детям от предыдущих браков — было хорошо вместе.

Ольга Ивинская отнюдь не была пуританкой — даже в старости она сохранила обаяние, а уж на молодых ее фотографиях запечатлелась такая чистая и яркая красота, что понятны становятся чувства Шаламова, пронесшего любовь к ней через семнадцать лет лагерей. У Ивинской было много романов, она их не стеснялась,— рассказывала, что однажды отдалась попутчику в поезде,— и на известной фотографии тридцать девятого года «У зеркала» по ней никак не скажешь, что успех у мужчин ее тяготит.

— Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы!— сказал он ей при первой встрече в редакции «Нового мира», когда Зинаида Николаевна Пиддубная, работавшая с Ивинской в одном отделе, представила их друг другу.— У меня книги сейчас почти все розданы… Но я вам найду!

«Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который собственно уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении».

Ивинская всегда пишет в таком стиле, в таком же, вероятно, и говорила: очень много всего потрясающего и чудесного. «Он был потрясающий человек». «Она была чудесная женщина». Чистый роман; да этого он, собственно, и хотел. Ведь и в его романе полно вкусовых провалов и восторженных придыханий.

— Хотите, я подарю вам эту площадь?— спрашивал он, переводя ее через Пушкинскую. «Я хотела».

В одну из первых прогулок, когда она еще только привыкала к пастернаковскому «гуденью» — ассоциативному потоку, в котором просторечье мешалось с философскими отвлеченностями,— он вдруг признался:

«Вы не поверите, но я — такой, как вы меня видите сейчас, старый, некрасивый, с ужасным подбородком,— был причиной стольких женских слез!»

Ивинская в ответ вспомнила, как на одном из вечеров еще тридцатых годов видела Пастернака в перерыве освобождающимся от чьих-то страстных объятий; она запомнила женские руки, обхватившие его голову, и даже звук поцелуев. Пастернак испуганно открестился и потом всегда повторял: «Что ты, Лелюша, этого не было, тебя Бог накажет!» Но Ивинская утверждала: было. Ей хотелось, чтобы еекумир пользовался успехом у других. В ответ на пастернаковское признание она исписала дома целую тетрадку, где откровенно выложила возлюбленному историю своей бурной сердечной жизни. Он был этим безумно тронут — это послужило доказательством серьезности отношений.

Писать, надо сказать, было о чем. Ивинская родилась в 1912 году, в Тамбове, мать ее была студенткой курсов Герье, отец — студентом-«естественником» Московского университета, отпрыском богатой тамбовской помещичьей семьи. Мать Ивинской Мария Николаевна, в девичестве Демченко, была необыкновенно хороша собой — и постоянством не отличалась: скоро она рассталась с тамбовским помещиком (впоследствии, во время Гражданской войны, пропавшим без вести) и вышла замуж за Дмитрия Костко, учителя словесности из тогда подмосковного Серебряного Бора. Ольга Ивинская с детства обожала стихи, легко их запоминала, сочиняла сама (и неплохие,— по крайней мере, без почти обязательной тогда «ахматовщины»). Она мечтала о филологическом факультете Московского университета, но туда отбирали особенно придирчиво — «непролетарское происхождение» исключалось, а она была «из служащих» и могла претендовать только на биологический. Отучившись год, она перевелась на Высшие литературные курсы (основанные еще Брюсовым); впоследствии их преобразовали в Редакционно-издательский институт, так что по образованию Ивинская оказалась журналисткой — да в прессе всю молодость и проработала. В 1930 году семья переехала в Потаповский переулок. После окончания института Ивинская работала в журналах «За овладение техникой», «Смена» (при нем было объединение молодых журналистов), «Самолет». Была знакома с Варламом Шаламовым, тоже молодым поэтом и журналистом (как оказалось, влюбленным в нее с первого взгляда — эта влюбленность пережила с ним семнадцатилетний ад Колымы), дружила с Павлом Васильевым, Ярославом Смеляковым, знала Павла Антокольского, Илью Эренбурга.

Она росла в пору, когда свобода отношений считалась нормой, браки заключались легко, бытовала даже теория «стакана воды» — естественного и немедленного удовлетворения половой потребности. Сама Ирина Емельянова не может точно сказать, вторым или третьим мужем матери был ее отец, «высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов». Об отцовстве сказано еще осторожнее — «считается моим отцом» (сходства в самом деле не наблюдается). Отец Ирины Емельяновой повесился, узнав,что жена собирается уйти от него и забрать ребенка. Еще не кончились поминки, а Ивинскую уже «ждал у подъезда» (дочь точна даже в деталях) Александр Виноградов, отец ее второго ребенка. «Ей по душе были его широкая русская натура и служебный автомобиль». Виноградов, советский кадровый работник, в прошлом руководил комбедом, потом — по советскому обыкновению — стал руководить журналом «Самолет» при Осоавиахиме, где работала Ивинская. Он оказался слишком даже советским — повздорив с тещей, немедленно на нее донес. Выпускницу курсов Герье арестовали за то, что она якобы критично отозвалась о фильме «Ленин в Октябре». О доносе мужа Ивинская узнала от адвоката, который ею увлекся (не увлечься, видимо, было невозможно). Узнав об этом, она сказала мужу, что расстается с ним окончательно и бесповоротно; этого он снести не мог, добился отстранения адвоката от дела и сам защитил оклеветанную им мать Ивинской столь блестяще, что она получила «всего» шесть лет (за антисоветскую агитацию). Срок истек в сорок четвертом, и Ивинская поехала за матерью в Горький — было известно, что во время войны заключенных не выпускают из лагерей; несчастная могла не дожить до освобождения — в лагерях морили голодом, их бомбили… Ивинская чудом добралась до местности со страшным названием Сухово-Безводное и вытребовала мать. Так что победу семья встретила в прежнем составе — без Виноградова, умершего в сорок втором.

Возможно, все эти страсти были для Пастернака по-своему привлекательны: Лара, всюду вносящая хаос и при всех обстоятельствах выживающая,— явно отсюда, и сложный, темный быт ее семьи, с любовными страстями и вечным неустройством, выглядит тем романтическим фоном, который отчасти и привлекает Живаго. Забегая вперед, скажем, что и мать Ивинской до старости оставалась красавицей, хоть и вернулась из лагеря страшной худой старухой; после смерти Костко, в старости, она вышла замуж за своего давнего поклонника, которому отказала двадцать лет назад. Пастернак был на этой свадьбе, говорил тосты, подружился с новым «тестем» — Сергеем Степановичем Бастрыкиным, мило трунил над «молодыми». После этого брака Мария Николаевна, мать Ивинской, расцвела; вообще все женщины в этом доме были красивы — и бабушка, и внучка, но особенно, конечно, повезло Ольге.

Она была редкостно хороша — ладная, гармонично сложенная (рост Венеры — чуть выше ста шестидесяти, нога тридцать пятого размера), золотые волосы, улыбка, большиесветлые глаза, музыкальный голос; и что всего важней — она обожала стихи Пастернака, твердила их наизусть, девочкой бегала на его вечера (впрочем, туда ее таскал первый возлюбленный Ника Холмин; платоническая влюбленность в Пастернака отнюдь не мешала и даже способствовала любви к сокурснику).

Роман развивался стремительно — точней, речь идет сразу о двух романах: как только нашелся прототип героини, автор с утроенной силой принялся за главную прозу. Некоторое время они с Ивинской только гуляли по Москве, он провожал ее до Потаповского переулка, где она жила с матерью, отчимом, девятилетней Ирой и шестилетним Митей,— а вскоре произошло то, что и должно было произойти; четвертое апреля сорок седьмого года — Ивинская запомнила дату!

«Лето в городе», две пустые квартиры, семьи живут на дачах. Разгар страсти. Жара. Недосып. «Хмуро смотрят по случаю своего недосыпа вековые, пахучие, неотцветшие липы»… Липовый запах, горячий асфальт, детские крики во дворе… Об этом периоде их отношений Ивинская вспоминала потом с особенной радостью. «Мы виделись почти ежедневно»,— гордо замечает она, не забывая добавить, что встречала Пастернака в синем шелковом халате, который потом перешел в стихи доктора Живаго: «Когда ты падаешь в объятье в халате с шелковою кистью»… «Это не слишком откровенно?» — спрашивал Пастернак четырнадцатилетнего Андрюшу Вознесенского, которому показывал тогдашние стихи за отсутствием другой аудитории. Андрюша уверенно отвечал, что не слишком. Ирочка Емельянова полюбила Классика, как отца. Девочка с удлиненными, чуть раскосыми глазами — Ларина дочь Катенька — довольно точно списана с Иры. Замечательно, что к новому увлечению матери дети относились восторженно,— Пастернак умел разговаривать с ними ласково и уважительно. Мать Ивинской (как и сама Ольга) искренне надеялась, что Пастернак уйдет из семьи, о которой он говорил в запале много резких и сердитых слов. Уходить, однако, он не собирался. «Я теперь умней, чем в тридцатом,— говорил знакомым, от которых не скрывал своего счастья.— Тогда я все разрушил, а теперь не буду». От Зинаиды Николаевны он не уйдет — сильней всего его будет привязывать к дому их общий сын Ленечка, «такой чистый, такой несовременный»…

Зинаида Николаевна знала о происходящем — однажды она нашла на столе у Пастернака откровенную записку к нему; она продолжала наводить порядок в его кабинете, а онтак и не научился ничего прятать (а может, надеялся, что она найдет записку — и все разрешится само собой?). Зинаида Николаевна устроила чрезвычайно тяжелую сцену. Он сдался и поклялся больше с Ивинской не видеться. Ивинская не желала с этим мириться, передала ему через подругу, что тяжело больна и хочет с ним увидеться в последний раз… Зинаида Николаевна излагает эту историю так:

«Тут же он сел за стол, написал письмо этой даме и дал мне прочитать. В письме говорилось, что им пора прекратить встречи, они ни к чему не приведут, я и Леня для него икона, он никогда нас не бросит и т.д. Это письмо он дал мне с тем, чтобы я его отправила сама по городскому адресу, и я тут же это выполнила. (…) На другой день начался шантаж, главным образом по телефону. Ее мать кричала в телефонную трубку, что мой муж негодяй и мерзавец, что ее дочь забеременела от него. Когда, отойдя от телефона, я спросила Борю, правда ли это, он ответил, что это ложь и он в это не верит. (…) Боря был совершенно спокоен и радовался, что, наконец, этим письмом разорвал с ней. На другой день появилась ее подруга Люса Попова (…) и сказала, что О.И. находится у нее, что она подобрала ее на улице в тяжелом состоянии, у нее по всему телу трупные пятна, и она просит Борю появиться хоть на минуту. Боря при мне отвечал, что он никогда к ней не вернется, что он написал ей письмо, о котором знает Зинаида Николаевна, и все отдает в мои руки. Люся сумела уговорить меня к ней приехать. Там я увидела довольно странную картину: передо мной лежала женщина вся в черных пятнах на лице, на руках и на ногах. Я с первого взгляда определила, что она нарочно разукрасилась, вымазавшись в грязь и сажу. Преодолевая отвращение, я подошла к кровати и сказала ей, что Борис Леонидович никогда не будет с ней встречаться и ее дело безнадежное. Советовала ей помыться и пойти к своим детям и предупредила, что если она будет еще приставать к нему, то я ей отомщу: перевезу его вещи и его самого к ней и заставлю их жить вместе, все это в моих силах. (…) Она стала уверять, что забеременела от него. На это я ей сказала: «Тогда вы должны быть счастливы, что у вас будет ребенок от любимого человека, я на вашем месте удовлетворилась бы этим фактом»».

В изложении Ивинской все еще мелодраматичней и ужасней:

«Однажды тяжело заболел младший сын Б.Л. Леня. И 3.Н. у постели больного сына вырвала у Б.Л. обещание больше не видеть меня. (Историю о болезни сына, вероятно, Пастернак выдумал для Ивинской, чтобы объяснить внезапный и бесповоротный разрыв; Зинаида Николаевна о болезни Лени не упоминает ни словом.— Д.Б.) Тогда он попросил Люсю Попову сообщить мне об этом решении. Но она наотрез отказалась и сказала, что это он должен сделать сам. Я, помню, больная лежала у Люси в доме на Фурмановом переулке. И вдруг туда пришла Зинаида Николаевна. Ей пришлось вместе с Люсей отправлять меня в больницу, так как от потери крови мне стало плохо. И теперь не помню, о чем мы говорили с этой грузной, твердой женщиной, повторяющей мне, что ей наплевать на любовь нашу, что она не любит Б.Л., но семью разрушать не позволит.

После моего возвращения из больницы Боря явился как ни в чем не бывало и трогательно мирился с мамой, объясняя ей, как он любит меня».

Дочь Ивинской вспоминает:

«Из приглушенных разговоров старших мы узнавали страшные вещи: она в сумасшедшем доме, в больнице имени Ганнушкина. Бабка сама написала заявление, чтобы ее забрали. Это оказалось неправдой. Она отравилась. Она в больнице и умирает. Но и это было не совсем так. Она отравилась, но была не в больнице, а у своей приятельницы Люси П., которую бабка считала источником многих неприятностей, и домой возвращаться не хочет. (…) Вдруг она вернулась, виновато просунув в дверь бледное личико, как-то по-новому, по-больничному, повязанное простым платком. Она вернулась тихой и какой-то маленькой и долго не выходила из дома. Но потом все пошло по-прежнему».

Насчет отравления все темно — Ивинская упоминает о потере крови, а это наводит на мысль о подпольном аборте. Она беременела от Пастернака дважды, вторая беременность закончилась выкидышем в тюрьме.

Ивинская бывала на всех его вечерах, на чтениях переводов, в квартирах, где он читал роман. Друзьям Пастернак восторженно говорил о том, что встретил идеал. Он переживал творческий подъем, сопоставимый только с запойной работой над «Сестрой моей жизнью» летом семнадцатого: за 1947—1949 годы написаны половина стихов из «Доктора Живаго» и большая часть самого романа плюс страшное количество переводов, к которым он стал постепенно подключать и Ольгу Всеволодовну.

9 октября 1949 года Ивинская была арестована. Как бы ни хотелось ее недоброжелателям, чтобы она пострадала за причастность к денежным махинациям заместителя главного редактора «Огонька», некоего Осипова, который будто бы подделывал какие-то доверенности,— статью ей дали неуголовную, а «контрреволюционную», пресловутую и страшную 58—10, и сравнительно малым сроком — пятью годами — она была обязана только тому обстоятельству, что не сломалась и не оговорила себя. Спрашивали ее главным образом о Пастернаке,— страшно подумать, о его шпионской деятельности!— и любая слабина дала бы следствию компромат на поэта. Пастернак жил под дамокловым мечом: Даниил Данин в мемуарной книге «Бремя стыда» приводит записки Всеволода Вишневского, главного редактора «Знамени»,— к сотруднику отдела поэзии, критику Анатолию Тарасенкову:

«Будешь защищать Пастернака — буду против тебя, буду драться… Кстати, в дни бегства из Москвы — Пастернак говорил Соф. Касьяновне: «Как я рад, что у меня сохранились письма из Германии…» Деталь, которую ты не смеешь пропустить. Я довожу ее до тебя открыто, официально. О «великом» — полезно знать побольше».

Сколь бы советским и половинчатым критиком ни был Тарасенков, а Вишневскому он в тот же день ответил:

«Скорее всего Пастернак разумел письма к нему от Рильке, крупнейшего немецкого поэта, умершего в 1926 г. Знаю, как Пастернак вел себя в дни бомбовых атак на Москву, он героически тушил немецкие «зажигалки», работал на крышах ночами, как член команды MПВО. Я категорически отметаю приклеивание Пастернаку каких-то пронемецких разговоров. Этого не могло быть и не было. Я в это не верю и никогда не поверю».

К Пастернаку подобрались с самой уязвимой стороны — взяли женщину, которую он любил. И женщина эта его спасла.

О том, как мучили Ивинскую на Лубянке, сама она в своей книге написала сдержанно и мало — не любила распространяться о своих страданиях. Ирина Емельянова смогла ознакомиться с ее делом №3038 (архивный номер Р 33 582) и получила протоколы допросов, которые частично воспроизвела в книге «Легенды Потаповского переулка».

— Когда вступили в интимную связь (с Пастернаком; какие интересные вещи входили в круг забот НКВД!— Д.Б.)?

— Интимную связь установили в июле 1947 года. (Здесь Ивинская слукавила — она не хотела компрометировать Пастернака да и себя; знакомство, имевшее быть в октябре, отнесено к декабрю, а начало отношений более тесных с апреля перенесено на июль).

— Охарактеризуйте политические настроения Пастернака. Что вам известно о его проанглийских настроениях и изменнических намерениях?

— Его нельзя отнести к категории антисоветски настроенных людей. Изменнических намерений у него не было. Он всегда любил свою родину.

— Чем была вызвана ваша связь с Пастернаком? Ведь он на много лет старше вас.

— Любовью.

— Нет, вы были связаны общностью ваших взглядов и изменнических намерений.

— Таких намерений у нас не было. Я любила и люблю его как мужчину.

Пастернак был прав, когда писал об Ивинской своим заграничным корреспондентам:

«Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тем, что меня в те годы не трогали».

В тюрьме у Ивинской случился выкидыш, началось кровотечение, она могла умереть в тюремной больнице. О том, что она ждет ребенка, Пастернак узнал только после ее ареста — и тут уже сдержать его было невозможно. Превозмогая ужас и отвращение, он почти ежедневно ходил на Лубянку с требованием, чтобы ему отдали ребенка! Несколько раз он в открытую предложил арестовать его — ведь она арестована из-за него, по его вине! Зачем держать женщину, виновную только в том, что он ее полюбил и был ею любим ответно? От Зинаиды Николаевны он этих посещений не скрывал; сказал ей, что Ивинская беременна и что, если ребенка отдадут,— он будет жить с ними, в их семье. Жена Пастернака не возражала, чувствуя, что это бесполезно. Наступили дни полного отчуждения между ними. Близким друзьям Пастернак в это время говорил: «Когда ее у меня отняли, я понял, что это хуже, чем смерть». На Лубянке ему отдали книги, надписанные им для Ивинской, и сказали о выкидыше. Финал первой части «Фауста», переведенный незадолго перед тем, оказался пророческим — Маргарита в тюрьме, ее ребенок мертв (только у Гёте она сама его убила). Прекратить работу над «Фаустом» Пастернак не мог — книгу надо было сдать любой ценой; на деньги, полученные за переводы, он содержал семью Ольги Ивинской. Чтобы не отдавать ее детей в детдом, он добился того, что его назначили опекуном. При этом он регулярно отсылал деньги Ариадне Эфрон — в туруханскую ссылку; и все это делал героически, без жалоб. Гигантский и сложнейший двухчастный «Фауст» — сорок печатных листов!— был переведен за год и потом стремительно переписан с начала до конца в корректуре. Возможно, не только стойкость Ивинской, но и его хлопоты привели к тому, что Ольга получила пять лет по фантастическому обвинению: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».

За связь с предполагаемым шпионом она оказалась в Потьме, где четыре года ковыряла кайлом пересохшую землю, а Пастернак переводил, урывками писал свой главный роман и заканчивал евангельский стихотворный цикл, полный тоски, боли и любви. Тоскуя по Ивинской, он написал одно из лучших любовных стихотворений двадцатого века — «Свидание». «Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему» — есть ли в русской литературе более лаконичное, и страшное, и исчерпывающее определение любви? По свидетельству Вознесенского, Пастернак недолюбливал чересчур «альбомную» «Зимнюю ночь» («Свеча горела») и ее поклонниц,— но расцветал, когда при нем хвалили «Свидание».

Эти стихи — зимнюю мечту о встрече с ней, вернувшейся,— Ивинская получила в разгар потьминского лета, в раскаленной мордовской степи, в лагере, когда ее ночью вдруг вызвали к лагерному начальству. Накануне она постирала платье, оно не успело высохнуть, она страшно стыдилась, что идет к «куму» в мокром,— ей сказали, что выдать письмо на руки не могут, но прочитать дадут. В лагере была изощренная пытка — тех, кто не выполнял норму, лишали «права переписки», а Ивинская нормы выполнить никак не могла. Только одна открытка с пастернаковским почерком — «Бориными журавлями!» — дошла до нее по чистой случайности: ее забыла на подоконнике бани ушедшая мыться почтальонша. И тут — письмо, стихотворная тетрадь! Стараясь не плакать при офицерах охраны, Ивинская впервые читала полностью евангельский цикл из стихов Живаго и посвященное ей «Свидание», и сообщение Пастернака о том, что он делает для ее освобождения все, что в его силах… Это письмо, вспоминала она впоследствии, дало ей силы жить. Кровотечения у нее не прекращались, она часто теряла сознание на работе. Политические ее не любили — может быть, именно за красоту и легкость. Заметим, что Ивинская всегда вызывала стойкую неприязнь у заядлых, мрачных борцов, у людей трагической судьбы и непримиримого характера. Известно, как ненавидела ее сидевшая с ней впоследствии Анна Баркова — крупная поэтесса, в 20-е годы секретарь Луначарского, ставившего ее выше Ахматовой.Ивинская до конца дней вызывала недоверие у всех, кто высшей добродетелью считал принципиальность, а страшнейшим грехом — легкость.

Свои письма к ней Пастернак подписывал: «Твоя мама». Эта трогательная конспирация умиляла ее особенно.

Ее освободили по амнистии в 1953 году. Пастернак осторожно попросил Иру намекнуть матери, что прежние отношения между ними немыслимы. Ирина отказалась: «Разбирайтесь сами». Она была права. Пастернак пришел в квартиру в Потаповском переулке, увидел похудевшую, помолодевшую, по-прежнему неотразимую Ивинскую — в пятьдесят третьем никто не верил, что ей уже сорок один!— и все возобновилось с прежней силой. Жене он в открытую заявил, что прежняя жизнь между ними невозможна, что он будет отдавать ей некоторую сумму денег, а жить, ночевать, работать там, где ему удобнее. «Меня это устраивало»,— холодно замечает Зинаида Николаевна в мемуарах.

Так начался период почти идиллический: Пастернак заканчивал роман, Ивинская с дочерью перебрались ближе к Переделкину и снимали угол у местного жителя, носатого, сильно пьющего Кузьмича. Пастернак в буквальном смысле дневал и ночевал у них и с Кузьмичом сошелся; они серьезно, взаимоуважительно толковали об искусстве и политике. Многие речения Кузьмича попали впоследствии в роман; персонаж был колоритный, преданно ухаживал за парализованной женой, но все время пугал ее, что привезет домой «турчанку с фестиваля» (Молодежный фестиваль 1957 года был первым веянием оттепели). Узнав, что Пастернаку присуждена Нобелевская премия,— несметные деньги!— Кузьмич стал чаще приставать с просьбой о чекушке; Пастернак серьезно, истово объяснял ему, что от премии отказался.

Но пока до премии еще было далеко: в крошечную комнату Ивинской он ходил ежедневно, она и дочь издали узнавали его — идущего через мост в неизменной кепке, резиновых сапогах и простом, грубом плаще. Новых знакомых — а их в это время становится больше, люди уже не боятся разговаривать и идут к нему потоком, знакомиться, слушать стихи,— он приглашает сначала на дачу, к Зинаиде Николаевне,— а потом, «если человек хороший», ведет «к Лелюше».

Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Можетбыть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях — все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность. Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна,— но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь наотрез отрицала это.

Она была женщиной истеричной, эгоистичной, непоследовательной, взбалмошной, вызывающе несоветской. Она была из таких, о которых он сказал: «Быть женщиной — великий шаг, сводить с ума — геройство». И в истории литературы она останется не как разлучница, изводившая Пастернака требованиями оставить семью,— а как женщина, которой посвящены слова:

«Сними ладонь с моей груди. Мы провода под током. Друг к другу вновь, того гляди, нас бросит ненароком».

Глава XL. «Фауст»

Пастернаковский «Фауст», будучи не рабским переводом, но индивидуально окрашенной версией классического бродячего сюжета, вписывается в череду интерпретаций легенды о Фаусте и дьяволе, на которые так щедра оказалась середина века: темы трагической, беззаконной любви, тюрьмы, разлучающей любовников, и дьявольской силы, соблазняющей отшельника и поэта,— варьируются во множестве сочинений, поскольку двадцатое столетие давало к тому немало поводов. Стоит вспомнить уже упоминавшийся роман Булгакова о Мастере, Маргарите и дьяволе,— в котором, однако, акценты смещены до неузнаваемости: в заключении томится не Маргарита, а Мастер, тогда как классическая Гретхен обретает ведьминские черты; мы называли уже роман Томаса Манна «Доктор Фаустус», упомянем и роман его сына Клауса «Мефисто» — о сделке между артистом и диктатором. То, что в 1948 году Пастернаку предлагают перевести именно «Фауста»,— еще один пример безошибочной работы судьбы: тема дьявольского соблазна давно вошла в его жизнь, сделки с дьяволом он избежал, о демагогических приемах Мефистофеля знал не понаслышке,— а тема трагической любви к Маргарите, гибнущей в тюрьме, вошла в его жизнь одновременно с работой над финалом первой части. Подивишься таким совпадениям — да и перестанешь считать их случайностью.

Пастернаковский «Фауст» — не столько очередная версия немецкой поэмы, сколько личное, авторское высказывание, по многим соображениям для Пастернака принципиальное. И как круг идей «Доктора Живаго» сформировался под прямым влиянием «Гамлета» — так форма романа, приемы его мифологического реализма, многие подспудные мотивы появились под действием «Фауста»; работа над этими переводами была не только горькой необходимостью, но и способом заново осознать преемственность, подтвердить собственные ориентиры, опереться на традицию. Без Гёте и Шекспира Пастернаку куда трудней было бы обрести требуемую высоту взгляда. Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому «Дон Жуану», не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала и Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры. Во многих стихах доктора читатель узнает «фаустовскую» короткую строку; иным поздний Пастернак кажется проще, «жиже» раннего — и от импрессионизма ранних стихов тут в самом деле не осталось почти ничего; но именно поздний Пастернак по-настоящему сложен и многозначен, ибо содержание его стихов наконец ничем не замутнено.

Перелагая «Фауста» на живую и разговорную русскую речь, Пастернак — может быть, и помимо собственной воли, как часто бывает с переводчиками,— внятно высказывался о своем времени и готовился к окончательному разрыву с ним. Вот почему его Мефистофель — вечный соблазнитель художников — так часто прибегает к демагогическим приемам, слишком знакомым Пастернаку и его современникам. В многочисленных письмах — прежде всего к Марии Юдиной — содержатся жалобы на усталость именно от Мефистофеля, от его длинных, затянутых монологов, от этого липкого и вязкого многоречия, которое, по мысли Пастернака, тормозило ход действия. «Фауст» и вообще не особенно сценичен — но дело, конечно, не в провисании драматургического ритма. Пастернак жаловался на физическое отвращение, с которым он продирался через хитросплетения мефистофелевских монологов. В самом деле, приемы соблазнителей мало изменились за шестьсот лет, отделяющих «Легенду о докторе Фаусте», рожденную в тринадцатом веке, от новейшего перевода. Вот одна из наиболее принципиальных сцен трагедии — во всяком случае, для Пастернака, в своем стихийном пантеизме всегда искавшего спасения у природы. Фауст один в лесной глуши, в пещере; его пространный монолог — подлинная молитва агностика. Тут является Мефистофель со своими неизменными и, надо признать, пошлыми искушениями,— но, главное, с упреками. Гётевский Мефистофель — вовсе не банальный дух зла; его обаяние действует на самого Господа: «Из духов отрицанья ты всех мене бывал мне в тягость, плут и весельчак»; есть, стало быть, и более ужасные духи. Но Мефистофель опасен именно тем, что это — обаятельное, авантюрное, плутоватое зло, подкупающее по мелочам, подбивающее поначалу на мелкие, такие простительные злодейства! Его главный козырь — апелляция к человеческому: жадности, похотливости, трусости… Он не забывает попрекнуть Фауста своими благодеяниями:

Не спас ли я тебя вполне

От философского угара,

И не благодаря ли мне

Ты не сошел с земного шара?

Так что ж ты разгонять тоску

Засел совой под сенью граба

И варишься в своем соку,

Питаясь воздухом, как жаба?

Фауст отвечает вполне по-пастернаковски:

Когда б ты ведал, сколько сил

Я черпаю в глуши лесистой,

Из зависти одной, нечистый,

Ты б эту радость отравил!

Но Мефистофелю, понятное дело, пантеистические восторги смешны; в действительности он только этого по-настоящему и боится — что Фауст вырвется из-под его контроля и вернется к себе самому:

Вот неземное наслажденье!

Ночь промечтать средь гор, в траве,

Как божество, шесть дней творенья

Объяв в конечном торжестве!

Постигнуть все под небосводом,

Со всем сродниться и потом

С высот свалиться кувырком —

Куда, сказал бы мимоходом,

Но этого простейший стыд

Мне выговорить не велит.

Известно куда — на ложе греха; логика дьявола остается неизменной. Сначала он осыпает художника благодеяниями, потом попрекает ими, постоянно напоминая ему о его человеческом ничтожестве и злодействах, самим же Мефистофелем внушенных и подготовленных. В аллегорической, переусложненной и при этом временами плоской интриге «Фауста» тем не менее очевиден — и наиболее близок переводчику — один стержневой мотив: главная задача дьявола — внушить художнику мысль о тщетности его усилий, о том, что мир этих усилий не стоит. Раз за разом, плетя свои аргументы («Ты, как всегда, софист и лжец» — не забудем, что и Левий Матвей у Булгакова называет Воланда «старым софистом»), Мефистофель подменяет любовь — развратом, творчество — тщеславием, философию — страхом смерти; изыскивает низменные мотивировки, порочит высокие замыслы, предлагает всевозможные соблазны (во второй части это соблазны куда более сильные, чем молодость, любовь и богатство: тут появится фантом власти, шанс насильно облагодетельствовать человечество, возникнет и идея гордого бунта против Бога — словом, явлены будут все интеллектуальные моды предыдущих да и последующих веков). «Нет в мире вещи, стоящей пощады. Творенье не годится никуда». Любопытно, кстати, что когда он произносит свой знаменитый и пафосный ответ, определяя себя как «часть силы той, что без числа творит добро, всему желая зла»,— Фауста эта ложная красивость оставляет равнодушным.

Что отстаивает Фауст? Прежде всего свою неутолимость: всех благодеяний Мефистофеля мало. Есть высший дар — творческий; тому, кто знает эту отраву, ничто другое не затуманит головы (не зря в «Кухне ведьмы» Мефистофель замечает старухе, что Фауста не свалит никакое питье). Сколько бы ни настаивал Мефистофель, что мир движется завистью, жадностью и тщеславием, сколько бы ни издевался над чистотой — все его стрелы бьют мимо цели. Но ведь на каждые три слова лжи приходятся у него два слова правды — разоблачает ли он лживых попов, важных философов или самовлюбленных литераторов, Фауст охотно соглашается. Это и есть та дьявольская смесь, которая так бесила Пастернака.

В грубых шутках Мефистофеля, его простонародных ухватках, его виртуозной мимикрии — умении со школярами, учеными и пьянчугами в погребке говорить на их языке — проглядывают как будто знакомые, почти родные интонации: «Блоху не смеют трогать, ее боится двор — а мы блоху под ноготь, и кончен разговор!» Именно так заигрывала с народом любая власть, втайне его презирая,— но у власти советской это было еще откровенней, еще наглядней. Пожалуй, в кабачке Ауэрбаха в Лейпциге Мефистофель наиболее органичен: здесь же он покупает бюргеров соблазном изобилия (в оркестровке этой сцены, в лексике и интонациях есть некое сходство с гаммельнскими зарисовками из «Крысолова»), здесь же наступает и апофеоз всеобщего счастья: «Раздолье и блаженство нам, как в луже свиньям пятистам!» Заподозрив сатану в колдовстве, бюргеры тотчас бросаются на него с ножами — сброд легко меняет милость на гнев,— и так соблазнительно посочувствовать дьяволу, когда он этот сброд одурачивает! Но Мефистофелю не удается добиться от Фауста ни народолюбия, ни гордого презрения к толпе. Куда бы они ни пришли — в кабак, в городской сад, в кухню ведьмы,— Фауст повторяет свой рефрен: «Уйдем отсюда!» Только на Брокене, в канун Вальпургиевой ночи, его захватывает хоровод духов, болотных огней, призрачных красавиц; на эстетические приманки «Фауст, фантаст» все-таки покупается. Тем горше его раскаянье наутро, когда он узнает, что его опьянение длилось целый год — Гретхен успела родить и убить дочь и попасть в тюрьму за детоубийство. Завтра ее казнят.

Известно, что Гёте бесконечно пытался избыть собственную вину — он был причастен к вынесению смертного приговора за детоубийство, его преследовала эта тема; с тех пор «Фауст» — в котором сокрыто куда больше, чем мы можем себе представить,— оказывает роковое влияние на судьбы всех, кто берется за обработку этого сюжета. Можно было бы проследить темные пересечения биографий Фета, Брюсова, Булгакова, обоих Маннов с судьбой проклятого доктора. Пастернак, однако, и представить не мог, как перевод — расцениваемый им поначалу исключительно как способ заработка — скажется на его судьбе.

«Дорогой мой друг Нина, подумайте, какое у меня горе, и пожалейте меня. Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену «Фауста», «Маргариту в темнице». Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т. Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это» —

это из письма Нине Табидзе от 15 октября 1949 года. Поневоле начнешь бояться роковой власти текста над судьбой — ведь тем, кто арестовывал Ивинскую, дела не было ни до какого «Фауста», они знать не знали, что Пастернак работает над переводом!

Совпадения, однако, продолжались. Теперь Пастернаку надо было содержать еще и семью Ивинской — мать и двух детей. Для заработка он взялся за вторую часть «Фауста» — которую никогда не любил. В этой части Фауст проходит через соблазны власти и славы; под знаком небывалой власти и славы проходит у Пастернака все следующее десятилетие. Теперь его будут покупать иначе, хитрей, чем в тридцатых; из этого опять ничего не выйдет, но на этот раз он поплатится жизнью.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 633 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...